Трудное прощание
Вечерняя радуга
Смерть сына, такая неожиданная и нелепая, надолго выбила Чуковского из колеи. Иногда кажется, что смерть ведет с ним самим затяжной поединок, и каждая новая смерть близкого человека обессиливает, отправляет в нокаут. И каждый раз он опять встает и находит силы жить, но удары наносятся все чаще, а подниматься все труднее.
Он непрестанно думает о сыне. О том, как переживет горе его семья. О том, что делать теперь с его литературным наследием – воспоминаниями, над которыми работал Николай Корнеевич, его последними рассказами. Заглушая горе, пытается работать. И всю зиму, и всю весну не находит себе места, и вспоминает сына – не взрослым мужчиной, уже дедом, не маститым автором знаменитого романа – а мальчиком, который «мечтал» на берегу Балтийского моря и сочинял фантастические истории, и смешно вскрикивал, купаясь в холодной воде… «И не верится, что именно сейчас он лежит в гробу под землей и весенние ручьи протекают к нему, к его черепу! А сегодня начали петь соловьи, и это такое проклятие!» – невозможно, дико и странно в 83 года пережить своего 60-летнего сына.
И Чуковский уходит с головой в работу. Потому, что она позволяет не думать о горе, разрывающем душу. И потому, что времени осталось мало. Последние годы Чуковский прожил как будто при включенном таймере обратного отсчета – таймере, напоминающем с каждой новой смертью: время истекает, осталось немного… осталось еще меньше… еще меньше…
Сроки человеку знать не дано, поэтому он сам ставит себе сроки, контрольные точки; современники вспоминают, что К. И. часто назначал дату своей смерти: умру тогда-то. Может быть, к этому сроку следовало закончить какое-то дело – дело заканчивалось, и таймер снова заводили, дату отодвигали дальше, и снова начинался обратный отсчет, снова он торопился написать, сделать, закончить. И похлопотать, помочь, добиться… И приговаривал, как вспоминала Клара Лозовская: «Поторопимся споспешествовать благим намерениям».
Тратил себя щедро, помогал много, слушал, сочувствовал, писал письма, звонил по телефону в нужные инстанции (звонить не любил, писал на бумажке текст, который нужно произнести). И, не экономя времени, потраченного на заботу о других, – старался расходовать оставшееся время как можно бережнее: это последняя, единственная его драгоценность.
Лозовская пишет: «Он всегда все понимал и мог простить. Не прощал одного – зря отнятого у него времени. Он часто с грустью повторял, что не успеет сделать всего, что задумал. И до исступления жалел свои утренние часы. А когда кто-нибудь отрывал его от работы, доходил до неистовства, до криков: „Негодяи, как смели помешать мне!“»
В постоянной борьбе со временем, со смертью, с самим собой он пишет свои последние статьи. Пишет, как обычно, тяжело, браня себя за немочь, превращая черновики в замысловатые коллажи с перечеркнутыми строками, вписками, добавлениями, подклейками, добиваясь полновесности и емкости каждой фразы. Так, с огромным трудом, в это время было написано предисловие для томика Пастернака в «Библиотеке поэта». Получилось оно, как обычно, крепким, легким, звучным, – и, самое важное, адекватным содержанию тома.
Чуковского-критика часто упрекали в том, что он «не открыл ни одного нового таланта». Читая позднюю критику К. И., невольно вспоминаешь его ответ на предложение некой вузовской преподавательницы почитать ее студентам неопубликованного Блока: да они и опубликованного-то не читали…
Последние статьи Чуковского – о Зощенко, об Ахматовой, о Пастернаке открывают для общества не новые таланты, а неоцененное классическое наследие, которым это общество не сумело распорядиться; они расставляют нужные акценты и ставят на место сдвинутую историческую и литературную перспективу.
Издательство, конечно, не могло согласиться на то, чтобы вот прямо так сразу и заявить читателю безоговорочно, что Пастернак гениальный поэт. Оно сочло необходимым вставить в предисловие несколько слов о «сложном и противоречивом пути» Пастернака; Чуковский сам совсем недавно издевался в «Живом как жизнь» над этим стандартным биографическим клише: "Если биографу какого-нибудь большого писателя почему-либо нравятся его позднейшие вещи и не нравятся ранние, биограф непременно напишет, что этот писатель «проделал сложный и противоречивый путь». Идет ли речь о Роберте Фросте, или о Томасе Манне, или об Уолте Уитмене, или об Александре Блоке, или об Илье Эренбурге, или о Валерии Брюсове, или об Иване Шмелеве, или о Викторе Шкловском, можно предсказать, не боясь ошибиться, что на первой же странице вы непременно найдете эту убогую формулу, словно фиолетовый штамп, поставленный милицией в паспорте:
«сложный и противоречивый путь»".
«Предисловие правлено кем-то, и в него введено даже ненавистное мне слово „показ“», – сердился К. И. Он, разумеется, отказался принять требования издательства: сейчас заставить его делать то, чего делать не хочется, было уже очень трудно. Тогда томик снабдили послесловием Николая Банникова: тот повествовал о «заблуждениях и горестных ошибках» Пастернака, его «общественной отгороженности и обособленности». Чуковский в дневнике пишет о Банникове без злости, замечая даже, что тот обожает Пастернака – «он написал несколько хороших страниц – но потом все же ругнул „Доктора Живаго“, упомянул о порочных идейных позициях Пастернака <…>. И чуть он, Банников, стал брехуном, ему изменил даже стиль».
Литературные дела по-прежнему решаются в ЦК КПСС, и в эту последнюю инстанцию, к председателю идеологической комиссии приходится обращаться регулярно. Чуковский писал туда и по поводу публикации предисловия к тому Пастернака, и о предоставлении квартиры Солженицыну (под просьбой дать писателю жилье в Москве подписались, кроме К. И., Паустовский, Шостакович, Петр Капица и Сергей Смирнов; через две недели Солженицыну дали квартиру в Рязани, о чем, собственно, никто и не просил).
Ударил новый заморозок, это все понимали. Но после оттепели смириться с необходимостью молчать и терпеть было уже невозможно; более того – появилось немыслимое для предыдущих десятилетий ощущение, что от власти можно чего-то добиться; что твой голос что-то значит, твое письмо может что-то изменить. Чуковский, однако, не был борцом с режимом; он вмешивался, когда нужно было пустить в ход авторитет и влияние, он заступался, он требовал, просил, убеждал… но не политика занимала его. «Идеологически он сочувствовал всем, но не рвался в бой, – говорит Анна Дмитриева, жена Дмитрия Чуковского. – Его привлекали в критических случаях – Лидия Корнеевна, Татьяна Максимовна Литвинова… Он сам говорил: „Я шляпка гвоздя, который вбивают в эту доску“». Письма Лидии Корнеевны к отцу в 60-х изобилуют вежливыми, но настойчивыми просьбами и напоминаниями: «я так понимаю, что было бы хорошо, если бы ты что-нибудь ответил»; «делом этим активно занимаются человек 7 – и все-таки опять нужен будешь ты (когда встанешь)»; «А Фридочку ты не видел еще?» (речь о дневниках Фриды Вигдоровой); "и все эти прелести при условии, что ты сейчас пришлешь им маленькую записочку"…
В новый год Оксман поздравил Чуковского и послал ему стихи Гёте в тютчевском переводе («Два голоса»):
"Мужайтесь, о други, боритесь прилежно,
Хоть бой и неравен, борьба безнадежна!"
А Чуковский ему на это отвечал: да, мол, я всегда знал, что «Роза и Крест» написана для пропаганды строки "Хоть бой и неравен, борьба безнадежна", и сам об этом писал в книге о Блоке… А ниже добавляет радостно: «Литературные новости крайне утешительны. Читали ли Вы великолепные страницы Булгакова? Вот какие могучие таланты создает наша страна. И стихи Заболоцкого – чистейшая классика. Горжусь, что в моем народе могут создаться такие шедевры». «Театральный роман» Булгакова только что опубликовал журнал «Москва», Заболоцкий выходил в «Библиотеке поэта» – значит, литература жива, значит, отчаиваться не стоит, значит, дело не безнадежно?
В начале января 1966 года Лидия Корнеевна привела к отцу Иосифа Бродского. «И вот Дед сидит на диване, а Иосиф ходит, и Дед встает и подводит его к полкам англичан и американцев; и они перекидываются именами и оценками. Иосиф учтив, добр, внимателен, – и я вижу: не спорит, даже когда не согласен». К. И. просит читать стихи, Бродский читает «Новые стансы к Августе», Чуковский слушает – внимательно! – ему нравится – хвалит… Но Бродский, заведенный собственным чтением, начинает злиться. «Вам это не понравилось, я прочту другое», читает другое, бросает, встреча не клеится, контакта не получается… «Кончив, Бродский был весь в поту. Я видела, что он мучительно хочет курить. Я его увела. У меня мучительно разрывалось сердце», – записывала Лидия Корнеевна.
И Бродский, пожалуй, выбрал не те стихи… И Чуковский не понял, что Бродский – не один из многих, а единственный. И не принял, не оценил, не полюбил.
Корней Иванович писал в дневнике: «Был Иосиф Бродский. Производит впечатление очень самоуверенного и даже самодовольного человека, пишущего сумбурные, но не бездарные стихи. Меня за мои хлопоты о нем он не поблагодарил. Его любовь к английской поэзии напускная, ибо язык он знает еле-еле. Но человек он в общем приятный. Говорит очень почтительно об Анне Ахматовой…»
Стихи Бродского, пожалуй, не могли найти отклика у нынешнего Чуковского, как не нашел отклика «Доктор Живаго»; поэтика юношеского отчаяния, дисгармоничная музыка души, изнемогающей в поиске путей, оставляли его равнодушным:
Друг Полидевк, тут все слилось в пятно.
Из уст моих не вырвется стенанье.
Вот я стою в распахнутом пальто,
и мир течет в глаза сквозь решето,
сквозь решето непониманья.
Я глуховат. Я, Боже, слеповат.
Не слышу слов, и ровно в двадцать ватт
горит луна. Пусть так. По небесам
я курс не проложу меж звезд и капель.
Пусть эхо тут разносит по лесам
не песнь, а кашель.
Хаотичные, невзирая на жесткость структуры, «Новые стансы к Августе», полные глухой осенней безысходности, сырости, гнили, распутицы, растерянности и тоски – не песнь, а кашель – показались К. И. «сумбурными, но не бездарными»; отчаянно-наглая поза молодого поэта, приведенного к литературному патриарху, была воспринята как простая самоуверенность. Да и просто – ранний еще был Бродский, еще не тот даже, которого читатели и любят-то…
Лидия Корнеевна писала потом – уже после смерти отца, читая новые стихи Бродского: "Многое мощно и берет за душу, а многое мне не по силам. И как грустно, что К. И., встречаясь, не встретился с ним, и так и не понял, кого он помогал спасать".
Чуковского сейчас берет за душу совсем иная лирика. Прозрачная, осенняя поэзия ухода, последней ясности, прощальной улыбки. Недаром он придумал для последнего сборника своих критических статей заглавие «Вечерняя радуга» – и щедро отдал его статье о стихах сельского поэта Семена Воскресенского, чей «ясный и простосердечный талант» оказался ему неожиданно созвучен. Чуковскому особенно близок сейчас Пастернак, о поздней лирике которого он говорил в статье с таким уважением. И недаром он подчеркивает способность Пастернака встречать «мрачную пору» поздней осени «как незаслуженный подарок судьбы», его «веселую благодарность природе за то, что она существует», и со знанием дела говорит, рассуждая о стихотворении «Сосны»:
"Здесь, под соснами, его осеняют высокие мысли о победе духа над пространством и временем. Он переживает одну из тех редких минут растворения человека в природе, когда у него исчезает ощущение своего отдельного "я":
И вот, бессмертные на время,
Мы к лику сосен причтены
И от болезней, эпидемий,
И смерти освобождены.
