Но Тоня глядела ему в лицо, и Лебедев сам застеснялся, протер очки — понимал, что затевала Тоня что-то важное для нее, а может, и для самого Лебедева, и, покашливая, он закурил, тогда вот и сказала Тоня внятно и кратко:
— Станислав Николаевич, я вас люблю.
Тут приблизилась, волоча мохрастую веревку, вся в репьях, коза, круглые зенки ее были желты, осмысленны и наглы, она заорала котовым мявом:
— Мя-я-а!
Лебедеву стало вовсе неловко и, то ли думая, будто ослышался, то ли желая еще раз услыхать эти — впервые в жизни ему назначенные слова, — переспросил придирчиво:
— Что ты сказала?
— Люблю вас, Станислав Николаевич, — повторила Тоня, глядя в лицо. Лебедев понимал, что молчать не должен, однако не мог сообразить, какими словами отвечать.
Выручила коза: она приладилась ухватить Лебедева за штанину, и Станислав Николаевич пнул окаянную животную, та ощерилась, прянула, волоча веревку, а Тоня, ответа не дождавшись, тихонько вздохнула и сказала:
— Вот, примите от меня, Станислав Николаич, на дорожку.
И, тоже приучена к громким словам, добавила:
— Как доблестный защитник Родины.
Сверток лежал меж ними, сквозь бумагу обозначалась бутылка, Лебедев подумал, что надо, наверное, сдвинуть подарок, приблизиться к Тоне, взять руку ее хотя бы, но сделать этого не посмел, кашлянул опять, сказал:
— Я пойду, ладно? Ты… заглядывай к нам вечерком.
— Нет, — сказала Тоня, — прощайте, Станислав Николаевич и возвращайтесь живой и невредимый. Я вам желаю боевых успехов и счастья в личной жизни.
Покуда он шел пустой и жаркой улицей к дому, председатель артели «Красный швейник» Карасев, распаленный водкой, патриотизмом и дружелюбием, сооружал приказ о том, что за долголетнюю и безупречную работу бухгалтер товарищ Лебедев С. Н. в связи с мобилизацией в Рабоче-Крестьянскую доблестную Красную Армию награждается костюмом-тройкой — Карасев понимал, что большие события по возможности надлежит отмечать подарками, премиями, но ум его, навсегда заскорузлый, мог подсказать лишь про этот костюм, вовсе не нужный теперь Лебедеву, мобилизованному на войну…
А Тоня оставалась в садике, и — осатанелая от пыльного першения во рту, от навязчивой веревки — льнула к ней, ища ласки, желтоглазая, облепленная репьями коза, и Тоня гладила вонючую шерсть, трогала нагретые рога, коза бормотала тихо, успокоенно, а Тоня плакала и думала, что Станислав Николаевич непременно будет на войне героем — она ведь любила его! — и потому вряд ли возвратится, ведь герои чаще других ложатся на поле брани, защищая родную землю, ни пяди которой мы не отдадим врагу, как говорил товарищ Сталин.
А Лебедев шел, пригребывая медленными ногами пыль, и думал о всяком — и о мелком, но для него значительном, и о существенном, однако сейчас как бы отодвинутом на второй план, — обыкновенный человек 1905 года рождения, самого старшего возраста, объявленного в указе о мобилизации, преданный Отечеству слуга, покорный муж и скучный, очкастый работяга, — и скучна, обыкновенна и правильна была его жизнь, ее оставалось теперь Станиславу Николаевичу не так уж много, но про то не знал он и думал сейчас о разном, а о смерти не мыслил пока.
Про войну он так располагал, что ему лично и не доведется выпалить даже из пистолета, поскольку назначат начфином полка, будет шуршать ведомостями, пересчитывать купюры, подшивать бумажки. Оно и в самом деле предстояло ему так — до лета сорок третьего. Из техника-интенданта Лебедев стал капитаном в узеньких интендантских же погонах, получил не за храбрость, а за усердие Красную Звезду, медаль «За боевые заслуги», первую благодарность от имени Верховного — за Орел и Белгород, — и так бы дотянул до майской великой Победы, вернулся в свой городок — шуршать ведомостями, провозглашать, когда надо, лозунги, скучно и правильно тянуть пространный свой век, если бы тылы полка, ведомые головотяпом, не отстали однажды на марше и не вдрюпались фрицам в зубы… И тогда начфин капитан Лебедев, прикладывая к правому глазу левую стекляшку полуразбитых очков, садил из неухоженного, неумелого нагана — начфину и «ТТ» не выдали, а дали наган с патронным, на семь пуль барабаном. Лебедев знал, конечно, что в полковой кассе — железном ящике — оставалось всего-навсего девять тысяч двести сорок четыре рубля пятьдесят шесть копеек, по базарным ценам, известным из писем, на два десятка буханок недостанет, но то были казенные, государственные деньги, заработанные самоотверженным трудом советских женщин, подростков и стариков, заменивших на трудовом фронте защитников Родины, так помнил капитан интендантской службы Лебедев, и он палил из нагана, лежа у колеса, и неловко швырнул две гранаты, хранимые при полковой кассе, а третьей подорвал и ящик, и себя, чтобы не достались врагу деньги, заработанные самоотверженным трудом, и не достался гадам-фрицам на растерзание он сам, командир (пускай и в интендантском чине), коммунист и орденоносец.
