Коринфский канал — страница 2 из 3

уденье парового котла внизу, словно неумолчные перебои чьего-то сердца, — все примешивалось к воспоминанию, индивидуализировало его и делало особенным. Вера была убеждена, что это — ее судьба, выдуманная специально для нее.

Но, если так, — почему все останавливается поперек горла? Приходит гнусное чувство виноватости, потаенности, укрывательства, она теряет мечту и внезапно окунается в пошлость, каждая тварь на пароходе гнусно вмешивается в ее переживанье, ей не дают ни чувствовать, ни мечтать… Разве влюбляются по заказу? Кто виноват в том, что оба они полюбили друг друга? Естественное переходит в постыдное только потому, что между ними стоит недобрая чужая женщина, Елизавета Павловна, его жена.

II

Тот, кого она полюбила, Константин Михайлович, думал наверху не менее унылые думы. Как мужчина, он склонен был прежде всего обобщать, и потому ход его мыслей очень скоро оторвался от биографических частностей и перешел на социальную почву.

«У мусульман, — думал он с пылом реформатора, — у мусульман самый чистый взгляд на брак. Я не могу всю жизнь загораться от одной и той же женщины. Это… это нелепость. Это, честное слово, требует каждый раз новой женщины, как новой спички. Почему же меня, свободное существо, заставляют изо дня в день чиркать обгорелой спичкой, когда это все равно бесполезно? И почему, если я снова загорелся, я чувствую себя идиотски виноватым и считаю долгом притворяться? Фу, какая глупость!»

Чувство собственной правоты возбудило его до такой степени, что он расхрабрился. Он посмотрел на невзрачную женщину возле (ибо разлюбленная женщина всегда невзрачна) и угрожающим шепотом произнес:

— Не дури, Лиза. Тебя никто не просит расстраиваться. Что происходит, то происходит, и в этом, милая моя, я столько же виноват, сколько вот эти горы.

— По крайней мере, не оправдывайся, — с ненавистью ответила жена.

— Не к чему оправдываться, я и без того прав, — почти весело сказал муж. Он вдруг почувствовал себя перед открытой лазейкой: говорить все напрямик и делать по-своему, — чего там еще! Естественное направление воли снова победило в нем, и все на свете представилось очень легким. — Я прав! — повторил он еще убежденней. — Я тебя лично ни в чем не насилую и открываю свои карты: ну вот, гляди. Влюблен, влюблен и влюблен. Успокоилась?

— Отлично. А дальше что?

— Дальше пока ничего. Сделай милость, не порти себе молоко и не вмешивайся. (Он смягчился от облегчения и захотел сделать уступку.) Я тебя, милая, настолько уважаю и ценю…

— Мерзавец! — вскрикнула она. — Мерзавец, ты даже сам себе не представляешь, до чего ты противен. Лучше молчи и не изворачивайся. По крайней мере, за тебя не так стыдно будет.

Ребенок, разбуженный криком матери, проснулся и залился скрипучим, пронзительным плачем. Она машинально расстегнула жакетку, потом блузку и лифчик и спустила с плеча разорванную, обшитую шитьем рубашку. Муж увидел, как она выбросила поверх нее худую, обвислую грудь, без малейшего стыда и кокетства, и принялась кормить ребенка. Ему почудилось в этом сознание непреодолимой силы.

Так мог поступать только человек, за которым стояли закон, право и нравственность. Он почувствовал себя снова сбитым с пути, жалким, виноватым. Легкость исчезла, и все опять сделалось дьявольски трудным. Придется удрать куда-нибудь в сторону, лгать, притворяться, ко всякой радости примешивать искажающее ее чувство вины…

Точно отвечая на его мысли, жена произнесла уже спокойным и тихим голосом:

— Я тебя вижу насквозь. Тебе мало пакостить, ты еще хочешь чувствовать себя правым. Ошибаешься, этого ты не дождешься, пока я не умру и не умрет наш Толя. Слышишь?

Константин Михайлович слышал. Он чувствовал в голосе жены, матовом от наружного спокойствия, отчетливую и прочную ненависть. Странно, что человек, искренне его ненавидевший, всеми силами цеплялся за связь с ним и отстаивал ее, как нечто необходимое и священное. Еще страннее, что он в конце концов этому подчиняется или подчинится. Ему захотелось сбежать с этого парохода на шлюпке куда-нибудь в опустелые греческие рощи и начать жить сначала.

Три дамы, прекрасно слышавшие последствие своего доброго дела (ветер донес до них даже «мерзавца»), успокоились. Но вдруг тетя Катя, только что занимавшаяся сучком в глазу ближнего своего, взвизгнула и вопросила:

— Милые мои, где же Стасик и Казик?

Оба подростка сидели на грязных бочонках рядом с матросами и объяснялись с ними на международно-корабельном языке. Считая, должно быть, всякую неправильность речи основною грамматикой этого языка, они говорили им с воодушевлением:

— Твой не будет воевать, а мой будет!

Один из матросов счел долгом засмеяться, повертеть в воздухе рукой и щелкнуть пальцами. В эту минуту раздались угрожающие крики:

— Казик! Стасик!

Мальчики подошли один за другим к матери.

— Как вы смели без позволенья?

— Мама, — вступился Стасик, — если б ты видела, — они татуированные. А что они рассказывают!

— Сейчас будет Коринфский канал! Тут на постройке сорок тысяч рабочих погибло! — закричал Казик, поддерживая брата и делая самое «наивное» свое лицо.