«Бессмертные на время» – превосходная формула иллюзорного освобождения от оков времени, освобождения, которое испытывает каждый из тех, кому дано хоть на миг раствориться в природе".
Это не только о Пастернаке написано – это и о себе. И чрезвычайно сочувственно он говорит о «стремлении поэта к предельной простоте, к хрустальности, к преодолению хаоса, которым бывали до тех пор затуманены даже лучшие его произведения», о подчинении этого хаоса его творческой воле, о классичности и «пушкинской ясности», к которым пришел в конце жизни Пастернак, о его отношении к творчеству как к самоотдаче, о его любви к людям и «ненасытной жадности души, страстно жаждущей по-новому понять и осмыслить непостижимые радости, противоречия и трагедии жизни»… Это – и путь самого Чуковского, и его собственное стремление к гармонии, ясности и глубокой, мудрой простоте.
Мирон Петровский вспоминал, как на Чуковского в буквальном смысле слова «находил стих» – и он читал строфы за строфами, наизусть – Толстого, Тютчева, Баратынского, Федора Сологуба – «и когда утомленный стиховым сопереживанием слушатель, понемногу приходя в себя, припоминал, какие же стихи услыхал он сегодня, то оказывалось, что выбор и последовательность произведений не вполне случайны, но особым образом свидетельствуют о нынешнем умонастроении Корнея Ивановича. Это была как бы лирика Чуковского, положенная на голоса поэтов всего мира».
В его личной лирике слышались не только счастливые ноты пастернаковских говорящих ручьев, но и величавая торжественность поздней Ахматовой, и мрачная, могучая тютчевская метафизика… Клара Лозовская вспоминает: он все чаще читал Тютчева – вот это, например:
Как ни тяжел последний час —
Та непонятная для нас
Истома смертного страданья, —
Но для души еще страшней
Следить, как вымирают в ней
Все лучшие воспоминанья…
«Последние годы Корней Иванович тщетно надеялся, что отыщется собеседник, с которым он душевно и (по его выражению) аппетитно поговорит о смерти. Но такого собеседника не находилось», – пишет Лозовская. Одни пытались утешать: вы такой молодой, сто лет еще проживете, другие повторяли избитую истину – все, мол, там будем… «Он грустил, что никто не поддерживал с ним такой беседы и все отделывались банальными фразами. А это была его настоятельная потребность, и никто не мог утолить ее».
«Стыдно за вас»
Весной у Лидии Корнеевны был тяжелый приступ сердечной аритмии; в это время, 5 марта, от пятого инфаркта умерла Ахматова.
«Изумительно не то, что она умерла, – написал Чуковский в телеграмме в Союз писателей, – а то, что она так долго могла жить после всех испытаний – светлая, величавая, гордая. Нужно теперь же начать составление ее монументальной биографии».
«Наши слабоумные устроили тайный вынос ее тела, – негодовал он в дневнике, – ни в одной газете не сообщили ни звука о ее похоронах». Гроб с телом Ахматовой привезли из санатория, где она скончалась, и поставили в морге больницы имени Склифосовского; прощания в Доме литераторов не было – официальным предлогом было празднование 8 Марта и юбилея Агнии Барто.
Чуковский только что работал над статьей о Николае Гумилеве для «Чукоккалы» (альманах решено издавать, К. И. начал комментировать старые записи для нового, не помнящего, не знающего читателя). И пока работал, вспоминал Ахматову – молодую, большеглазую, робкую. Такой он описывает ее в дневнике, о такой Ахматовой пишет Соне Гордон, с такого портрета начинает свою статью для предисловия к ее однотомнику в Лениздате. А дальше он рассказывает, как постепенно под ногами Ахматовой сам собою вырос пьедестал, как достойна она этого пьедестала – замечательный мастер, вдумчивый ученый, тонкий лирик, великий поэт.
Последние статьи Чуковского – об Ахматовой, Гумилеве, Зощенко, Пастернаке – хотя и не свободны от умолчаний (в статье о Зощенко на месте, где хронологически должна идти речь о Жданове ком постановлении, стоит ряд отточий; в статье об Ахматовой – ни слова о нем, ни намека на репрессии и трагедии; ни слова о гибели Гумилева, о травле Пастернака – все это не могло быть напечатано и оставалось за скобками) – но это были первые публикации о литераторах, чьи имена годами, а то и десятилетиями оставались под запретом, первые по-настоящему грамотные, умные, взвешенные статьи, где о творчестве и жизни великих людей говорилось с точки зрения литературы, а не последнего идеологического совещания ЦК КПСС. Статьи эти и сейчас остаются живыми и настоящими.
Сравнение их с раскованными, свободными критическими работами Чуковского начала двадцатых годов показывает: он не утратил критической остроты, не потерял квалификации, а склероз и бессилие, на которые он постоянно жалуется в дневнике, – это не его склероз и бессилие, а эпохи. Скидка на эпоху – вот худшее, что случилось с его критикой: в ней мало лжи, но много белых пятен. Правда, как ни странно, и это обстоятельство до конца не испортило его статей: будь в них написано черным по белому «расстреляли» или «преступное постановление» – все прочитали бы только это, передавали бы из рук в руки, распространяли бы в самиздате как нелегальный, политический документ – и не заметили бы чудесных строк об ахматовской ранней осени и шуршании юбок, и упустили бы из виду «лепесток серо-бурого, глиноподобного хлеба» на лазурно-золотом блюде – обед у Гумилева в голодный год, и прелестный «лаконизм глумления» в воспоминаниях о Зощенко; литература вообще имеет свойство уступать политической актуальности. Умолчания скорее разъедали совесть автора, чем ткань его статей. Куда больше статьям повредило другое – необходимость делать поправки на беспамятство, непонимание, неподготовленность читателя, объяснять ему и разжевывать.
Впрочем, о многом до сих пор приходилось просто молчать. Готовя к печати фрагменты «Чукоккалы», К. И. грустно замечал: «По нынешним временам Чукоккала – сплошная нелегальщина. Она воскрешает Евреинова, Сологуба, Гумилева, Анненкова, Вячеслава Иванова и других замечательных людей, которых начальство предпочитает замалчивать. Что делать?»
Он пытается найти способ что-то сделать. И в комментариях к «Чукоккале» рассказывает о неизвестном читателю Мандельштаме, и старается процитировать как можно больше его стихов. И в статье об Ахматовой игнорирует всем памятный ждановский образ «взбесившейся барыньки» – и вместо него рисует свой, новый и прекрасный образ могучего национального поэта. И пишет воспоминания, воскрешая для потерявшей память литературы имена Сологуба и Гумилева. Но так ни разу он и не воспользовался последней возможностью: написать обо всем, чем хочется, так, как хочется – без скидок на читательскую неподготовленность, редакторскую трусость, цензурную глупость и политическую невозможность – пусть в стол, но договорить все, что надо. Так и остались его воспоминания отфильтрованными, осторожными – искусством возможного. Привык ли он работать только на публикацию, не верил ли в негорючесть рукописей или в необходимость что-то договорить… или уже не ощущал в себе сил написать о том же Мандельштаме так же свободно, как в двадцатых писал о Блоке и Некрасове – даже неважно.
Об убитых поэтах еще какое-то время еще можно было что-то сказать, если умолчать о их палачах: позволительны обтекаемые слова о «трагической судьбе», но не более. Но благороднее ли было бы промолчать совсем, если всю правду сказать не дают? Промолчать и закрыть тему еще на два десятка лет, еще для одного поколения, до полного торжества правды? Нет ответа.
Лидия Корнеевна очень сердилась позднее на литературоведа Дымшица, который в предисловии к сборнику Мандельштама в «Библиотеке поэта» просто указал, что тот «умер». А написал бы правду, возражали ей, – не было бы сборника, читатель не получил бы стихов поэта. Что предпочесть – гордое молчание, самиздат и тамиздат? Или компромиссы, полуразрешенные полумеры, полуговорение полуправды – в надежде расширить диапазон легального, не дать закрыться схлопывающемуся просвету, и хотя бы так донести обреченную властями на забвение поэзию до тех, кто не читает самиздата и тамиздата? Выбор мучительный, какой вариант ответа ни предпочти. Корнею Ивановичу, кажется, ближе было второе. Его дочери, пожалуй, первое. Впрочем, вряд ли можно здесь говорить о сознательном выборе: жизнь сама направляла и подталкивала в определенном направлении. Для Лидии Корнеевны решающими стали два обстоятельства: злобная речь Шолохова на XXIII съезде партии и публикация «Софьи Петровны» на Западе без разрешения автора.
Хрущевская политика маятника совершенно очевидно сменилась брежневским откатом назад. Упоминания о репрессиях постепенно исчезали из литературы, вымарывались из памяти народа, вычеркивались из энциклопедий. Были «нарушения социалистической законности», все, одна официальная строка, и хватит об этом. Дело шло уже к реабилитации Сталина – и 14 февраля 1966 года несколько ученых и деятелей культуры, включая Чуковского, отправили Генеральному секретарю ЦК КПСС Брежневу письмо с требованием этого не делать.
Еще одно письмо в те же дни было отправлено в президиум XXIII съезда КПСС и президиумы Верховных советов СССР и РСФСР. 62 писателя, в том числе Чуковский, Эренбург, Шкловский, Антокольский, Каверин, просили передать на поруки только что осужденных (суд шел с 10 по 14 февраля) писателей Синявского и Даниэля, получивших 7 и 5 лет исправительно-трудовых работ.
XXIII съезд КПСС открылся 23 марта и почти сразу дал внятный ответ на все письма. Брежнев грозно бряцал оружием, убеждая весь мир, что СССР даст отпор любому агрессору; во внешней политике – холодная война, во внутренней – реставрация тотального партийного контроля над всеми сторонами жизни. В докладе ЦК КПСС речь шла об опостылевшем за последние годы сталинизма «коммунистическом воспитании трудящихся», повышении «политической и организаторской роли партии в советском обществе». Тем, кто научился извлекать смысл из этих устойчивых словосочетаний, было ясно: партия сигнализировала народу, что никуда он от нее не денется; творческой интеллигенции – что она будет воспитывать массы, как партия велит – и ни-ни!
Хуже того: съезд обосновал причины для нового зажима очередным «обострением классовой борьбы», на сей раз между социализмом и империализмом. Именно таким обострением один раз в истории страны уже обосновывали кровавые репрессии, и наблюдать рецидив той же болезни было невыносимо. Резолюция съезда требовала «повышения революционной бдительности коммунистов, всех советских людей, разоблачения идеологических диверсий империализма против Советского Союза и других социалистических стран».
На съезде выступил Михаил Шолохов с новой позорной и страшной речью. «Стыдно за тех, кто предлагает взять на поруки отщепенцев», – гремел он.
«Подлая речь Шолохова в ответ на наше ходатайство взять на поруки Синявского так взволновала меня, что я, приняв утроенную порцию снотворного, не мог заснуть, – писал К. И. – Черная сотня сплотилась и выработала программу удушения и избиения интеллигенции. Я представил себе, что после этой речи жизнь Синявского станет на каторге еще тяжелее».
На речь Шолохова Лидия Корнеевна откликнулась открытым письмом, копии которого направила в Ростовское отделение Союза писателей, в правления Союза писателей СССР и РСФСР, в редакции центральных и литературных газет.
