Конечно, приказ выполнят сегодня же, однако затея с Рухимовичем не отменяется. Комплексное воздействие, подумал он, с привычной иронией.
Ошеломленный новым поворотом своей горемычной судьбы, Арон Лейбович Рухимович, в прошлом подследственный, обвиняемый, подсудимый, вечный ссыльнопоселенец, а ныне опять по неведомой причине водворенный в тюрьму, перемены в знакомой ему обстановке камеры сразу не заметил, обнаружив ее лишь часа через два. Он решил, что случилась какая-то оплошка, несмело постучал в дверь, дежурный надзиратель на робкий вопрос ответил кратко, в том смысле, что так положено, а почему именно — это не его, сержанта, не тем более заключенного дело и забота.
Понадобилось еще несколько часов — до вечерней оправки, — чтобы Рухимович понял, что к чему.
Вершинин проявил терпение, и через несколько дней его сосед, Меер Соломонович Мойся, наукой тукования овладел. Вскоре наладилась цепочка (перестукивались из камеры в камеру), и Василий Николаевич, как бы сделавшись заочным старостой группы, знал, что Мойся дал откровенку, но весьма умно — признался в сотрудничестве с «Джойнтом», в подготовке покушения на вождей, однако сообщников ни одного не обозначил, свалил на покойного Михоэлса, поступил правильно.
Из сведений, собранных по цепочке, выходило: все арестованные, включая умершего на допросе Эйтвида, обвинения в заговоре отрицали начисто, если брали грех, то лишь на себя, держались достойно, как и надлежит порядочным людям.
Однако мысль об интеллигентской нерушимой порядочности всегда вела за собою воспоминание о тридцать восьмом годе, когда он, Вершинин, в числе прочих крупных медиков подписал заключение экспертизы, усугублявшее степень кары трем коллегам, привлеченным по делу Бухарина и других. Конечно, эксперты понимали, что к чему, они попросту струсили, это Вершинин знал и тогда, помнил и после, и всю жизнь будет помнить, сколько бы ни оставалось ее. Только война отвлекла от этих мыслей и едких воспоминаний, но зато в сорок шестом, когда началась еще не очень понятная и не очень четко оформленная кампания против интеллигенции, Вершинин снова и снова возвращался к тому процессу и думал больше всего о Дмитрии Дмитриевиче Плетневе, с которым был особенно близок и которого, вероятно, давным-давно нет на свете — мыслимо ли, чтобы старик долго протянул там, — ведь миновало без малого пятнадцать лет… Он часто перелистывал изданную отдельной книгой стенограмму того процесса, и, чем больше вчитывался, тем чудовищней являлась нелепость спектакля, в котором довелось ему принять-пускай косвенное, пускай не решающее — участие. Теперь, понимал он, наверняка готовится новое представление, и его роль в нем будет совсем иной… Ему стукнуло недавно семьдесят — какие уж тут роли, какие игры, лишь бы не дрогнуть, не поддаться им, сохранить достоинство, сохранить лицо… В том, что он обречен, Василий Николаевич не сомневался — любой приговор в его возрасте гибелен, даже если не станут допрашивать, просто оставят в этой омерзительной камере, он, привычный к другим условиям, к другой пище, к иному обращению, — не выдержит долго…
Нелепость положения — его и еще двоих — заключалась и в том, что они были русскими, а дело было явно затеяно против евреев, не случайно их шестеро из ему известных девяти, сидящих здесь. Однажды со смертной обидой и горечью он подумал, что он-то ни при чем. Мысль была оскорбительна, она как бы предполагала некую неведомую вину его коллег-евреев, даже не коллег, а евреев вообще, и Вершинин устыдился минутной своей слабости, этой подлости, тотчас подавленной врожденной порядочностью русского интеллигента.
На допросах Василий Николаевич — его, как ни странно, вовсе не били — согласился, что является английским шпионом (видимо, из славянина казалось неподходящим делать агента мирового сионизма), уклончиво, не отвергая и не подтверждая, промямлил о возможных — чьих и на кого? — покушениях. Его до времени оставили в покое.
Но ему, как и остальным, не дано было знать, что Солдатов и Фишман не просто подмахнули готовые протоколы, но и по собственной инициативе сочинили дополнительные факты и подробности, чем весьма порадовали следователей, избавив их от излишнего напряжения мозгов, а также придав показаниям сугубую достоверность; теперь стало возможным в обвинительное заключение вставить детали чисто медицинского плана, сочинить кои затруднялись здешние мастера, не будучи врачами.
Пребывая в неведении, Вершинин постепенно успокаивался. Он боялся смерти и понимал, что обречен, однако постарался убедить себя, что его признание в шпионаже не стоит ровным счетом ничего, поскольку нет доказательств (забыл или постарался забыть формулу Вышинского о том, что признание обвиняемого есть высшая степень доказательства!), а замысел покушения не является еще реальным покушением, и, следовательно, в открытом судебном заседании (мысль о заседании закрытом он гнал прочь) будет нетрудно опровергнуть домыслы, заявив о том, какими способами вырывали у него нелепые измышления.
