Коринна, или Италия — страница 59 из 97

— Освальд, — отвечала Коринна, — ваш трогательный порыв вызван заблуждением, и, только рассеяв его, я могу принять это кольцо; вы думаете, что я угадала черты вашего отца, повинуясь внушению сердца; но я должна вам сказать, что я его видела несколько раз.

— Вы видели моего отца? — вскричал лорд Нельвиль. — Каким образом? где? возможно ли это, о боже? Кто же вы?

— Вот ваше кольцо, — сказала со сдержанным волнением Коринна, — я должна вам вернуть его.

— Нет, — помолчав минуту, возразил Освальд, — клянусь, что я никогда не стану мужем другой женщины, пока вы не вернете мне это кольцо. Но простите смущение, которое вызвано вашими словами. На меня нахлынули мрачные мысли, я испытываю мучительное беспокойство!

— Я это вижу, — промолвила Коринна. — И постараюсь поскорее рассеять ваше недоумение. Но вы уже говорите совсем другим тоном, да и слова ваши уже не те, что раньше… Быть может, прочитав мою историю, быть может, ужасное слово «прощай»…

— Прощай! — воскликнул лорд Нельвиль. — Нет, дорогой друг, только на смертном одре я скажу тебе это слово. Не бойся, ты не услышишь его до этой минуты.

Коринна вышла, и через некоторое время в комнату Освальда вошла Терезина и передала ему по поручению своей госпожи рукопись, содержание которой следует дальше.

Книга четырнадцатаяИстория Коринны

Глава первая

Освальд, я начну с признания, от которого зависит моя судьба. Если, прочитав эти строки, вы не сможете простить меня, то не читайте рукопись до конца и навсегда расстаньтесь со мной. Но если, узнав имя и участь, которые я отвергла, вы не решитесь окончательно порвать со мной, то дальнейшая моя история, быть может, послужит к моему оправданию.

Лорд Эджермон был моим отцом; я появилась на свет в Италии, я дочь его первой жены, уроженки Рима; Люсиль Эджермон, которую прочили вам в жены, — моя сестра по отцу. Она родилась от его второго брака с англичанкой. Ну а теперь выслушайте меня! Я потеряла мать, когда мне было десять лет; умирая, она заклинала, чтобы меня не увозили в Англию, пока я не получу образования, и отец мой оставил меня у ее тетки во Флоренции до пятнадцатилетнего возраста. Мои способности, вкусы и характер уже определились, когда умерла тетка, и отец вызвал меня к себе.

Он жил в маленьком городке в Нортумберлендском графстве; по этому городку, как мне теперь ясно, невозможно получить представления об Англии, но я больше ничего не знала об этой стране, где провела целых шесть лет. Мать мне с детских лет твердила, что разлука с Италией — страшное несчастье, и ее тетка часто мне говорила, что боязнь расстаться с родиной свела мою мать в могилу. Вдобавок моя добрая родственница уверяла, что католичка, поселившаяся в протестантской стране, обречена на вечные муки за гробом, и, хоть я и не разделяла этих страхов, я трепетала при мысли, что мне придется отправиться в Англию. Я поехала туда с чувством невыразимой печали. Женщина, присланная за мной, не говорила по-итальянски; я украдкой обменивалась несколькими словами с моей бедной Терезиной, которая согласилась меня сопровождать, хотя и не переставала плакать, удаляясь от родины. Но мне следовало отвыкать от гармонических звуков родного языка, которые пленяют даже иностранцев, а для меня тесно связаны с воспоминаниями о счастливом детстве. Итак, я приближалась к Северу, и тоска не покидала меня, хоть я и не вполне сознавала, чем она вызвана. Уже пять лет я не видела отца. Я с трудом узнала его; мне показалось, что лицо его приняло угрюмое выражение. Однако он встретил меня с ласковым участием и несколько раз повторил, что я очень похожа на свою мать. Ко мне привели мою сестренку, которой было тогда три года; я никогда не видала такого белоснежного личика, таких золотистых шелковых волос. С изумлением глядела я на нее — у нас в Италии почти не встречаются такие лица, но с первой минуты я полюбила ее и в тот же день отрезала прядь ее волос, чтобы сделать себе из них браслет, который храню и сейчас. Наконец появилась моя мачеха, и впечатление, какое она произвела на меня с первого взгляда, только окрепло за шесть лет, проведенных у нее в доме.

Леди Эджермон до страсти любила провинциальный городок, где она родилась, и мой отец, всецело ей подчинившись, отказался ради нее от жизни в Лондоне или в Эдинбурге. Это была женщина холодная, чопорная, молчаливая; ее глаза теплели, когда она смотрела на свою дочь, но в выражении ее лица, в манере говорить чувствовалась такая непреклонность, что казалось немыслимо было внушить ей какое-нибудь новое, непривычное для нее понятие. Она приняла меня любезно; но я сразу заметила, что мои манеры изумили ее, и она решила меня перевоспитать. За столом никто не произнес ни слова, хотя к обеду были приглашены несколько соседей. Молчание было столь тягостно мне, что я попыталась вступить в беседу с пожилым господином, сидевшим рядом со мной. В разговоре я процитировала итальянские стихи, очень грациозные и совершенно невинные, но в них речь шла о любви. Моя мачеха, немного понимавшая по-итальянски, взглянула на меня, покраснела и дала знак дамам встать из-за стола раньше, чем это требовалось обычаем; они пошли приготовить чай и оставили мужчин одних за десертом. Я не имела понятия об этом обычае, который поразил бы всех в Италии, где не находят удовольствия в обществе без женщин, и на мгновение подумала, будто мачеха так рассердилась на меня, что не хочет оставаться в одной комнате со мной. Однако меня успокоило, что она велела мне следовать за ней и ни разу не упрекнула меня в течение трех часов, пока мы сидели в гостиной в ожидании, когда к нам присоединятся мужчины.