В письме она обвинила Шолохова в забвении традиций русской литературы: вы единственный писатель, говорила она, который возмутился приговором как слишком мягким, а не слишком суровым, процедурой суда – как слишком педантичной и строго законной, а не наоборот. Вы сказали, что вам стыдно за тех, кто предложил взять осужденных на поруки? – а мне, советской писательнице, стыдно за вас: «Они просьбой своей продолжили славную традицию советской и досоветской русской литературы, а Вы своей речью навеки отлучили себя от этой традиции». Лидия Корнеевна напоминала Шолохову о Горьком, спасавшем писателей из тюрем и ссылок, об участии Золя в деле Дрейфуса, о Достоевском и Толстом, которые писали о тюрьме и каторге, – о собственном его романе «Тихий Дон», наконец, где автор не судит своего героя за проступки и ошибки. В письме этом было вслух сказано главное, о чем люди только шептались друг с другом: «Сама отдача под уголовный суд Синявского и Даниэля была противозаконной. Потому что книга – беллетристика, повесть, роман, рассказ, словом – литературное произведение, слабое или сильное, лживое или правдивое, талантливое или бездарное, есть явление общественной мысли и никакому суду, кроме общественного, литературного, ни уголовному, ни военно-полевому не подлежит. Писателя, как и всякого советского гражданина, можно и должно судить уголовным судом за любой проступок – только не за его книги. Литература уголовному суду не подсудна. Идеям следует противопоставлять идеи, а не тюрьмы и лагеря».
Письмо это советские газеты конечно же не опубликовали, а вот по иностранному радио оно было прочитано довольно скоро.
В конце мая Соня Гордон написала Чуковскому: "Сегодня я получила здешний русский журнал это был «Новый журнал», издающийся в Нью-Йорке. – И. Л, в котором напечатан рассказ Вашей дочери Лидии (впервые напечатан) «Софья Петровна». Редакция указывает в примечании, что печатает его без ведома и согласия автора".
Очевидно, пока рукопись лежала в «Советском писателе», кто-то скопировал ее, копии разошлись по рукам и попали за границу.
Корней Иванович был сильно встревожен возможными последствиями этого события: «Доктор Живаго» в политическом смысле был куда менее взрывоопасен, чем «Софья Петровна», а скандал последовал за его публикацией на Западе – чудовищный. "Дед, мне говорили, что ты огорчаешься, – писала дочь отцу в ноябре. – Пожалуйста, не огорчайся, ибо – нечем. Все пустяки, и все будет отлично".
Дело, впрочем, оказалось отнюдь не пустячное. Лидия Корнеевна открыто выступила против системы – и система начала войну против нее. Из уважаемого советского писателя, только что выпустившего книгу о «Былом и думах» Герцена, она превратилась в диссидента, головную боль режима. У этого режима была своя тактика борьбы с неприятными словами: он делал вид, что их не слышал. Сталина не было. Репрессий не было. Не было и тех, кто о них говорил. Лидии Корнеевны тоже как бы не стало: ее имя вычеркнули потом даже из сборника воспоминаний о Корнее Ивановиче: не было у Чуковского такой дочери. Неугодных не печатали, не упоминали, обрекая на забвение и тишину. Мягкая расправа по-брежневски: удушение подушкой, тихо и эффективно.
Ту же казнь применили и к Юлиану Оксману: его перестали печатать, он ждал, что со дня на день ему запретят преподавать. В архиве Чуковского сохранилось письмо в защиту Оксмана (куда, кому было адресовано письмо и какие имело последствия – неизвестно): «Вместо того, чтобы патриотически гордиться тем, что в нашей стране есть такой ученый, нам предлагают считать это имя постыдным и скрывать его от советских читателей». Разве вы не знаете, убеждал своего адресата Чуковский, что замалчивание всегда приводит не к меньшей, а к большей популярности? «Вычеркнуть такого крупного ученого из истории советской науки невозможно». И из каждой строчки письма снова сквозит: стыдно за вас.
Из других событий этого года стоит назвать, пожалуй, отказ Твардовского печатать в «Новом мире» «Раковый корпус». Начало публикации «Мастера и Маргариты» в журнале «Москва». Приезд Галича в Переделкино. Воспоминания о том, как Галич пел, а Чуковский слушал, оставили Лев Копелев и Раиса Орлова в своей книге «Мы жили в Москве»:
"Переделкино. Дом творчества. У нас в комнате поет Александр Галич. Внезапно входит Корней Иванович. Мы испугались. Ведь песни Галича – их язык, стиль, страсти прямо противоположны всему, что он любит. Но слушал он благодарно, увлеченно. Галич пел «Аве Мария», «Караганда» – тогда только сочиненные. Корней Иванович стал заказывать. Оказалось, что раньше он уже слышал пленки. Весело повторял:
Как про Гану, все в буфет за сардельками…
И пригласил Галича петь у него в доме. Концерт состоялся через несколько дней.
<…> Удивительно: ведь у Галича современный, сверхсовременный язык. Сиюминутный. Чуковский живет на земле девятый десяток лет. Как за это время изменились слова, лексика, интонация. Казалось бы, все это должно быть чужим. Отчасти и раздражающим. И реалии неведомые: можно поручиться, что К. И. и не видел никогда, как «соображают на троих»…
Но он воспринимает каждое слово, выделяет то, единственное, избранное из сотен тысяч, найденное. Он схватывает полифонию галичевских песен, оттенки значений сразу, мгновенно.
И еще – для К. И. слово Галича вкусно. Он его смакует, пробует на зуб, воспринимает чувственно, не только головой, душой, сердцем, даже пальцами. Своими удивительными, длинными пальцами как бы ощупывает, проводит по буграм, по извилинам, по всем многозначьям слова… Вскакивает. Вскрикивает. Смеется. Темнеет.
Чуковский подарил Галичу свою книгу и надписал: «Ты, Моцарт, Бог, и сам того не знаешь…»
Вскоре после этого тот под хмельком пришел к Чуковскому просить коньячку – и был попросту выставлен.
– Не смейте приходить ко мне пьяным".
Опиум для народа
В шестидесятых Чуковский весной и осенью ложился в больницу или отдыхал в санатории. Обычный его образ жизни и круг общения резко отличались от больничного и санаторского – и всякий раз он испытывал культурный шок от общения с народом и его вельможными слугами.
Здесь он впервые в жизни столкнулся с массовой системой обработки сознания. В переделкинском доме почти не включали телевизор, не слушали советское радио (Би-би-си слушали часто). А в больнице он из года в год наблюдает за разными способами оболванивания человека – как по воле вышестоящих, так и по личному желанию.
«Впервые в жизни слушаю радио и вижу, что радио – „опиум для народа“, – писал Чуковский однажды. – В стране с отчаянно плохой экономикой, с системой абсолютного рабства так вкусно подаются отдельные крошечные светлые явления, причем раритеты выдаются за общие факты – рабскими именуются все режимы за исключением нашего. С таким же правом можно сказать: газета – опиум для народа. Футбол – опиум для народа. А какие песни – всё бодряцкие – прикрывающие собою общее уныние».
Он с тоской слушает разговоры отдыхающих. Отдыхающие бездельничают, скучают, получают «сверхпитание, сверхлечение» – которые К. И. может себе позволить потому, что он лауреат, орденоносец и автор самых покупаемых в стране детских книг – но в памяти свежо, в каких больницах лежали Ахматова и Пастернак, гордость страны! Тоску вызывает у Чуковского и общение с представителями братских стран, строящих социализм: упертые, ограниченные, они свято верят в революцию и, к примеру, принципиально не желают ничего знать о культуре Англии, потому что это – страна – ко лонизатор.
"Упрощенчество страшное, – пишет Чуковский после опыта такого общения. – Подлинно культурные люди окажутся вскоре в такой изоляции, что, напр., Герцен или Тютчев – и все, что они несут с собой, будет задушено массовой полукультурой. Новые шестидесятые годы имеется в виду повторение 60-х годов XIX века. – И. Л., но еще круче, еще осатанелее. Для них даже «Pop literature» слишком большая вершина. Две-три готовых мыслишки, и хватит на всю жизнь".
Обилие таких людей, их полная глухота к культуре его ужасают. Новая порода людей выведена. Страна человечьего счастья, строительству которой так много было отдано душевных сил, обернулась жуткой фантазией Гойи: насильственный сон разума породил миллионы чудовищ разных мастей.
Чудовищно руководство, «бюрократический Олимп»: «Раньше всего все это недумающие люди. Все продумали за них Маркс – Энгельс – Ленин – а у них никакой пытливости, никаких запросов, никаких сомнений. Осталось – жить на казенный счет, получать в Кремлевской столовой обеды – и проводить время в Барвихе, слушая казенное радио, играя в домино, глядя на футбол (в телевизоре). Очень любят лечиться. Принимают десятки процедур».
Чудовищно население, которое по воле этого обитателей этого Олимпа обрабатывают средства массовой информации до полного одурения: "Здесь мне особенно ясно стало, что начальство при помощи радио, и теле и газет распространяет среди миллионов разухабистые гнусные песни – дабы население не знало ни Ахматовой, ни Блока, ни Мандельштама. И массажистки, и сестры в разговоре цитируют самые вульгарные песни, и никто не знает Пушкина, Боратынского, Жуковского, Фета, никто.
В этом океане пошлости купается вся полуинтеллигентная Русь, и те, кто знают и любят поэзию, – это крошечный пруд".
И даже лучшие люди, которых он встречает среди своих санаторских соседей, – даже они ограблены, насильно лишены тех единственных сокровищ, которые только и кажутся ему ценными. В последний год своей жизни он с горечью писал об одной из своих больничных соседок:
"Разговаривать с ней одно удовольствие – живой, деятельный, скептический ум.
Но… она даже не предполагает, что в России были Мандельштам, Заболоцкий, Гумилев, Замятин, Сомов, Борис Григорьев, в ее жизни пастернаковское «Рождество» не было событием, она не подозревала, что «Мастер и Маргарита» и «Театральный роман» – наша национальная гордость. «Матренин двор», «В круге первом» – так и не дошли до ее сознания. Она свободно обходится без них.
Так как я давно подозревал, что такие люди существуют, я стал внимательнее приглядываться к ней и понял, что это результат специальной обработки при помощи газет, радио, журналов «Неделя» и «Огонек», которые не только навязывают своим потребителям дурное искусство, но скрывают от них хорошее <…>. Словом, в ее лице я вижу обокраденную большую душу".
К телевидению, газетам и радио у него свои претензии. В «Живом как жизнь» он сочувственно цитировал статью Натальи Долининой, где говорились, что самая бедная, самая штампованная речь – у тех учеников, которые больше всего смотрят телевизор и слушают радио. Чуковский издавна исследует тайну превращения уникальной человеческой души в единицу человеческой массы, «паюсной икры». Раньше в центре его внимания были рыночные механизмы, приводившие к вырождению культуры, – об этом его «Нат Пинкертон», об этом его статьи об американских детских комиксах, об этом – последняя статья «Триллеры и чиллеры». Раньше его занимали вопросы индивидуальных качеств, благодаря которым человек позволяет себе превратиться в потребителя выродившейся культуры. Теперь его глазам открылся новый культурный феномен: плановое, централизованное производство обездушенных. А ведь когда о подобном поточном производстве одинаковых людей писал Замятин, Чуковский гневно реагировал: это, мол, не социализм, а фурьеризм, он ничего не понимает… Но к сегодняшнему дню жизнь обеспечила его обильнейшим материалом для наблюдений, подтверждающих, что и этот, новый и верный способ приносить всеобщее благо – принес старое знакомое зло: «Не люди, а мебель – гарнитур кресел, стульев и т. д. Когда-то Щедрин и Козьма Прутков смеялись над проектом о введении в России единомыслия – теперь этот проект осуществлен; у всех одинаковый казенный метод мышления, яркие индивидуальности – стали величайшей редкостью».
Сейчас Чуковский действительно разочаровался в людях. Очень немногие способны быть ему интересны. Лидия Корнеевна и некоторые авторы воспоминаний о К. И. замечали, что он увлекался новыми людьми – как ребенок новой игрушкой, все стремился понять: что у нее внутри, что заставляет ее ехать, жужжать, крутиться. Разобрав и разобравшись – бросал. Иногда бросал так резко, что люди удивлялись. Зиновий Паперный рассказывает: Чуковский встретил живущую в Доме творчества компанию литераторов, поговорил с ними немного – и так ему они опротивели, что он на полуслове оборвал разговор и убежал от них в самом прямом смысле слова: «Какие унылые люди… Я сперва начал было им что-то рассказывать, а потом думаю – к чему этот бисер? Взял и убежал – прямо по полю, по бороздам. Ну, невмоготу!»