Вершинин размышлял так, не зная ни о показаниях Солдатова и Фишмана, ни о сценарии, что продолжала разрабатывать, ни об испытании, что ждало его вскорости…
В судоремонтных мастерских Южного речного порта — нарочно выбрали предприятие малозаметное, тихое — приветливая заказчица объяснила после смены оставленному старику кузнецу: это экспонат для Музея Революции, подлинной вещи в исправном состоянии не сыскали, вот рисунок, по нему нужно сделать копию, она подождет. Заплатила наличными двести рублей; по разумению старика, работа не стоила и тридцатки. Отказаться от шальных денег он, конечно, и не подумал, поблагодарил, расписался на бумажке в получении, нашел в соседнем цехе двух приятелей, таких же стариков, они калымили. Завернули в пивнушку, дернули по стакашке, запили жигулевским, для старухи взял коробку конфет, подремал в трамвае, сел в метро «Курская-радиальная», благополучно добрался до Измайлова, купил в продмаге бутылек красненького и потопал проходными дворами к себе, на Парковую. Почти возле дома, на Измайловском бульваре, еще совсем молоденьком, низком и безлюдном, остановили трое пацанов «под газом», потребовали: отдавай, дед, пузырь — бутылка торчала из кармана пальтишка, — и не успел он возразить или согласиться, как поллитровку дешевого портвейна выхватили. В февральском смутном небе разом ударила зеленая молния и шарахнул короткий гром.
Утром труп старика убрали, завели следственное дело, вскоре прикрытое: пьяная драка, участники не обнаружены. Сверху на продолжении следствия не настаивали.
Глава восемнадцатая
Коридоры заводоуправления казались лабиринтами, они извивались, то падая вниз крутыми лестницами, похожими на виденные в кино корабельные трапы, то заново карабкаясь вверх; в них сновали деловитые люди. Соня думала: неужели посчастливится и ей… Не следовало загадывать наперед, уж сколько раз нарывалась, обжигалась… Хотелось, чтоб коридоры кончились поскорей, но хотелось и другого: пускай тянутся дольше…
Свободный диплом оказался сущей карой.
Поначалу сдуру обрадовалась: сама себе хозяйка, поступай, как заблагорассудится; тем более, случись комиссии по распределению задним числом передумать, направить за пределы Москвы — ничего бы у них не получилось: стала женой военного срочной службы (правда, службе этой не виделось конца, ее правильнее было бы обозначить бессрочной), призванного из столицы; по закону она в таком случае обязательному распределению не подлежала никак.
Мама устроила семейное празднество, родственники ахали, будто Соня и лучшая ее подруга, Майка, приглашенная в тот вечер к Лифшицам, не просто кончили университет, а совершили научное открытие. За столом было скучно, сбежали под предлогом, что Майка себя неважно чувствует, а Соня пошла ее проводить в Сокольники, в общежитие на Стромынке, откуда Майку пока не выгоняли.
На выпускном вечере Майка веселилась пуще всех — у нее тоже был свободный диплом, и никому поначалу в голову не приходило, что такие документы получили, в основном, евреи, Майка разошлась вовсю, водку хлопала напропалую, целовалась не только с мальчишками-однокурсниками, но и с профессорами, те делали вид, будто смущены, а на самом деле с удовольствием лепились губами к Майке.
Сегодня же и у Лифшицев, и особенно когда вышли на улицу, Майка выглядела прибитой, Соня пыталась что-то выяснить, Майка, по-татарски широколицая, глаза врасстановку, плоская переносица, увесистая коса, безлико молчала, после обругала подружку ни за что, вынула портмоне, подсчитала финансы, потянула в кафе, заказала бутылку — помилуй Бог! — портвейна, выдула полный бокал (Соня пригубила), сказала, что пьет в память сегодняшнего дня, второго июля. Если бы за третье, Соня еще бы поняла: годовщина исторической речи товарища Сталина, пускай и удивившись Майкиному сверхпатриотизму, Соня бы поняла, но сегодня было второе. Для Майки не праздник казенные даты, да и слишком печально произнесла она тост.
Секретов меж ними не водилось решительно никаких, и, пригубив липкого портвейна, Соня спросила, что же означает сегодняшняя дата. Майка отмахнулась: мало ли что… Соня переспрашивать не стала, не стала и обижаться: не хочет — как хочет, зачем лезть в душу, даже самую близкую…
Лишь много лет спустя, чуть ли не под старость, когда увиделись после двадцатилетней разлуки, когда люди в стране, пускай еще с оглядкой, стали говорить о том, что подлежало умолчанию прежде, Майка, седая, измученная жизнью, уничтоженная смертью почти взрослого сына, перенесшая много такого, чего не приведи господь, сказала Суламифи: знаешь, я никому, даже тебе, Сонька, не признавалась, у меня папу и маму арестовали в тридцать седьмом, второго июля, помнишь, в Сокольниках мы пили, я тогда пила за их память… И Соня выслушала, в который раз ужаснулась: боже, какие были времена, даже мне Майка не сказала, а ведь никаких тайн друг от друга не держали они…
Майка, подальше от греха (в Москве биография ее при оформлении на работу могла раскрыться), уехала в Чирчик, в Узбекистан, так и не объяснив Соне странность своих поступков. Соня же постылый диплом (красные корочки, вкладыш с пятерками по всем дисциплинам) положила в папку с защелкой и поутру, вяло позавтракав, отправилась по Москве — июльской… августовской… сентябрьской… Она читала объявления в «Вечерке», в витринах, на заводских проходных, заборах, столбах, в трамваях и троллейбусах, на фанерных щитах, отстуканные на машинке, отпечатанные в типографии, выведенные масляной краской, написанные от руки: требуются, требуются, требуются… приглашаем на работу… нужны специалисты… предлагаем… Инженеры-химики тоже требовались, их приглашали, им предлагали…