— Что за канал? — умиротворяясь, спросила мать.

— Коринфский, мамочка!

Подошел толстый, красный капитан и на ломаном французском языке объяснил, что действительно сейчас будет Коринфский канал, замечательнейшее сооружение Греции, — «энорм э жигантеск».[2] Весь перешеек прорыт с одного конца до другого. Стены почти вертикальны. Множество рабочих погибло. Укоротило путь намного. Настоящее золото для пароходного сообщения!..

Дамы вооружили глаза кто чем мог. Из каюты появилась бледная Верочка с пледом на плечах и с несомненными следами пудры возле носа. Подростки забегали по палубе, как безумные, крича по адресу неосведомленных: «Коринфский канал! Коринфский канал!» Греческий князь, снова принявший пластическую позу, с улыбкой хозяина поглядывал вперед.

Пароход пошел тише; биение его сердца под палубой как будто замедлилось. Узенькие каменные воротца, с голубым просветом вдали, открылись перед ним, и вот он поплыл по аллее, справа и слева окаймленной почти отвесными каменными стенами. Внизу вода была тише, темней и молчаливей, как в заводи. Чайки исчезли. Наверху синело безоблачное небо. Все примолкли и с интересом разглядывали отвесные бока канала.

— Ай, человек! — закричал вдруг Стасик.

И в самом деле, на головокружительной высоте, над ними, прямо на стене, как муха, висел человек и орудовал молотком.

— Он держится особыми железными клешнями, — объяснил капитан и показал рукой на ноги. Пассажиры увидели в сплошной высокой стене отверстия, похожие на звериные норки, а на ногах рабочего железные острия, которые он втыкал в эти отверстия; за кожаный ремень его держала цепь, свисавшая откуда-то сверху.

— Новейший Прометей, — произнес Константин Михайлович.

— Скажите, капитан, он не может свалиться? — спросила Верочка.

— Если только цепь снимет. Но он этого не сделает.

…Тихо-тихо прошел пароход мимо работающего человека. А там дальше висели еще две мухи и ремонтировали каменные ребра канала. Минуты текли, аллея сузилась сзади, как и спереди, и все еще казалась бесконечной, но уже с двух сторон. Вот над ними, с одной стены канала на другую, вознесся мостик. Воздушный контур его сперва показался в профиль, а потом сник. На мосту стоял человек с флагом и отсалютовал им в знак благополучия. Они двигались и двигались.

— Глядите, — раздался вдруг взволнованный голос Казика, — вон стоит новый человек и без цепи!

Действительно, вдалеке держался на стене работник, откинув голову кверху. Цепи на нем не было.

— Что-нибудь понадобилось ему сверху. Сейчас ее спустят, — сказал капитан.

— Он зашевелился. Глядите, глядите, он сейчас свалится!.. — не без восторга информировал Казик. Капитан улыбнулся. Дамы глядели. И вдруг случилось непонятное и недопустимое событие: рабочий, как тяжелая капля, сорвался с места своего притяжения и капнул в канал. Это длилось секунду. Падая, он не задел за стену. Видно было, как в падении он очертил дугу, сперва пролетев головой, а потом грузно свиснув вниз ногами.

— Клешни! Отцепи клешни! — заревел капитан по-гречески. Дамы начали кричать на полсекунды позже, заглушив его голос своим визгом.

— Он погиб, если не догадается сбросить железо, — глухо сказал капитан по-французски и добавил по-гречески матросам: — Спустите шлюпку!

Те уже делали свое дело, не дожидаясь его приказа. Дюжина рук молчаливо работала. Видеть, как по сумрачной глади канала пошли круги от канувшего в нее человека, и бездействовать, — было мучительно. Верочка с ужасом, отчасти преувеличенным ее собственным переживанием, схватилась за виски. Константин Михайлович между тем был обуреваем мыслями и чувствами, столь молниеносно-торопливыми, что он не успевал отдать себе в них отчета. Ни одна не доходила до ясности, не додумывалась, но в смутном и неопределенном наплыве их Константину Михайловичу мерещился все же только один смысл. Прежде чем спустили лодку, он вдруг сбросил пальто и пиджак, подбежал к борту и перекинул через него ногу.

Тут, мой читатель, вы, разумеется, подумаете, что герой этого рассказа спасет рабочего, или погибнет с влюбленной Верочкой, или, по крайней мере, хлебнет темно-зеленой воды канала. Но… в том-то и дело, что читатель ошибется по всем пунктам.

Мы оставили Константина Михайловича с ногой, перекинутой через борт. Что же делали в это время другие действующие лица? Елизавета Павловна продолжала кормить маленького. Она видела падение рабочего и жест своего мужа, но, зная свое бессилие, осталась спокойной: ей надо было сделать свое дело — накормить ребенка, и она кормила его, закрыв глаза. Верочка мельком убедилась в этом чудовищном спокойствии, и оно погубило ее. В глубине души она не испытывала особенного ужаса; любовь не была ощутительна так, как утром, когда за любовь говорила эмоция; ничто не могло бы толкнуть ее на слишком возбужденный поступок, если б некоторая взвинченность, присущая людям именно в те минуты, когда они чувствуют слабее и бледнее прежнего, не охватила ее воображения. Слабо вскрикнув, с оттенком театральности, она бросилась к Константину Михайловичу и судорожно уцепилась за его плечо.