Он играл с людьми: разыгрывал, дурачил, приближал к себе и отвергал. Очаровывал и очаровывался, превозносил достоинства до небес – а потом резко спускал с небес на землю – «меня нет дома, я умер» – и вот домашние держат оборону от какой-нибудь дамы, убежденной в том, что хозяин будет счастлив ее видеть… Как долго человек удерживался в его орбите – зависело только от внутреннего содержания человека, от его одаренности, неординарности, цельности, порядочности. И при этом даже к близким, давно знакомым людям предъявлялись высокие и жесткие требования – в общем, те же, что и к себе. И грехи против главных Чуковских правил: не халтурить, не отлынивать от работы, любить литературу, не фальшивить, не обманывать детей – не прощались никому. Страницы, посвященные горьким урокам Чуковского, – тоже не редкость в воспоминаниях о К. И. Люди стоящие надолго запоминали эти уроки.
Лидия Либединская вспоминала, как Чуковский отстранил ее от себя, когда она забыла об обещании прийти послушать конкурс на лучшее исполнение детьми стихов Пушкина в его библиотеке. «Как вы могли обмануть детей! – строго, чужим голосом сказал он. – Я очень жалею, что верил вам и считал вас человеком ответственным…»
Маргарита Алигер рассказывала, как отчитал ее Чуковский, услышав от нее «не было настроения работать» – «Нет настроения, и вы не работаете? Можете себе это позволить? Богато живете! <…> А ведь я, признаться, думал, что вы уже настоящий профессионал, работающий прежде всего и независимо ни от чего. И разговаривал с вами как с истинным профессионалом, доверительно и надеясь на полное понимание. Как я ошибся! Как я жестоко ошибся! Ах, я, старый дурак!»
В. Непомнящий пишет о сложной ситуации, в которой оказался, просрочив договор с издательством – и об уроке, который Чуковский ему преподал: «Вы рассказываете мне о своих обстоятельствах. Я понимаю, всякие бывают обстоятельства. Но я не могу сказать, что мои обстоятельства намного лучше ваших. Мне восемьдесят шесть лет, я больной старик, я пережил три голодовки, я полтора года сидел у постели умирающей дочери, я похоронил двух сыновей. И все это время я работал. Я работал каждый день, каждое утро, что бы ни случилось. <…> И когда я должен был что-то написать к сроку, я писал и сдавал это в срок».
И добавил, наконец: «Поймите, мой дорогой: мы с вами созданы для того, чтобы писать. И мы все время должны писать. Ведь мы как артисты: с нами может происходить все, что угодно, у нас могут случаться катастрофы, а мы все равно должны выходить на сцену, улыбаться и делать всякие пируэты, и никто не должен видеть, что нам больно, что у нас разрывается сердце. Мы обязаны это делать, это наша судьба, и грешно от нее уклоняться»…
Психическая атака
«Арест Даниэля и Синявского вызвал цепную реакцию: судят Гинзбурга, Галанскова, Добровольского и Дашкову, составивших и передавших на Запад Белую книгу в их защиту; затем судят Кузнецова и Бурмистровича за распространение произведений Даниэля и Синявского; затем Хаустова, Буковского, Кушева, Габая и демонстрации против процесса над Гинзбургом; потом Григоренко – за протест против судов над Хаустовым и Буковским (конечно, Григоренко судят не только за это); потом Борисова – за протест против заключения в спецпсихбольницу Григоренко и т. д. Одновременно потянулся и длинный ряд внесудебных репрессий – исключения из партии, комсомола, увольнения с работы людей, подписавших коллективные письма в ЦК КПСС в защиту арестованных по политическим мотивам и с протестами против ресталинизации», – пишет Е. Печуро в книге «Реквием по ушедшей эпохе».
В мае 1967 года КГБ возглавил Андропов; ведомство окрепло, завязалась нешуточная борьба с диссидентами, «демагогами и болтунами»: аресты, приговоры, затем – принудительное психиатрическое лечение, затем – высылка из страны… Диссиденты не остались в долгу. Интеллигенция не желала мириться с новым заморозком и на репрессии реагировала новыми демонстрациями, письмами, выступлениями, протестами; за протестами следуют аресты, за арестами протесты… Навести на страну ледяной ужас уже не удается.
Чуковский вмешиваться в политику не хочет: он стар, у него мало времени, он занимается литературой… Но политика сама находит его. Пока был жив Николай Корнеевич, не одобрявший всяческой нелояльности, политика обычно оставалась за дверями переделкинского дома; теперь, однако, и время изменилось. Ветхая идеологическая плотина дала течь – одну, другую, уже видно, что поток не остановить. Родные и близкие Чуковского оказались участниками происходящих перемен. Лидия Корнеевна выступает с открытыми письмами, ее «Софью Петровну» печатают и перепечатывают за границей. Елена Цезаревна много и серьезно помогает Солженицыну; Солженицын и сам бывает в Переделкине. Одна из ближайших друзей К. И., Татьяна Литвинова, посещает суды над диссидентами – и подробно рассказывает Чуковскому об этих процессах; вскоре на скамье подсудимых окажется и один из членов семьи Литвиновых.
В 1967 году К. И. записывает в дневнике, что Литвинова читала ему стенограмму суда над Хаустовым, одним из четырех участников демонстрации на Пушкинской площади 5 января: «<…> юношу, чистого душою, прямо исповедующего свои убеждения, после замечательной речи адвоката, доказавшего его невиновность, приговорили к трем годам каторги». Затем Литвинова читала ему записи с процесса Буковского. Потом Кома Иванов привел Ларису Богораз, жену отбывающего срок Даниэля… Да и сам Чуковский, верный добрым традициям русской литературы, чувствовал, что не может оставаться в стороне, должен помогать: должен помочь Бродскому, должен выступить в защиту Синявского и Даниэля, должен купить сыну Даниэля пальто…
Чуковский продолжает работу над собранием сочинений. Мучается над пятым томом, где собраны статьи, написанные в последние годы сталинского правления: «Очень скучные статьи, в которых нет меня. На всех отпечаток той скуки, к которой вынуждала нас эпоха культа. Помню тоску, с которой я писал эти статьи – без улыбки». Еще одна дневниковая запись рассказывает, как он вместе с Мироном Петровским портил старую работу «Поэт и палач», чтобы она могла пройти цензуру. Цензурные требования на глазах ужесточаются: что можно было вчера, сегодня уже вызывает нарекания.
Портить свои старые работы ему трудно. Перечитывать себя – иной раз тоже. «Особенно омерзительны мне статьи о Слепцове, – пишет К. И. – Причем я исхожу в этих статьях из мне опостылевшей формулировки, что революция – это хорошо, а мирный прогресс – плохо. Теперь последние сорок лет окончательно убедили меня, что революционные идеи – были пагубны»; «Угнетает меня включение статейки „Ленин и Некрасов“. Все это мои старые мысли, с коими я сейчас не согласен».
То, что ему нравится, редакция отказывается публиковать. То, что устраивает редакцию, публиковать не хочет он сам. В утешение себе Чуковский создает планы седьмого тома – не случившейся «Вечерней радуги». Туда должно было войти все, что издательство запретило включать в шеститомное собрание сочинений: «Книга о Блоке», «Две души Максима Горького», «Жена поэта», «Кнутом иссеченная муза» – лучшие, любимые работы 1920-х годов. «Формалист о Некрасове», «Достоевский в кругу „Современника“», «Л. Пантелеев», «Литература в школе», перечислял он в письме дочери.
В дневниковой записи подбор статей для седьмого тома несколько иной: все обзоры 1909–1917, «Мы и они»… В собрании сочинений вышли только «Пантелеев» и «Литература в школе», да еще «Мы и они», осторожно переименованные в «Темный просветитель». Остальные увидели свет только в 1990 году, когда вышло двухтомное собрание сочинений Чуковского: в его второй том и вошло то, что сам К. И. мечтал издать при жизни и не мог.
Интенсивная, требующая нервного напряжения работа дается ему трудно. В канун своего 85-летия он слег с мозговым спазмом; снова – читать нельзя, гостей нельзя. Газеты снова выходят с шапками, прославляющими «дедушку Корнея», телеграмм столько, что он не может разобрать их, «даже прочитать немыслимо»; «странно и совестно быть объектом такой горячей любви», пишет в дневнике. «Ираклий Андроников напечатал обо мне очерк „Корней Иванович“ – гиперболический, я назвал этот очерк Шиллер Шекспирович Гете и поместил в папке, на которой Сима Дрейден написал: „Быть знаменитым некрасиво“». На другой юбилейный очерк, Станислава Рассадина, вышедший спустя некоторое время, Чуковский отреагировал: «Я и не подозревал, что я такой симпатичный. Он делает меня крупнее, чем я есть».
Затянувшееся воспаление легких привело к тому, что в мае он снова попал в больницу. В конце месяца открылся Четвертый съезд Союза писателей – но К. И. пишет дочери: «О съезде я не слушаю и не читаю, чтобы зря не волноваться. Чуть только подумаю о нем, у меня делаются спазмы (мозговые)». Но, конечно, он, как всегда, и думает, и волнуется, и размышляет о письме, которое Солженицын написал съезду, письмо – с «безумными требованиями – полной свободы печати (отмена цензуры)». И рассудительно замечает: «Но ведь государство не всегда имеет шансы просуществовать, если его писатели станут говорить народу правду». И снова приводит свою старую мысль, впервые высказанную еще тогда, когда закрывали «Русский современник»: свобода слова нужна очень ограниченному числу людей. Большинство ее просто не замечает.
Солженицын в своем письме требовал, чтобы съезд обсудил нетерпимый более гнет цензуры. Указывал на неконституционность Главлита и требовал полного упразднения необходимости для издателей получать разрешение на каждый печатный лист.
Чуковский волнуется, записывает в дневнике новости: «Съезд еще продолжается. Говорят, что около ста человек подписалось под письмом Солженицына. Или, кажется, составили свое письмо, еще более сильное». Под письмом действительно подписались 85 человек, еще 15 выразили сочувствие в личных письмах и телеграммах; впрочем, на резолюциях съезда и газетных отчетах о нем это никак не сказалось.
31 августа умер Эренбург. Как раз в это время шел суд над Буковским. Власти, видимо, испугались, что похороны превратятся в демонстрацию, и решили не допускать скопления народа. Официальных объявлений о похоронах и гражданской панихиде не было – но прощаться с писателем пришли 15 тысяч человек.
Главная работа Чуковского в эти дни – предисловие к тому стихов Ахматовой для Лениздата. Работу над этим томом начали сразу после смерти Ахматовой, Лидия Корнеевна редактировала и комментировала стихи, Эмма Герштейн – прозу. Л. К. передавала отцу порциями «Записки об Анне Ахматовой», тот читал, использовал их в работе; в свою очередь, показывал дочери статью в процессе работы. Л. К. недовольна, отец с нею соглашается: «мемуарная часть жидковата», «это ощущаю и я сам». Всю осень К. И. переписывается с дочерью, шлифуя свою статью; она сообщает ему новые факты и подробности, расшифровывает намеки, уточняет мысли и выражения, присылает замечания; вообще ее участие в этой статье – огромно.
К Новому году К. И. ехидно прислал Лидии Корнеевне открытку с портретом Шолохова. Написал на ней простенько: с новым годом, с новым счастьем. Кстати, о содержании своего письма советскому классику дочь отцу не сообщила, щадя его нервы и здоровье; он жаловался потом, что узнает о поступках дочери из передач иностранного радио.
