— Не понимаю, — процедил Артур Маунтни, — зачем вы вообще явились. — И поджал не только губы, но, казалось, все свое длинное лицо с запавшими щеками. У него и для друзей теплых слов не находится, что уж говорить о Броджински.
— Я приглашен, господин председатель. Так же как, полагаю, и мои коллеги, присутствующие здесь.
Правду говорит, прикинул я. Приглашения были разосланы не только правительственным научным консультантам, но и ученым советникам оборонных комитетов, и государственным деятелям, имеющим отношение к науке. Вероятно, Броджински остался в списке.
— Приглашение не повод являться.
— Сожалею, господин председатель. Следует ли понимать так, что желательные персоны есть те, что с определенными взглядами?
Уолтер Люк не стерпел:
— Дело не во взглядах, Броджински, и вам это известно. Вы сверху нагадили, как паршивая ворона. Почву нашим выбили из-под ног, а теперь заявляетесь — здрасте-пожалуйста, я тоже приглашен.
— Полагаю, ваша неприязнь не имеет оснований, сэр Уолтер.
— Проваливайте, не то пожалеете.
Да, на совещании под председательством Гектора Роуза такой обмен любезностями непредставим.
Фрэнсис Гетлифф кашлянул, почти изжил неуверенность в себе и заметил Маунтни:
— Пожалуй, если можно, я бы взял слово.
Маунтни кивнул.
— Доктор Броджински, — начал Фрэнсис, глядя в стол, — если бы вы сегодня не пришли на совещание, я бы просил вас прийти ко мне.
Фрэнсис говорил тихо и спокойно, без ненависти Маунтни и люмпенской грубости Люка. Каждый упрек дается ему с трудом, в то время как Маунтни и Люк вступают в перепалку по склонности к перепалкам. И однако, слушали все Фрэнсиса, причем Броджински — внимательнее прочих.
Броджински, поскольку никто не догадался, а может, не захотел (правила приличия были забыты) предложить ему сесть, сам придвинул стул, уселся и стал напоминать скалу, причем не только осанкой, но еще и невосприимчивостью.
— Пришла пора узнать, что мы думаем о вашем поведении, доктор Броджински. Необходимо прояснить ситуацию. Я давно собирался. Пожалуй, сейчас момент самый подходящий. Вы должны отдавать себе отчет в том, что у ваших коллег имеются к вам две претензии. Во-первых, ваш выпад против некоторых из нас. В долгосрочной перспективе это, пожалуй, пустяки, но сейчас — достаточный повод ограничить с вами общение. Вы позволили себе публичные выпады против нас; полагаю, в частных беседах выпадов было больше, и они были злее. Подобная клевета опровергается обычно в судебном порядке. Вы воспользовались угаданным вами нашим изначальным нежеланием затевать судебный иск против нашего же коллеги ученого. Вы заявили, что мы бесчестны. Вы заявили, что мы извращаем истину. Что мы предаем свою страну.
— Мои слова, без сомнения, были искажены, — перебил Броджински.
— Ни в малейшей степени.
— Сэр Фрэнсис, я всегда считал вас порядочным человеком, — сказал Броджински. — Полагаю, я вправе того же ожидать взамен.
Броджински говорил с видом оскорбленной, однако отважной добродетели. Отвага одиночки-параноика зиждется на уверенности в своей правоте, питается клише вроде «опередил свое время». Броджински не чувствовал ни враждебности, ни сожалений, ни раскаяния — зато его распирало от правоты. И однако, ему хотелось сочувствия, ведь его несправедливо обвинили. Броджински молил о сочувствии. Ибо очевидность его правоты будет пропорциональна количеству несправедливых обвинений.
Я вдруг вспомнил, как прошлым летом Броджински прекратил попытки встретиться с Роджером, сменил преданность на враждебность легко, как выключатель повернул. Я тогда не понимал причины. Кажется, случилось все в тот день, когда его представили к награде. Награду он принял, но, должно быть, углядел в ней — наверняка углядел — завуалированное оскорбление, знак, что он, Броджински, недотягивает до Фрэнсисов Гетлиффов, намек на отставку.
— Я был вынужден критиковать вас, — продолжал Броджински, — потому что вы представляете опасность. Я не стал раскрывать истинную степень вашей опасности из уважения к вам, но позволил себе критику. Вы, доктор Рубин, должны это понимать.
Открытым, исполненным надежды лицом Броджински повернулся к Дэвиду Рубину. Рубин что-то черкал на бумажке. Медленно поднял голову и воззрился на Броджински непроницаемыми глазами.
— То, что вы сделали, — непозволительно.
— От вас, доктор Рубин, я другого и не ждал. — Ответ был такой резкий, такой явно личный, что мы сильно задумались. Рубин предположил, что Броджински намекает на его, Рубина, национальность и, соответственно, въевшееся вредительство.
