Среди этих великолепных портиков немолчно бьют фонтаны, невольно напоминая о времени, которое столь быстро текло две тысячи лет назад, когда еще были живы создатели всех этих дивных произведений искусства, нашедших себе здесь убежище. Однако самое меланхолическое чувство испытываешь в музее Ватикана при взгляде на собранные там обломки статуй: здесь и торс Геркулеса, и головы, отбитые от туловища, и нога Юпитера, наводящая на мысль о том, что она была частью самой грандиозной и совершенной из всех известных миру античных статуй. Так и кажется, что присутствуешь на поле битвы, где с человеческим гением сражалось время, и эти изувеченные члены говорят о его победах и наших утратах.
Когда они вышли из музея, Коринна повела Освальда к колоссам, стоящим на Монте-Кавалло{148}: эти две статуи, как говорят, изображают Кастора и Поллукса. Каждый из героев укрощает одной рукой горячего вздыбившегося коня. Эти исполинские фигуры, олицетворяющие борьбу людей с животными, выражают, как и другие произведения античного искусства, веру в физическое могущество человека. Но в этом могуществе есть благородство, которого уже нельзя обрести в условиях нашего общественного строя, где большая часть телесных упражнений досталась на долю простого народа. В этих шедеврах проявляется, если можно так выразиться, не только мускульная сила, присущая человеку. Очевидно, у древних, живших непрестанно в состоянии войны, в которой принимал участие почти каждый, физические и нравственные свойства человека были очень тесно связаны между собой. Телесная сила и величие духа, достоинство в чертах лица и гордость в характере, высокий рост и умение повелевать были неразделимыми понятиями до тех пор, пока идеалистическая религия не сосредоточила могущество человека в его душе. Лицо человека, тождественное лику бога, воспринималось как некий символ. Могучий колосс Геркулес и подобные ему античные фигуры не напоминали о повседневной жизни человека, но воплощали всесильную волю богов, служа как бы эмблемой сверхчеловеческой физической силы.
Коринна и лорд Нельвиль закончили день посещением мастерской Кановы{149}, величайшего скульптора Нового времени. Уже стемнело, им пришлось осматривать мастерскую при свете факелов, отчего произведения скульптуры только выигрывают. Древние это знали и охотно помещали свои статуи в термы, куда не проникали солнечные лучи. При свете факелов более резко обозначавшиеся тени умеряют однообразную белизну мрамора, а бледные лица изваяний приобретают более живое, трогательное выражение. В мастерской Кановы находилась чудесная надгробная статуя: она изображала гения печали, опирающегося на льва, эмблему силы. Взглянув на этого гения, Коринна нашла в нем некоторое сходство с Освальдом. Сам ваятель был этим поражен. Лорд Нельвиль отвернулся, чтобы не привлекать к себе внимания, и тихо сказал своей подруге:
— Коринна, пока я не встретил вас, я был осужден на вечную скорбь; но вы изменили всю мою жизнь; и мое сердце, для которого ничего не оставалось, кроме горьких сожалений, порой оживляется надеждой, полной сладостной тревоги.
Глава третья
В Риме в ту пору было собрано много шедевров живописи, и ни один город в мире не мог превзойти его подобным богатством. Рассуждая о впечатлении, производимом этими сокровищами на зрителя, можно было спорить лишь об одном: в какой мере сюжеты, избиравшиеся великими итальянскими художниками, позволяли запечатлеть на полотне всю многогранность, все своеобразие человеческих страстей и характеров? Освальд и Коринна расходились во мнениях на этот счет; как всегда, несходство их взглядов объяснялось различием их национальности, религии и природы их стран. Коринна утверждала, что для живописи наиболее благоприятны религиозные сюжеты. Скульптура — искусство языческое, говорила она, а живопись — искусство христианское: и в том и в другом, как и в поэзии, можно усмотреть все особенности, свойственные литературе древней и новой. Картины Микеланджело — живописца Библии — и Рафаэля — живописца Евангелия — убеждают нас в том, что создатели их отличались не меньшей глубиной и силой чувств, чем Шекспир и Расин. Скульптура может представить взору лишь энергичные и простые проявления жизни, меж тем как живопись, проникая в тайны духовного созерцания и покорности Богу, заставляет бессмертную душу говорить языком недолговечных красок. Коринна настаивала и на том, что сюжеты, взятые из истории и поэзии, редко бывают живописными. Чтобы сделать содержание их доступным, не мешает иногда следовать примеру старых мастеров и писать слова на лентах, исходящих из уст персонажей картины. Религиозные сюжеты, напротив, всем сразу понятны и не отвлекают от искусства внимания зрителя, заставляя его разгадывать их смысл.