Характерна одна из дневниковых записей К. И., сделанных в этом году. Татьяна Литвинова прочитала его дневники и сказала: «Боже мой, какой вы были несчастный человек. Очень жалко читать». «А я и не знал, что я несчастный, – замечает Чуковский. – Я все время чувствую приливы счастья – безумные».
И с радостью он пишет о прилетевших к кормушке синицах, и даже об очумевшей осе, которая откуда-то взялась в конце октября и укусила его – а ей «давно бы пора на зимние квартиры». Он радуется отремонтированной, выкрашенной, светлой библиотеке, новым письмам от 11-летней девочки из Кембриджа. В дневниках описаны чудесные пейзажи: «Мороз мягкий, не больше 7° – вся дорога в снегу – в серебре – красота фантастическая».
Приливы счастья – безумные: ручьи, дети, стихи, сосны радуют его до слез; он и в последние годы жизни оставался таким же непосредственным, сохранял ту же парадоксальную свежесть реакции – чего стоит один рассказ Зиновия Паперного о принесенной им циновке для библиотеки: подаренную циновку расстелили по полу, и Чуковский улегся на нее и стал в восторге кататься!
Маргарита Алигер в воспоминаниях пишет об удивительной отзывчивости Чуковского «на все живое и талантливое, с чем его сталкивала жизнь, острой потребности во встрече с талантом, неуемной радости его всякий раз, когда такая встреча случалась»… Говорят, услышав в первый раз песни Новеллы Матвеевой, он от радости перепрыгнул через стул… «Тут он становился неистов, шумел, хлопотал, что было сил вокруг того, что привлекло его интерес, втягивая окружающих, заражая их своим увлечением, своим ликованием», – пишет Алигер. С восторгом встречал всякую литературную удачу посетителей. С безупречной аккуратностью отвечал на письма – не все, это было невозможно, но на заинтересовавшие – всегда, подробно и обстоятельно.
И при этом – как всегда – медово-ядовит; как всегда – способен с ледяной вежливостью высечь точно подобранными словами за преступления против литературы и человеческой порядочности.
Детскость Чуковского – не странную, не досадную, – естественную – вспоминают многие. Он обиженно спрашивает, принесли ли ему подарки или только библиотеке; он любит «мойдодырские» дары – мыло, одеколоны (и смешно жалуется в дневнике, как несколько человек подряд подарили ему мыло) – и новые ручки, хорошую бумагу, конверты… Он с удовольствием демонстрирует гостям индейский убор из перьев и оксфордскую мантию. Устраивает веселые розыгрыши, целые представления, мистификации, зрителями которых становятся гости, обитатели Дома творчества, переделкинские дети и соседи. Игра была ему жизненно необходима – она не давала жизни окостенеть. Когда что-то шло слишком гладко – он сознательно создавал конфликт, неловкость, проблему – чтобы жизнь не замыкалась в будничное кольцо ритуалов, клишированных фраз и стереотипных движений, высекал улыбки, добивался непосредственной реакции, человеческого, небанального движения души. Устал, ушел к себе, велел никого не пускать, вспоминает Анна Дмитриева – и тут является учительница с детьми, а я их, как и было велено, не пускаю… И тут сверху обрушивается Чуковский: ктоооооо эта злая женщина, которая не пускает ко мне детей? Иногда игры эти были вовсе не так забавны, и обиженные долго еще пытались понять – ну зачем, зачем он это сделал?
Он по-прежнему подвижен, и так же ловко вертит в руках свою массивную палку, и вскакивает, и выписывает пируэты – хотя послушное ловкое тело уже иногда подводит: однажды поскользнулся на таком пируэте, упал, ударился головой…
Он бешено волнуется, готовя свои «костры», и с годами все хуже выдерживает этот накал страстей. «Он заболевал от ожидания, от мелочных неувязок, от невозможности прекратить дождь, который всякий раз начинал заливать сложенный пирамидой хворост, и эстраду, и скамейки, и собравшихся зрителей, – пишет Клара Лозовская. – Однажды, сильно простуженный, решил не присутствовать на костре. Он устроился на балконе с бумагами и книгами, надеясь продолжить свою работу. Но не мог сосредоточиться, вставал, пересекал свой кабинет, выходил на террасу, обращенную окнами в сад, и смотрел, как идут на костровую площадку маленькие дети с родителями»… Наконец не выдержал – решил сбежать: внук сел за руль, дед уселся в машину, поехали… На полпути К. И. закричал: «Назад!» – и начал на ходу открывать дверь. Вернулись. «Дети встретили Корнея Ивановича приветственным визгом».
Мемуаристами подробно описаны его привычки и его распорядок дня в эти последние годы: утром он рано встает, часов в пять – если вообще смог заснуть. Работает: старается как можно лучше использовать те отрезки времени, когда голова ясная. Встречает приходящего секретаря. В хорошую погоду работает на открытом балконе, в плохую – на застекленном, который в доме звали «кукушкой»: сидит, укрывшись пледом, и пишет, положив на колени дощечку-планшет. Ближе к полудню ложится отдохнуть. Н. Чернышевская вспоминала, что даже сестра-хозяйка в переделкинском Доме творчества с важностью рассказывала ей о распорядке дня Чуковского: «Перед обедом (в два часа) заканчиваются все литературные занятия, в девять часов вечера он ложится спать. В промежутке между двумя и десятью часами у него бесконечные посетители». В девять вечера начинается изнурительная борьба с бессонницей: ему читают вслух, он принимает снотворные, иногда, так и не уснув, садится за стол и снова пишет…
Иногда он сам шел в Дом творчества или гулял по Переделкину, взяв с собой гостей. С некоторыми шел на кладбище (там он бывал каждый месяц 21-го числа – в «день Марии Борисовны»). Провожал на станцию. Предлагал спутникам погадать по поездам: четное число вагонов – хорошо, желание сбудется. А нечетное – плохо. И по электричкам гадать нельзя. Почему же нельзя, спросил его Александр Раскин. «Паровоз очень важен, – серьезно ответил Чуковский. – Если число вагонов нечетное, то я прибавляю к ним паровоз. Я же вам говорил, что такое гаданье верное дело! В моем возрасте, знаете ли, рисковать не хочется… Уж гадать, так наверняка!»
Домашние вспоминают его элегантность, умение красиво одеваться – особенно заметное на фоне мешковатых сограждан; Чуковский даже после восьмидесяти лет не выглядел стариком – и всегда был корректен даже в одежде: никаких мятых пижам, расстегнутых рубашек, как у братьев-писателей: пиджак или жилет, даже дома к обеду.
Маргарита Алигер писала: однажды летним вечером они уже попрощались с К. И. у калитки, она оглянулась на какую-то его реплику… "Он стоял, прямой, стройный, седой, в светло-сером костюме, освещенный закатом, и это выглядело удивительно живописно.
– Господи, Корней Иванович, какой вы красивый! – невольно воскликнула я.
Двумя-тремя гигантскими прыжками преодолев несколько метров, отделяющие нас, Чуковский схватил мою руку и начал целовать ее, приговаривая при этом:
– Говорите, говорите, всегда говорите мне такие слова!"
«Обмозолился»
1968 год во всем мире был неспокойным: в Америке громкие убийства и молодежные протесты, во Франции студенческие волнения… В СССР политический год начался с суда над диссидентами Галансковым, Добровольским, Дашковой и Гинзбургом; интеллигенция протестовала. Чуковский пишет в дневнике: «Таня Литвинова опять: написала негодующее письмо в „Известия“ по поводу суда над четырьмя и опять стремилась прорваться в судебную залу вместе со своим племянником Павлом. Мне кажется, это – преддекабристское движение, начало жертвенных подвигов русской интеллигенции, которые превратят русскую историю в расширяющийся кровавый поток. Это только начало, только ручеек».
Павел Литвинов и Лариса Богораз обратились к обществу с воззванием: «Граждане нашей страны! Этот процесс – пятно на чести нашего государства и на совести каждого из нас».
В новосибирском Академгородке с концертами выступил Галич, и пленки с его песнями разошлись по всей стране. Солженицын закончил «Архипелаг ГУЛАГ». Каверин написал Федину резкое письмо по поводу непечатания «Ракового корпуса». Начала выходить «Хроника текущих событий». Мелкие ручейки постепенно сливались друг с другом в общий поток.
Весной К. И. написал одну из своих последних критических работ – «К спорам о „дамской повести“». В статье он защищал повесть И. Грековой (псевдоним Елены Вентцель) «На испытаниях» от нападок филолога Льва Скворцова. Скворцов, когда-то помогавший Корнею Ивановичу работать над «Живым как жизнь», неожиданно обрушился на И. Грекову с критикой, назвав ее повесть «На испытаниях» «дамской». Надо заметить, что повесть эта сразу после выхода удостоилась шести отрицательных рецензий в центральной прессе. Главные предъявляемые к ней претензии были идеологическими: «клевета на советских воинов», «нарушение сложившихся национальных отношений» и так далее; рецензия Скворцова фактически помогала обвинителям: раз художественный уровень низкий – значит, это не литература, а пасквиль.
Согласно воспоминаниям И. Гутчина «Жизнь – вкратце», партийное руководство Академии имени Жуковского, где работала Елена Вентцель, созвало партсобрание (хотя Вентцель была беспартийной), «на котором приняло решение: считать произведение идейно порочным и находящимся на низком художественном уровне». Вентцель, член Союза писателей, обратилась туда с просьбой рассмотреть это дело; в союзе ей дали десять билетов на заседание – пригласить друзей. Начальство Академии «объявило, что всякий, кто пойдет на обсуждение в ССП, будет исключен из партии и уволен в запас». На собрание в Центральный дом литераторов явились начальники политических кафедр Академии и заместитель начальника политуправления ВВС Чугунов; длилось оно шесть часов и посвящалось отнюдь не вопросам литературного мастерства: военные идеологи резко осуждали повесть.
Чуковский на собрание приехать не мог, но выступление в защиту повести и ее автора продумал заранее и наговорил его на пленку. Наталья Ильина привезла магнитофон на заседание и включила запись. «Был ли Гомер мужчиной? – ехидно вопросил голос Чуковского собравшихся. – Нет, Гомер, несомненно, был женщиной»… И дальше доказывал, что все, что Скворцов счел признаками «дамской» повести, – вообще применимо к хорошей литературе, вот хоть к Гомеру. Эффект личного присутствия был разительный. В защиту Грековой высказался не один Чуковский, выступали многие. Собрание постановило: «Полагать, что произведение И. Грековой „На испытаниях“ находится на высоком художественном и идейно-политическом уровне. Опубликовать это решение в печати», – пишет Гутчин.
В феврале 1968 года Чуковский держит корректуру «Высокого искусства», которое ему совсем уже не нравится: «устарелая и чуждая книга». Но и с ней тоже начинаются неизбежные цензурные неприятности: к этому времени опальным стал Солженицын. Теперь он для советских издательств не существует, и Корнея Ивановича уговаривают выбросить из текста фрагмент, посвященный переводам «Одного дня Ивана Денисовича» на английский. При этом в совсем недавно вышедшем третьем томе Собрания сочинений – все упоминания на месте! Выдирать их теперь из текста – бессмысленно и глупо: тексты эти еще свежи в памяти читателя. К. И. отказался уродовать книгу.
Он хочет все успеть, у него свои планы на оставшееся время жизни – а в них постоянно и бесцеремонно вмешивается эпоха. Отправляет под нож тиражи, рассыпает наборы. Отнимает сон и провоцирует сердечные приступы. В марте Чуковский снова попал в больницу. Снова думал, что умирает. Из больницы послал дочери завещание.
В апреле состоялся пленум ЦК КПСС, посвященный международному положению. После него партийное руководство всех уровней официально заявляло, что крайне нежелательно постоянно эксплуатировать тему сталинских лагерей, которая подливает масла в огонь антисоветской пропаганды.