— Вот вы говорите, мы опасны, — продолжил Фрэнсис Гетлифф. — Не будем больше о клевете на нас, ученых. Ибо эта клевета имеет значение лишь постольку, поскольку повлекла ущерб совсем иного рода, почти катастрофу. Я о ней вам еще не говорил. Так слушайте. По мнению большинства из нас, вы очень навредили всем честным людям. Вы употребили слово «опасный». Однако на настоящий момент именно вы являетесь одним из самых опасных людей в мире. А ущерб заключается в том, что вы извратили науку как таковую. Допустимо иметь свой взгляд на ситуацию с ядерным оружием. Недопустимо — бросаться словами подобно вам. Еще неизвестно, только ли безответственность толкнула вас на подобные заявления — и безответственность ли вообще. Вы внушили общественности, что Соединенные Штаты и Англия могут уничтожить Россию, как говорится, малой кровью. Большинство ученых сочли бы это заявление безнравственным, даже будь оно близко к истине. Однако всем нам известно, что оно от истины очень далеко и в будущем, поддающемся прогнозам, к ней не приблизится.
— Поэтому вы и опасны, — отвечал Броджински. — Поэтому я был вынужден вызвать огонь на себя. Вы думаете, вы люди доброй воли. А на самом деле каждый ваш шаг вредоносен. Даже сегодняшнее совещание вредоносно. Вот почему я пришел сюда, где меня не хотят видеть. Вы рассчитываете договориться с русскими. А с русскими нельзя договориться. Можно — и нужно — разрабатывать оружие. Да побыстрее. Это все, что нам остается.
— То есть вы настроены на мысли о войне? — уточнил Артур Маунтни.
— Конечно, я настроен. Как и всякий разумный человек, — отвечал Броджински. — Если войне суждено быть, мы должны ее выиграть. Мы сможем сохранить достаточно человеческих жизней. Мы выживем. Народ сильнее и выносливее, чем кажется.
— То есть вы на такой исход надеетесь? — ледяным тоном спросил Фрэнсис.
— Потому что так и будет.
— И вы можете примириться со смертью трехсот миллионов человек?
— Я могу примириться со всем, что неизбежно.
У Броджински в глазах загорелся огонь воинствующей добродетели.
— Вы просто не понимаете: триста миллионов смертей не самое страшное.
— Видимо, вы отдаете себе отчет в том, что заявляете, — произнес Фрэнсис. — В таком случае лучше я вам сразу скажу: я не могу находиться с вами в одном помещении.
К Броджински обратились два десятка каменных лиц. Тишина зазвенела. Броджински сидел не шевелясь, даже не ссутулился.
— Полагаю, я здесь по приглашению, господин председатель.
— Ваш добровольный уход избавит нас от многих проблем, — сказал Артур Маунтни.
С подчеркнутой обоснованностью Броджински заметил:
— Приглашение я имею при себе. Я могу его предъявить, господин председатель.
— Тогда я закрою совещание. И созову другое, на которое у вас не будет приглашения.
Позднее Рубин назвал этот диалог образчиком хорошего тона в англосаксонском понимании.
Броджински поднялся, тяжелый, несгибаемый.
— Господин председатель, мне весьма жаль, что мои коллеги полагают такое обращение со мной как приемлемое. Впрочем, этого я и ожидал.
Нет, он ни единой интонацией не уронил достоинства. С этим достоинством, с этой бесшумной пружинистостью он и удалился.
Глава 7Выбор
Несколько часов спустя мы с Дэвидом Рубином сидели у него в номере и перекусывали, перед тем как идти к Роджеру. Номер был непритязательный, гостиница — непритязательнейшая из кенсингтонских, закуски — самые что ни на есть непритязательные. Рубин, вхожий к главам государств, живет скромнее посольского служащего, если, конечно, не считать пошитых на заказ костюмов. Он человек небогатый, весь его доход составляют профессорское жалованье да премии.
Рубин не сетовал на холод в спальне — мусолил себе черствый сандвич, запивал слабым виски безо льда. Рассказывал о сыне, который в Гарварде учится, о матери, которая знать не знала, что это за «Гарвард» такой, дома никогда по-английски не говорила, но уповала на своего Дэвида так же страстно, как моя мать — на меня. В голосе слышалась легкая грусть. Для Рубина все сбылось — впечатляющая карьера, счастливый брак, любящие дети. Он один из немногих, перед кем в нашем мире благоговеют. И все же иногда он, похоже, мысленно возвращается в детство и пожимает плечами: дескать, могло бы быть и получше.
Мы говорили начистоту, как случайные попутчики. Я смотрел, смотрел на Дэвида, на его элегантный костюм, на шелковую рубашку, на туфли ручной работы; следил за сокрушенными покачиваниями головой и взглядами всезнающих глаз — и вдруг до меня дошло: а ведь Дэвид так и не сказал, не намекнул даже, зачем ему нынче Роджер.
На Лорд-Норт-стрит мы прибыли в половине десятого. Роджер с Каро все еще сидели в столовой. Именно здесь почти три года назад Роджер допрашивал Дэвида. Как и в тот вечер, Дэвид устроил церемонию — склонился над рукой Каро («Леди Каролина, мое почтение»). Как и в тот вечер, Роджер выставил декантер.
Рубин сидел по правую руку от Каро, вполне готовый выпить портвейну — но не начать разговор. Каро взглянула на Роджера, молчаливого, нетерпеливого, нервного. У нее, у Каро, своя разновидность стоицизма. Она успела подкопить непосредственности и открыла тему предстоящего Дэвиду трансатлантического перелета, в частности затем, чтобы сообщить о своем страхе перед средствами передвижения по воздуху. Просто мурашки по коже, возгласила Каро, поведала, что Сэммикинс обзывает ее трусихой, и не забыла возмутиться эпитетом.