За ужином мачеха довольно мягко заметила мне, что молодой девушке не подобает вступать в разговор и что особенно следует избегать читать вслух стихи, в которых есть слово «любовь». «Мисс Эджермон, — прибавила она, — вы должны постараться забыть все, что связано с Италией; было бы хорошо, если бы вы совсем не знали этой страны». Я проплакала всю ночь, сердце мое сжималось от горя. Утром я пошла прогуляться; был ужасающий туман; я не видела солнца, которое могло бы хоть немного напомнить мне о родине. Я встретила отца; он поспешил ко мне и промолвил: «Дорогое мое дитя, здесь живут не так, как в Италии: у нас женщины призваны лишь выполнять домашние обязанности; твои таланты помогут тебе не скучать в одиночестве; быть может, ты найдешь себе мужа, которому они скрасят жизнь; но в таком городке, как наш, все, что привлекает внимание, возбуждает зависть, и ты никогда не выйдешь замуж, если узнают, что твои склонности так несовместимы со здешними нравами; весь наш житейский уклад подчинен старинным традициям глухой провинции. Я провел с твоей матерью в Италии двенадцать лет; мне очень дорога память об этих годах; тогда я был молод и новизна прельщала меня. Но сейчас жизнь моя вошла в колею, и я доволен: размеренное, даже несколько однообразное существование хорошо тем, что не замечаешь, как летит время. Не стоит восставать против обычаев страны, в которой живешь; это ничего не принесет, кроме страдания; а в таком маленьком городке, как наш, все сразу становится известным, все передается из уст в уста; здесь нет простора для соревнования, но людей одолевает зависть, и лучше уж сносить скуку, чем встречать удивленные недоброжелательные взгляды, в которых постоянно читаешь один и тот же вопрос: „А почему вы так себя ведете?“»

Нет, мой дорогой Освальд! Вы не можете себе представить, какую боль мне причинили слова отца. Я вспоминала, каким жизнерадостным и обаятельным он был во дни моего детства, а сейчас передо мной стоял человек, согнувшийся под тяжестью свинцовой мантии, описанной Данте в картинах его «Ада»{214}, — под тяжестью, какую людская посредственность взваливает на плечи тех, кто склонился перед ее игом. Все отступило от меня: красота природы, искусство, благородные чувства; и душу мою, лишенную внешних впечатлений, терзало бесплодное пламя. Так как я кротка по натуре, мачеха не имела основания жаловаться на меня, а тем более — отец: я его нежно любила и в беседах с ним еще находила какую-то радость. Он примирился со своей долей, хотя и сознавал, как она убога, меж тем как большая часть наших провинциальных дворян, которые только и делали, что охотились, пили и спали, были уверены, что ведут разумную, достойную уважения жизнь.

Их самодовольство так раздражало меня, что порою мне приходило в голову: может быть, это я сошла с ума и не лучше ли прозябать, как они, не ведая ни душевных тревог, ни размышлений, ни чувств, ни мечтаний, чем жить подобно мне; но, если бы я и впрямь пришла к такому убеждению, мне пришлось бы сетовать на свои таланты как на несчастье, в то время как в Италии они почитались бы даром Небес.

Среди наших знакомых встречались и неглупые люди, но они гасили в себе малейшую искру ума и обычно годам к сорока утрачивали всякое желание мыслить, как и другие свои задатки. Отец мой позднею осенью часто уезжал на охоту и не возвращался до полуночи. Когда его не бывало дома, я большую часть дня не выходила из своей комнаты, стараясь совершенствовать свои способности, что выводило из терпения мачеху. «К чему тебе это? — спрашивала она меня. — Разве это даст тебе счастье?» — и эти слова приводили меня в отчаяние. «А в чем же счастье, — говорила я себе, — если не в развитии своих дарований? Разве моральное самоубийство не такое же преступление, как самоубийство физическое? И если необходимо подавлять в себе мысли и чувства, к чему цепляться за жалкую жизнь, которая ничего не принесет тебе, кроме ненужных мучений?» Однако же я остерегалась делиться своими соображениями с мачехой. Раза два я пыталась это сделать: она мне отвечала, что женщина создана, чтобы вести хозяйство мужа и заботиться о здоровье детей, а все прочие претензии не доведут до добра и она от души мне советует скрывать эти наклонности, если они у меня имеются. Как ни банальны были эти слова, мне нечего было на них ответить, ибо стремление к соревнованию, вдохновение, восторг — все высокие движения души и творческие силы, как это ни удивительно, нуждаются в одобрении, иначе они увядают, как цветы под зимним сумрачным небом.