На XIX конференции Московской городской организации КПСС выступил Сергей Михалков. Говорил о «политических клеветниках» и «двурушниках» Синявском и Даниэле. «Как ни странно, нашлись среди наших литераторов добровольные адвокаты, выступившие на защиту пособников враждебного нам лагеря», – говорил он. Замечал, что «большинство подписавших эти письма ничем не прославили нашу литературу»; говорил о «подлинном гуманизме» по-горьковски: «гуманизме непримиримой борьбы против лицемерия и фальши тех, кто заботится о спасении старого мира».
Корней Иванович очень просил дочь не поддаваться на провокацию – и не выступать с новым обличительным памфлетом.
Дочь отвечала: «Я думаю, это не провокация, а психическая атака. Они хотят испугать. А наше дело маленькое – не пугаться. Быть такими, как всегда, быть самими собой. Вот и все. Они хотят, чтобы люди начали отрекаться, каяться, клепать друг на друга и пр.».
В июне «Литературная газета» обрушилась на Солженицына: клевещет, мол, в угоду западным голосам. С этой публикации началась оголтелая травля писателя в печати. Издательство «Советский писатель» продолжало бомбардировать Чуковского требованиями выбросить из текста имя Солженицына. Тот не соглашался: требование хунвейбинское, если настаиваете – пришлите письменное предписание.
В дневнике К. И. записывал: "Итак, у меня в плане 1968 г. три книги, которые задержаны цензурой:
– «Чукоккала».
– «Вавилонская башня».
– «Высокое искусство».
Не слишком ли много для одного человека?" «Чукоккалу» не выпускали: слишком много в ней было несоветских, несносных для идеологического начальства имен. «Вавилонскую башню» держали из-за упоминаний о Боге и Иерусалиме (все-таки Чуковский запреты нарушил). В издательский план забыли включить Уитмена.
«Ничего не делаю из – за смертельной тоски, которую стараюсь никому не показывать», – пишет Чуковский. Он – профессионал; он должен работать, а о душевном его состоянии знать никому не надо. Зиновий Паперный, рассказывая о том, как умел Чуковский звать к радости других людей, замечал: «Корней Иванович старается все, что он пе-ре-дает знакомым, недо-давать себе. <…> Его приглашение к радости – верх душевного гостеприимства, извечная формула истинного благородства, рыцарское: пусть плохое и печальное остается при мне, возьми себе доброе и веселое».
Может быть, поэтому так солнечны и поэтичные воспоминания других людей о последних годах жизни Чуковского—и так печальны, отчаянны, желчны и безнадежны его дневники этого времени.
Отпечатанный тираж «Вавилонской башни» собираются уничтожать – собственно, его и уничтожили впоследствии. В «Огоньке» А. Колосков написал, что Маяковского никогда не понимали критики, в том числе Чуковский; из текста следовало, что понимали поэта только Ленин, Куйбышев и Луначарский. «Выпад не очень обеспокоил меня, – гласит дневниковая запись К. И. – Но я боюсь, что это начало той планомерной кампании, какую начали эти бандиты против меня в отместку за мою дружбу с Солженицыным, за „подписантство“»…
Лидии Корнеевне, которая готовила к публикации ахматовскую «Поэму без героя», издательство предъявило требование убрать из текста строчку со словами «двадцать лет я проходила под наганом» – в связи с новыми веяниями: нежелательна ведь постоянная эксплуатация темы репрессий! Л. К. отказалась наотрез. «Некрасов смотрел на такие вещи иначе, понимая, что изуверство цензуры не вечно», – прокомментировал Чуковский.
И сам же горестно сообщал ей в письме: «Шестой том – это моя рана, которая кровоточит день и ночь. Выбросили даже статью о Короленко, даже „Жену поэта“, даже обзоры за 1907, 1908 и 1911 годы». Требовали заменить чем-нибудь. Том был тщательно и любовно скомпонован, и выбрасывать из него лучшие статьи, заменяя их в последнюю минуту чем придется, – это было совсем не по-чуковски.
24 июля он писал в дневнике: "Пришла Софа Краснова редактор Собрания сочинений. Заявила, что мои обзоры, предназначенные для VI тома, тоже изъяты. У меня сделался сердечный припадок. Убежал в лес. Руки, ноги дрожат. Чувствую себя стариком, которого топчут ногами.
Очень жаль бедную русскую литературу, которой разрешают только восхвалять начальство – и больше ничего".
Бедная русская литература продолжает беднеть на глазах. Умер писатель Яшин, автор честной прозы о деревне. Умер Паустовский. Чуковский написал о нем в «Литературную газету», но поставил условие ничего не менять в тексте. Редакция пообещала, но несколько слов из некролога все-таки выбросила.
В августе представитель Гослитиздата вымогал у Чуковского предисловие к Собранию сочинений, в котором значилось бы, что автор шел «сложным и противоречивым путем» к марксизму-ленинизму. Потом, правда, предисловие, которое подготовил сам К. И., вполне устроило издательство; оставили даже обзоры – с единственной просьбой убрать фрагмент про горьковскую «Мать». Но нервы 86-летнему писателю истрепали.
Атмосфера сгущалась, и ясно было уже, что скоро что-то грянет. Гроза разразилась в августе: Советский Союз ввел войска в Чехословакию. Эта страна решила начать все те реформы, которых долго и напрасно ждали в СССР: отмена цензуры, восстановление экономики, реабилитация жертв репрессий, демократизация общества… Бороться с контрреволюцией и восстанавливать конституционный порядок снова отправились советские танки. Массированное вторжение войск стран Варшавского договора в суверенную страну, самостоятельно определившую свой путь развития, многие советские интеллигенты пережили как личную трагедию. Это не умещалось в голове. Это был национальный позор, катастрофа.
Анна Дмитриева, которая в это время жила в переделкинском доме, рассказывает: «Был удивительной красоты день – солнце еще не село, на сосны ложился яркий рыжий свет. Я пошла гулять. Подходя к дому, увидела на балконе Корнея Ивановича и помахала ему рукой. А он даже не ответил – посмотрел на меня с презрением, будто я сделала что-то ужасное, нижняя губа оттопырена – когда он обижался, у него было такое выражение лица. Я побежала в дом – и он сказал с глубокой личной обидой: „Мы вошли в Чехословакию“ – и перестал разговаривать вообще. Вечером ушел из дома, не хотел, чтобы ему читали на ночь – вообще воспринял это как свое личное горе». Обсуждать это он ни с кем не хотел – а на столе у него лежал номер журнала New Yorker, который ему присылали из США – номер с чуть не поминутной хроникой вторжения; вся статья, рассказывает Е. Ц. Чуковская, была испещрена пометками Корнея Ивановича.
«Говорят, что в Союзе Писателей Межелайтис, Симонов, Леонов и Твардовский отказались выразить сочувствие нашей Чехословацкой афере», – записывал К. И. в дневнике.
25 августа восемь человек вышли на демонстрацию на Красной площади, семеро тут же были арестованы, в том числе Павел Литвинов, племянник Татьяны Литвиновой, и Вадим Делоне, внук академика Делоне. «Ночью к Корнею Ивановичу пришел академик, – вспоминает Анна Дмитриева. – И два старика, ненавидя все это в душе, сидели и думали, как унизить себя, не унижаясь, чтобы спасти мальчика—и понимая, что все обречено».
«Я оравнодушел, – писал К. И. в сентябре 1968 года, – хотя больно к концу жизни видеть, что все мечты Белинских, Герценов, Чернышевских, Некрасовых, бесчисленных народовольцев, социал-демократов и т. д., и т. д. обмануты, – и тот социальный рай, ради которого они готовы были умереть, – оказался разгулом бесправия и полицейщины».
Открутившиеся было гайки стремительно закручивались: ужесточалась внешняя политика, усиливалась цензура. Мучительство с шестым томом продолжается: Чуковский пишет дочери, что издательство пообещало подписчикам 35 авторских листов, но выбросило из них 8 и потребовало чем-нибудь заменить. «Потребовали „Чукоккалу“, причем отказались от моих статей о Мандельштаме, Гумилеве, Евреинове, Замятине, входящих в эту книгу, а требуют все того же Горького, Куприна, Маяковского»; жонглировать все тем же набором дозволенных имен и воспоминаний ему уже невмоготу.
На ультиматум о Солженицыне он не откликнулся, и издательство известило, что собирается рассыпать набор. Дочь написала отцу, что пытается об этом думать – «но от бешенства не в силах». Книгу Ахматовой, которую она готовила к печати, запретили.
В конце сентября Чуковский впервые подумал о том, чтобы сдаться: «Пришел к убеждению, что моя шестимесячная забастовка из-за требований Совписа, чтобы я вычеркнул имя Солженицына из своей книги „Высокое искусство“, бесплодна и что нужно убрать это имя. Сознание этого так мучит меня, что я не мог заснуть, несмотря на снотворные».
7 октября он делает в дневнике печальную запись: "Сегодня, увы, я совершил постыдное предательство: вычеркнул из своей книги «Высокое искусство» – строки о Солженицыне. Этих строк много. Пришлось искалечить четыре страницы, но ведь я семь месяцев не сдавался, семь месяцев не разрешал издательству печатать мою книгу – семь месяцев страдал оттого, что она лежит где-то под спудом, сверстанная, готовая к тому, чтобы лечь на прилавок, и теперь, когда издательство заявило мне, что оно рассыпет набор, если я оставлю одиозное имя, я увидел, что я не герой, а всего лишь литератор, и разрешил наносить книге любые увечья, ибо книга все же – плод многолетних усилий, огромного, хотя и безуспешного труда.
Мне предсказывали, что, сделав эту уступку цензурному террору, я почувствую большие мучения, но нет: я ничего не чувствую, кроме тоски, – обмозолился".
9—11 октября судили участников демонстрации против вторжения в Чехословакию. «Чувствую это весь день, – писал Чуковский. – Из-за рассказов о судилище не сплю, и самые сильные снотворные не действуют». Он много думает о демонстрантах – и всякий раз называет их поступок «безумием»: «безумная жена Даниэля»: у нее сидит муж, она оставила дома ребенка – и «сама напросилась в тюрьму». Безумие – идти на каторгу, когда силы нужны «для повседневного интеллигентского дела». Безумие – дезертировать именно сейчас, когда культура снова под угрозой.
Новое литературное горе – разгром серии «Библиотека поэта». Редколлегии предъявляется претензия в одностороннем выборе авторов: Цветаева, Заболоцкий, Мандельштам, переводы Гумилева. Автора одного из предисловий, Ефима Эткинда, отстранили от преподавания в вузе: он осмелился написать, что «между XVII и XX съездами русские поэты не могли выразить себя в оригинальном творчестве» и потому занимались переводами. Сняли с поста председателя серии Орлова. Лидия Корнеевна пишет: «Одним словом, снова наступила ночь средневековья – надолго ли? Кто знает! И, как всегда, в Ленинграде – страшнее всего».
Оказалось – надолго. В начале 1969-го, последнего года жизни Чуковского, было принято новое – секретное – постановление партии о повышении идейно-политического уровня публикуемых произведений литературы и репертуара театров и кино, выдержанное в лучших традициях позднего сталинизма, и идеологический контроль, который ослабел было ненадолго, возобновился в полном объеме. Возродилась мертвящая казенность, ушла даже спонтанность и произвольность хрущевских речей, ушла ненадолго привнесенная им в политическую жизнь непосредственность эмоций, возобновилась сонная, чинная, благонамеренная скука.
Лидия Корнеевна в одном из писем спрашивает отца, правда ли, что он написал в ЦК с просьбой снять из сборника Ахматовой и его имя, и имя его дочери, если это нужно для выхода книги. Нет, Лидочка, отвечает отец, «никаких я заявлений никуда не делал, ибо понимал, что самум есть самум, и с ним не разговаривают. Бурю не утихомиришь словами. Если бы книга А. А. благополучно прошла, я изумился бы. Это было бы ненормально».