Это ему предстояло через два года, пока же Лебедев и вообразить такого не мог, и он прикидывал сейчас, что надо с Прошкой-соседом договориться насчет дровенок зимою, и неплохо бы выпросить в МТС хозяйственного мыла для Розы, и успеть приколотить расшатанную доску на крыльце, и успеть написать маме — приехать она уже не угодит, поскольку отправка ему завтра спозаранок.
Такие вот обыкновенные мысли переплетались у него с другими — про историческую миссию, выпавшую на долю, про защиту Отечества, она, как сказано в Сталинской Конституции, есть священный долг каждого гражданина СССР, про несомненные успехи наших войск, вот уже десять дней сдерживающих натиск озверелого Гитлера.
Происходило все это второго июля, и только назавтра услышит Лебедев, собираясь в райвоенкомат, речь любимого и родного товарища Сталина, обращенную к братьям и сестрам, покуда же, пребывая от войны в тысячах верст, не знал Станислав Николаевич правды о творившемся там и потому еще не опасался ни за страну, ни за себя: газетам он верил, а газеты пока что помалкивали о большой беде…
Городок пустым выглядел — кто работал, тот работал, а прочие хоронились от несусветной жарищи, — и никого знакомых Лебедев не повстречал, хотя желал того, чтобы показать повестку и поговорить о себе. И еще — не понять, с чего бы — распирало что-то радостное и смутное, он угадать не мог сперва, но вскорости вспомнил Тоню и, остановись у чужого забора, сочинил длинный и красивый разговор про любовь, про долг и супружескую верность и, сочинив, затосковал, перекинувшись мыслями на Розу, свою законную супругу.
Женился он — по здешним понятиям — поздно, четверть века разменяв и, еще того чудней, взял перестарку, на шесть лет возрастом больше, но раздумывать Лебедеву не пришлось: Роза так ущучила за жабры, не трепыхнулся, двинул в загс, будто в баню или на базар.
Телом Роза была просторная и прочная, словно печь, а Лебедев на вид хиловат, но, удивив тем и порадовав жену, в постели он оказался хорош, Роза хахалей прежних отставила, ей и Лебедева хватало вдосталь. Ребенка, однако, сколько Лебедев ни усердствовал, зачать Роза не смогла, так она объясняла, на самом же деле травила себя спорыньею да йодом, баба она здоровущая была, однако утомлять себя заботами не желала, снадобья же всякие не вредили ей ничуть.
Лебедеву про ее хитрости нашептали, но перечить Розе не посмел, все делал, как она велела, только в одном не удалось ей своротить по-своему: рваной нитки, линялого лоскута с работы Лебедев домой ни разу не принес, и жульничать Розе приходилось самой; работала в райкомхозе, воровала от мужа втихаря, считала недоумком, он такой: возьмет, да и раскроет.
А любви не было, дом был да постель, и сейчас Лебедеву сделалось горько-прегорько, и тут он и подумал о смерти: не вернуться ему ежели с войны, так что после него на Земле останется? Ни дитяти, ни сада; ни стиха не выдумал, а жил ведь тридцать шесть годов…
Квартира у них числилась жактовская, но вроде бы и своя, ведь просуществовали тут десять лет с хвостиком, и Лебедев ценил и берег обретенное собственным горбом добро — и комод, уставленный вазочками да флаконами, бумажными цветами, коробочками из-под розовой пудры, и два сундука, поузоренных жестью, и венские стулья с протертыми добела сиденьями, и долгий стол под скатеркой-ришелье, и гипсовый бюст Александра Сергеевича Пушкина к столетию со дня трагической гибели, бюст, покрашенный, поскольку испачкан был, черным лаком, и тканные из тряпья половики, кровать с расписными сплошняком железными спинками, шкатулочку из уральского камня, где хранились Розины медные, со вставленными стекляшками серьги да колечко, и тяжеленный шар из стекла, в него хитроумно вставили разноцветные цветочки, стеклянные тоже. И еще лежали на комоде часы, дедовы еще, похоже, что корпус из чугуна, и циферблат черный, а цифры врублены из той же меди, совсем тусклой — Лебедев ценил и берег все это, и теперь ощутил жалость к тому, что приходится это все оставлять и кто как скажет — вдруг навсегда.
Роза придет лишь к вечеру, Станислав Николаевич мог, понятно, ей протелефонировать из артели, но этого не сделал и не жалел, что не сделал, — проститься еще успеют, разговаривать особо не о чем, а ему хотелось напоследок побыть одному в прохладном, ухоженном и, как бы ни было с Розою плохо, а все-таки родном доме.
Курить в помещении Роза, женщина культурная, ему не дозволяла, но, будучи в данную минуту полным и всецелым хозяином, Станислав Николаевич запретом пренебрег, доставил из спаленки в горницу дорогущую, из стекла под хрусталь пепельницу, задымил гвоздиками, папиросами «норд».
Прежняя его жизнь завершалась, и впереди мутно и неясно брезжила неизведанность, и еще подхлестывало воспоминание о разговоре с Тоней, об удивительном люблю, услышанном впервые. Лебедеву захотелось рассказать кому-то про себя, про свою жизнь, про то, что думает он теперь. Он достал из кармана оправленный в жестянку-наконечник тонкий карандаш, вынул тетрадку и принялся немедля составлять стихи.
Пела и просилась наружу лебедевская душа — и легкие, красивые стихи написал он за полчаса красивым своим почерком на красивой и гладкой — по восемнадцать копеек тетрадка — бумаге.