Коринна находила, что приемы выразительности у большинства новых художников отзываются театральностью; на них лежит печать века, уже утратившего присущие Андреа Мантенье, Перуджино{150} и Леонардо да Винчи цельность мироощущения и непосредственность, которые были близки античному спокойствию, но сочетались с характерной для христианства глубиною чувств. Коринна восхищалась безыскусственностью композиции картин Рафаэля, особенно его ранней манеры. Все фигуры на этих картинах обращены к одному главному персонажу, причем, группируя их, художник совсем не стремится к внешнему эффекту. Коринна говорила, что такое простодушие — в каком бы роде искусства оно ни проявлялось — признак гения, что расчет на успех почти всегда губит вдохновение. В живописи, как и в поэзии, продолжала она, возможна риторичность: все те, кто не умеет создавать живых образов, прибегают ко всякого рода дополнительным прикрасам — ярким сюжетам, пышным костюмам и картинным позам. Между тем как Пречистая Дева с Младенцем на руках, старец, внимательно слушающий богослужение в «Мессе в Больсене»{151}, мужчина, опирающийся на посох в «Афинской школе»{152}, святая Цецилия, поднимающая взор к небу, — все эти лица, благодаря своей необычной выразительности, производят гораздо более сильное впечатление. Их естественная красота с каждым днем раскрывается все больше, в то время как картины, которые бьют на эффект, поражают лишь с первого взгляда.
Свои рассуждения Коринна подкрепила еще одним замечанием: поскольку религиозные представления греков и римлян, как и весь склад их ума, нам чужды, мы не имеем возможности творить в их духе, изобретать, так сказать, на их почве. Путем прилежных занятий мы можем научиться подражать им; но обретет ли гений крылья в труде, для которого требуются лишь эрудиция и хорошая память? Другое дело, когда сюжеты картин взяты из нашей истории и наших религиозных преданий. Живописцы могут вдохновляться ими без посредника: чувствовать то, что они пишут, писать то, что они чувствуют. Жизнь сама служит им натурою; но, чтобы перенестись мыслью в античность, ее надобно представить себе по книгам и скульптуре. Наконец, по мнению Коринны, воздействие благочестивых картин на душу ни с чем не сравнимо: художник, создающий их, исполнен святого восторга, который одухотворяет его талант, наделяя его вечной молодостью, а ему самому дает силу противостоять житейским невзгодам и людской несправедливости.
Освальд во многом не соглашался с Коринной. Прежде всего его возмущало, что живопись придает даже Божеству черты смертных, как то делал Микеланджело. Освальд считал дерзостью попытки найти форму для воплощения Божества, ибо даже в самых глубинах человеческого сознания не может родиться образ настолько отвлеченный, настолько неземной, чтобы вознести душу до созерцания Верховного Существа; что касается других образов картин, написанных на темы Священного Писания, то и они в смысле выразительности, по мнению Освальда, оставляли желать лучшего. Он соглашался с Коринной, что состояние религиозного экстаза — самое глубокое состояние души и позволяет художнику проникать в тайны взглядов и выражений лиц; однако религиозный восторг поглощает все другие, не связанные с ним движения сердца, и поэтому лица святых и мучеников не могут отличаться большим разнообразием. Чувство смирения, столь угодное Небесам, неизбежно придает однообразие большинству благочестивых сюжетов. Когда Микеланджело с его могучим талантом обращался к этим сюжетам, он едва ли не искажал их смысл, наделяя своих пророков грозным и властным выражением, превращавшим их из ветхозаветных святых в каких-то Юпитеров. Он, подобно Данте, пользовался также языческими образами, переплетая античную мифологию с христианскими верованиями. Одной из пленительных особенностей первоначального христианства было то, что апостолы, которые его проповедовали, происходили из простого народа, а еврейский народ, долгое время хранивший заветы, предвещавшие пришествие Христа, пребывал в нищете и в рабстве. Подобный контраст между скудностью средств и величием духовных достижений прекрасен с нравственной точки зрения; но в живописи, способной передать лишь внешнюю форму, христианские сюжеты, естественно, уступают в яркости сюжетам героическим или сказочным. Среди прочих искусств только музыка может носить чисто религиозный характер. Живопись не способна ограничиться тем мечтательным и неопределенным чувством, какое рождают в нас звуки. Правда, удачное сочетание красок и светотени создает в живописи, если можно так выразиться, музыкальный эффект; но живопись изображает жизнь, а потому от нее требуют выражения человеческих страстей во всей их энергии и многогранности. Разумеется, из множества исторических сюжетов следует выбирать общеизвестные, понятные без особой подготовки, ибо впечатление от картины должно быть непосредственным и живым, как и всякое наслаждение, доставляемое искусством; в тех случаях, когда исторические сюжеты столь же общедоступны, как и религиозные, первые выгодно отличаются от вторых большим богатством внешнего и внутреннего содержания.