«Какая там стихия, какая буря! Бюрократическая мертвечина, идиотские выдумки, высосанные из пальца от нечего делать», – сердито отвечает она.
Его опять одолевает тоска, и ничего не хочется делать, и единственную отраду он находит, кажется, в играх с маленькой правнучкой Мариной.
«Надо многое успеть»
1969 год начался с новых разочарований и проблем.
Искусствовед и историк литературы Николай Харджиев, уважаемый Чуковским человек, повторил печатно, в сборнике «День поэзии», старую, давно опровергнутую клевету, будто «Гимн критику» Маяковского посвящен Чуковскому. К. И. разволновался: «Летом Н. И. был у меня – и ни словом не сказал, что он готовит такую злую передержку – выдаст 1920 г. за 1915 г. <…> Ведь если в 1920 г. под живым впечатлением моей статьи „Ахматова и Маяковский“ – В. В. все же написал, что считает меня искренним и прямым человеком и что „Гимн критику“ не имеет отношения ко мне, нужна особая звериная злоба, чтобы выступать в печати с такой дикой напраслиной».
«Зачем же он задевает такую щекотливую тему, – негодует К. И. – именно сейчас, – играя на руку подонкам и зная, что у меня нет возможности ссылаться на мою статью „Ахматова и Маяковский“?»
Статья, опубликованная в журнале «Дом искусств», была заперта в спецхране, и апеллировать к ней было невозможно – ни чтобы возразить на публикацию Колоскова в «Огоньке» (где выдранные из контекста цитаты и перевранные факты доказывали, как Чуковский не понимал и принижал значение великого поэта), ни чтобы доказать неправоту Харджиева. В. Катанян (как указано в комментарии к переписке К. И. с дочерью) попросил у Чуковского комментария к утверждениям об адресате «Гимна». К. И. ответил письмом: указал на подтасовку фактов, привел опровержение Маяковского («если бы это было – отношение, я бы посвятил давно и печатно»). Заметил, что расхождения во взглядах были, его критические работы могли и не нравиться поэту, – и тут же добавил: «Я вообще ни разу в жизни не писал критических отзывов, чтобы понравиться тому, кого критикую. Как литературный критик я всегда превыше всего ценил и ценю свободу литературных суждений. Только в рабьем обществе могут слагаться фальшивые мнения, будто репутация критика зависит от его отношений к официально признанным литературным кумирам». За честь отца и честь Маяковского в письме к Харджиеву вступилась и Лидия Корнеевна.
К. И. снова разболелся, снова ему запретили читать и писать – он, однако, тайком продолжал работать (потихоньку, с трудом) над статьей «Триллеры и чиллеры». Именно для нее он читал в бессонницу десятки детективов и коллекционировал причудливые способы убийства: «Если вам захочется пристрелить музыканта, вставьте заряженное ружье в пианино, на котором он будет играть». Так начинается статья. Речь в ней идет – в который раз – об одичании человечества, симптомом которого становится любовь к детективам. Детективов Чуковский прочитал множество и пришел к выводам неутешительным: изобилие триллеров и чиллеров, в которых людей изводят самыми экзотическими, яркими, ошеломительными способами, а злодеев изобличают «мудрейшие, светозарные, всевидящие, безупречно благородные и в то же время всенепременно чудаковатые сыщики», доводит читателя «до полной ошалелости», до неспособности «питать свой отравленный мозг какой-нибудь духовной пищей». Человек может воспринимать только оглушительное, только леденящее, может испытывать только самые простые, примитивные эмоции. Страшно еще и то, что вся эта кровавая словесность «куда больше интересуется техникой истребления людей, чем теми, кого ей приходится истреблять», и сеет в читателе недоверие к человеку: подозревать приходится всех, верить нельзя никому. Все это, констатирует Чуковский, – симптомы тяжелой общественной болезни: «мрачной и злой подозрительности, <…> мании преследования, <…> патологического недоверия к жизни».
Интересно вот что: мысль Чуковского движется в том же русле, что и научные поиски западных психологов в 1950– 1960-х годах. Именно в это время начали появляться работы, посвященные психологии и социологии доверия, принципам, на которых должны строиться взаимоотношения человека в обществе; появились само понятие «базисное (или базовое) доверие к миру» и представления о том, что нарушенное доверие становится причиной тревожности, неврозов, агрессии, психических расстройств.
«Не очевидно ли, что подобные массовые литературные опусы могут зарождаться лишь в социальной среде, где царит такое же неверие в людей, в бескорыстие их побуждений и чувств? – спрашивал Чуковский. – Подозрительность, страх, неуверенность в завтрашнем дне, ненависть, „косматая, как зверь“, неверие в искренность, в доброту человеческую – все это отразилось, как в зеркале, в этих изящно оформленных, с виду таких безобидных, развлекательных книжках». Примерно о тех же симптомах социальных болезней писал, к примеру, в некоторых своих работах Эрих Фромм; Чуковский говорит обо всем коротко и просто, не прибегая к научной терминологии, – но поднимает в крошечном фрагменте неоконченной статьи важные и серьезные проблемы, занимавшие и продолжающие занимать умы социологов, социальных психологов, культурологов. Насколько справедливы его выводы в статье «Триллеры и чиллеры», легко убедиться, почитав сегодняшние работы российских социальных психологов.
«Болезнь эта, к счастью, излечима, – писал Чуковский. – Духовное здоровье великих народов превозмогло и не такие болезни, но не нужно скрывать от себя, что болезнь ужасно запущена. Причем мы не должны забывать, что особенно большая ответственность ложится на нас, на писателей».
Статью эту он не дописал и рецепта излечения великого народа не оставил. Очевидно, что смену социального строя он больше не считал лекарством от общественных болезней. Ему было вполне ясно: и социалистическое общество больно, и капиталистическое, и у каждого свой букет диагнозов, порожденных общей причиной – душевной бедностью, неразвитостью чувств, инерцией и шаблонностью мышления.
Судя по всему, единственное средство спасения мира, в которое он по-настоящему верил, – это последовательная, постоянная воспитательная работа, тихий интеллигентский труд. Воспитательные усилия должны охватить всех, не оставить в стороне ни одного ребенка: каждого надо окружить любовью и заботой, каждого надо приобщить к творчеству, спорту, труду, внушить ему этические и эстетические представления, научить его слушать музыку, любить поэзию, мечтать, помогать ближним… И когда эти дети вырастут – общество, может быть, станет иным.
И конечно, «особенно большая ответственность ложится на нас, писателей»: именно гуманитарная интеллигенция и призвана заниматься воспитанием.
Пример такого негромкого и постоянного служения обществу он находит в биографии Чехова – да, собственно, и его собственная жизнь может служить примером такого одинокого, самоценного, самоцельного служения литературе и людям. Книга «О Чехове», подводящая черту под многолетним изучением жизни и творчества любимого писателя, – своего рода литературное и человеческое завещание Чуковского, его «Повесть о настоящем человеке», рассказ о состоявшейся личности творца и гуманиста.
К. И. рассказывает о своем Чехове – не унылом певце печали, меланхоличном лирике, которого в нем предпочитали видеть другие (недаром Кирпотин говорил, что Чехов у Чуковского не похож, что он получился «бодрячком»), а человеке, наделенном железной волей, неуемной жаждой жизни, любопытством, юмором, свежестью восприятия – и величайшей любовью к людям, совестью, страстностью сопереживания. К. И. рассказывает о человеке чрезвычайно сложного и интересного душевного устройства, о писателе, умевшем внушить читателю жалость, любовь и сострадание даже к тем людям, которых совершенно невозможно жалеть и любить, кому не хочется сострадать.
Чехов Чуковского – вечный труженик. Он всю жизнь строит школы, открывает библиотеку, сажает сады, исследует жизнь заключенных, изучает людей, помогает им. И всю жизнь работает над собой. «Уже к середине восьмидесятых годов, – пишет Чуковский, – Чехов окончательно сбрасывает с себя рабье ярмо и путем самовоспитания, путем неустанной борьбы с инстинктами, мыслями, чувствами, внушенными ему темной средой с самого раннего детства, облагораживает и себя, и свой стиль. Здесь он снова встает перед нами, как героически-волевой человек, направлявший все силы души на усовершенствование своей нравственной личности».
Выход из тупика, в который постоянно заходит человечество, есть: воспитывать себя и воспитывать детей. Дело писателя – еще и помочь читателю найти правильные пути. Вдохновить его, заразить его стремлением к красоте, увлечь желанием творческого преображения себя, своей жизни и жизни вокруг; освободиться от рабства, выдавить из себя по капле рабьи привычки, избавиться от рабьего языка.
Сама жизнь Чуковского – лучшая иллюстрация к его трудам, из которых складывается полный, развернутый теоретико-практический курс воспитания богатой и счастливой человеческой души.
В апреле он пишет дочери из больницы: «Мне опять муторно: температура, слабость, безумная борьба с бессонницей. Держу корректуру своего шестого тома с зубовным скрежетом, ибо здесь собраны мои худшие статьи и тщательно выброшены лучшие».
По ощущениям окружающих – и по самоощущению – именно сейчас, в этот год, он сдал: потерял легкость и подвижность, стал тяжелее двигаться, с трудом вставать.
Из больницы он продолжает хлопотать (по просьбам дочери) о Зое Задунайской и Любови Эммануиловне Любарской, тете Александры Любарской, которые – сначала одна, потом другая – попали в больницы и оказались там в скверных условиях: в коридоре, без помощи, без ухода… Он звонит, пишет, подписывает книжки для тех, от кого зависит решение вопроса.
Апрель кончается: «насморк, грипп, воспаление легких», сообщает К. И. дочери.
Июнь: «Так переутомился, что не имел силы (в самом деле не имел) взять в руки перо. Замучила меня корректура 47 печатных листов VI тома и другие работы».
Летом 1969 года Чуковского навестили в Переделкине Софья Богданович и ее сестра, двое из куоккальской четверки детей, с которыми он был дружен в незапамятные времена. Софья Богданович вспоминает:
"Волосы его поседели, лицо пополнело, несколько сгладилась резкость черт, отчего он утратил кое-что от своей прежней обаятельной некрасивости, но зато приобрел соответственное возрасту благообразие. А глаза и совсем не изменились. Тот же внимательный, чуть иронический взгляд.
К. И. смотрит на нас с сестрой испытующе:
– Ну, а теперь, девочки, скажите, зачем я вам нужен? Мы смеемся.
– К. И., нам просто очень захотелось вас повидать. К. И. явно доволен.
– Вы не обижайтесь, – говорит он, – я привык, что ко мне почти все приходят с разными просьбами, и я всегда стараюсь помочь, чем могу".
Стал рассказывать, чем занят, – и вдруг, «говоря о наиболее значительных начатых им работах, он напомнил: „Мне ведь восемьдесят семь лет“, – и это прозвучало как-то очень по-деловому, как говорят: „Уже восемь часов, а надо до девяти многое успеть“».
Августовское письмо к дочери опять повествует о неприятностях: «Из моей книги, из 21-го издания, выбросили большие куски (глава „Борьба за сказку“). Словом, изгадили даже „От двух до пяти“, чтобы не оставить ни одной книги без своего отпечатка».
Ему тошно и скучно сражаться с истуканами – особенно теперь, когда он все чаще повторяет: «У меня осталось мало времени». Он ищет общества людей понимающих, умных, способных к тонкому разговору – может быть, старается уйти от почти незаметной, но постоянно присутствующей – как тень – тихой тоски.
В некоторых мемуарах сохранились печальные интонации последних писем Чуковского: зачем вы сказали, что придете, а не пришли? Я вас ждал, нехорошо обманывать старика… приезжайте же скорее, я буду ждать… Ждал с нетерпением, волновался – и чтобы не волновался, секретарь однажды даже перевела назад часы в его комнате… И пронзительная фраза в письме Валентину Непомнящему: «Спасибо за письмо и за то, что оно – длинное»…
Наталья Ильина, вспоминая свои последние посещения Чуковского, рассказывает, как он читал ей свою старую пьесу для детей, и свои «Триллеры и чиллеры», как они вместе ходили гулять: «Он сдал, дорогой мой Корней Иванович, не было больше этого быстрого, молодого шага. Походка стала старческой, с шарканьем, и ростом он стал ниже. Этому давно бы пора случиться, но случилось это лишь теперь, на пороге девяностолетия… Быть может, услышав мои мысли, он сказал: „Ходить стал хуже. В больнице залежался. Ничего, расхожусь, пройдет!“ Бодрился. Но вдруг упрекнул маленькую Марину, которая отправилась с нами на велосипеде и требовала, чтобы прадед за нею поспевал и подталкивал велосипед палкой: „Я так не могу. Я же старенький“. И опять во мне дрогнула жалость».
В следующий раз они пошли под дождем к Дому писателей, и К. И. сказал вдруг: «А в сущности, я очень одинок». И добавил: «Когда-то, поселившись здесь, я думал: буду жить среди писателей, будем ходить друг к другу в гости, читать друг другу… И ничего из этого не вышло!»
Не получилось в Переделкине куоккальского братства, ругани, споров, единомыслия, резвости, не сложилась своя «Чукоккала», где великие, по выражению Андрея Вознесенского, резвились и пускали пузыри – хотя и записывали что-то переделкинские обитатели и гости в этот альбом. Ушли друзья, ушли единомышленники, ушли люди, которых он уважал и ценил, хотя они и не были его близкими друзьями; осталось литературное одиночество.
Ильина пишет: ездили вместе на кладбище к могиле Марии Борисовны. Правнучка бегала у ограды, Чуковский «стоял, склонившись над могилой, обеими руками опираясь о палку, лицо у него было грустно-молящее, никогда прежде я не видела этого выражения на лице Корнея Ивановича»…
Моментальные зарисовки в воспоминаниях его посетителей в последние годы жизни: вот Чуковский-патриарх в окружении семьи: внук, жена внука, маленькие правнуки; в окна бьет солнце; вот ему читают в кабинете, а он внимательнейшим образом слушает – не отвлекается, как другие старики, не засыпает на полуслове; острым слухом выхватывает шероховатости, дает советы… Вот сам читает свое – и требует совета, оценки, комментария: хорошо ли получилось, воспринимается ли на слух.
Вот гуляет со Слонимским в Кунцевском санатории – «Я устал, просил присесть хоть бы ненадолго, а Корней Иванович, отгуляв полтора часа, готов был гулять еще и еще»…
Вот разбирает письма от читателей и радиослушателей, наговаривает на магнитофонную ленту воспоминания.
Пишет – много пишет, одновременно работает над несколькими статьями, словно подводя итоги и оставляя литературные завещания. Рассказывает, как стал писателем: сам, как критик и ученый, пытается анализировать себя как поэта и сказочника: кому-то этот опыт пригодится, кто-то прочитает, возьмет на заметку эти правила и заповеди. Пишет о малоизвестных поэтах, которые оказались ему чем-то созвучны, верный своему принципу замечать и поддерживать достойное похвалы, живое, талантливое.
Сердится, когда не получается текст, обрушивается на окружающих. Бьется, шлифуя свою последнюю загадку – о ковре:
Лежу я у вас под ногами,
Топчите меня сапогами,
А завтра во двор унесите меня
И бейте меня, колотите меня,
Чтоб дети могли поваляться на мне,
Барахтаться и кувыркаться на мне.
Вот Чуковский разговаривает с Раскиным о сходстве собак с хозяевами.
– А если бы у вас была собака, какая бы она была? – спрашивает гость.
"Корней Иванович остановился и с улыбкой посмотрел на меня.
– Какая? – переспросил он. – Самая обыкновенная. Вечно возилась бы с чужими щенками. Страдала бы бессонницей… Ненавидела бы радио, телевизор и телефон… Перед директором издательства виляла бы хвостом… Рычала бы на графоманов… Писала бы мемуары… Очень любила бы Блока и Чехова.
– А звали бы ее Каштанка?
– Конечно, – очень серьезно сказал Чуковский".
В сентябре 1969 года произошел случай прямо-таки вопиющий. Чуковский давно дружил с семьей Франклина Рива, американского профессора-слависта. Жена его писала диссертацию о Некрасове и давно хотела проконсультироваться с К. И.; они долго переписывались, наконец, Ривы прибыли в Россию и направились в Переделкино вместе с тремя детьми, мал мала меньше. Не успело семейство сесть и завести с хозяином обоюдоинтересную филологическую дискуссию, как на дачу явился наряд милиции и заявил, что американцы не имеют права там находиться. Предлогом стало то, что семья должна была ехать в Новгород и отклонилась от маршрута.
Чуковский был возмущен грубым, безобразным и беспрецедентным вторжением в частную жизнь и его собственный дом. Он написал министру внутренних дел, вскоре к нему приехал извиняться заместитель министра Сумцов, который взял с собой генерала Червонцева – генерал просто хотел познакомиться с Чуковским. К. И. показывал ему библиотеку, читал «Энеиду» Котляревского, читал Шевченко – и оба упивались звучанием украинских стихов; генерал предложил помощь в ремонте библиотеки и расчистке сада возле нее – и вскоре прислал солдат.
Вскоре солдаты прибыли, сад расчистили, несколько человек остались ремонтировать помещение; на кухне для них варили огромные кастрюли супа… Чуковский, кажется, даже наслаждался всей этой невообразимой ситуацией: игра, конфликт, путаница.
А 5 октября его забрали в больницу. Врачи, госпитализация, войска в доме; здесь же случилась австралийская журналистка, которая, не разобравшись, настрочила в свое издание что-то несусветное…
К. И. еще летом чувствовал себя плохо; сейчас у него заподозрили гепатит, который вскоре подтвердился. В больницу он отправлялся еще почти веселый: любимый бокс, знакомая медсестра… Шутил с врачами. Казалось, это обычная, плановая госпитализация, каких в последние годы было множество. Но болезнь развивалась быстро, а он был уже стар. Похоже, смерть отчаялась уже выиграть у него по-честному и прибегнула к запрещенному приему – подножке, подсечке; умереть в 87 лет от гепатита – нелепо и странно. В его смертность окружающим так не верилось, что из всех версий, откуда взялась инфекция, шире всего разошлась одна: укол нестерилизованным шприцом. Между тем у него уже была желтуха год назад; печень его была в плохом состоянии из-за многолетнего приема тяжелых, несовершенных снотворных; грешили, наконец, и на крыс, которые обгрызли весь порог переделкинского дома…
Октябрь 1969 года. Слабость нарастает, есть ему не хочется, анализы плохие. «Пишу 3-й этюд о сказке, – заносит он в дневник. – Тороплюсь, потому что знаю, что завтра голова моя будет слабей, чем сегодня».
И не оставляет работы, и в больнице работает над собранием сочинений Кони и держит неизбежные, даже здесь преследующие его корректуры – держит из последних сил. В самом буквальном смысле слова – последних: «Слабость такая, что трудно стоять и зубы чистить».
"Ему шел уже восемьдесят восьмой год, а умирал он как молодой – в мучениях и долго, – пишет Валентин Непомнящий. – Он очень не хотел умирать.
В больнице он работал. Последнее, чем он занимался, была статья об Уитмене, для энциклопедии. Писать рукой он не мог. Ему читал гранки, а он на ходу диктовал правку. Потом начали читать длинный список библиографии – зарубежной и нашей. Он прослушал все, подумал и попросил вставить еще одну английскую книгу, и тут же продиктовал имя автора, заглавие и выходные данные".
Чуковский понимает: время вышло. Надо подводить черту. В дневнике он перечисляет все свои книги: зримый итог жизни. «Первый день без рвоты», – гласят записи рядом. «Я не просто не могу стоять на ногах, а я просто перестаю существовать, чуть сделаю попытку приподняться».
Он дополняет список сделанного за всю жизнь пересказанными и переведенными книгами. Кажется, смотрит и оценивает: все сделал, что нужно, или не все? Можно ли это считать достойным итогом жизни? И думает, кому из членов семьи оставить архив – огромный труд и колоссальную ответственность. Решает: «Авторские права на все эти книги я завещаю дочери моей Л. К. и внучке моей Елене Цезаревне Чуковской. Кроме того, Елене Цезаревне Чуковской я вверяю судьбу своего архива, своих дневников и Чукоккалы».
Пишет дочери: «Я не просто не могу стоять на ногах, а я просто перестаю существовать, чуть сделаю попытку приподняться. Желудок у меня так же отравлен, как и почки, почки – как печень. Две недели назад я вдруг потерял способность писать, на следующий день – читать, потом – есть. Самое слово „еда“ вызывает во мне тошноту».
20 октября ему привезли вышедший в свет шестой том Собрания сочинений. «Нет ни возможности, ни охоты взглянуть на это долгожданное исчадие цензурного произвола», – записал он.
24 октября в дневнике Чуковского появилась последняя запись: «Ужасная ночь».
"Он страдал от ужасающих болей в печени, – пишет Непомнящий. – И странно: обычно хныкавший от пустяковой температуры, эти боли он выносил со стоическим мужеством и ни разу не пожаловался. Только однажды вечером, за два дня до смерти – это было рассказано мне на следующий же день, – он сказал навестившим его:
– Пожелайте мне, чтобы завтрашнего дня не было".
И еще: "В какой-то из самых последних дней он впал в беспамятство, стал бредить, говорил что-то совсем непонятное, а потом вдруг стал звать – настойчиво, громко, требовательно: «Клара! Клара!» – но вдруг очнулся, открыл совершенно ясные глаза и внятно сказал:
– Боже мой, что я тут кричал?.. Просто мне показалось, что я сижу за своим письменным столом…"
Дмитрий Чуковский рассказывает: «Он понимал, что умрет. С каждым из членов семьи он поговорил, для каждого нашел нужные слова, свой подход, свой ключ».
Михаил Слонимский пишет: "Мне рассказывали, что, умирая, он произнес:
– Вот и нету Корнея Чуковского…"
Это было 28 октября 1969 года.
Валентин Непомнящий пишет, что видел Чуковского в последний раз в окно палаты: «Он лежал под длинной-длинной белой простыней. Над подушкой были видны седые волосы, лоб и большой нос. И еще я увидел руку, торчавшую из-под откинувшегося края простыни и до повеления стиснутую в кулак».
Упоительная свобода
«Умер последний человек, которого еще сколько-нибудь стеснялись», – начинает рассказ о похоронах Чуковского Юлиан Оксман. Те же слова произнес над открытой могилой Павел Нилин.
"Когда Дед умер, нужно было ехать в Союз писателей: обсуждать организацию похорон с Михалковым и генералом Ильиным, секретарем московского отделения СП по оргвопросам. Ильин – человек из «органов», приставленный следить за писателями, – рассказывает Дмитрий Николаевич Чуковский. – Мы поехали туда с Натальей Ильиной. У Михалкова все время звонила «вертушка»: кто-то пристально следил за процессом. «Да, обсуждаем», – коротко отвечал Михалков. «Да, хорошо». «Как Маршака».
Власти, как мы поняли, очень боялись, что на похороны приедет Солженицын, за ним толпа, что он будет выступать и похороны превратятся в демонстрацию. Поэтому решили очень четко, по регламенту, по секундомеру расписать, кто будет говорить. Они хотели, чтобы выступил Алексин, мы требовали дать слово Пантелееву. Затем поехали с Ильиным по маршруту, по которому повезут гроб – от ЦДЛ до переделкинского кладбища. Ильин смотрел, чтобы не было остановок на открытых местах, где может собраться толпа, чтобы люди были рассредоточены. Подъехали к дому – остановились – стоять три минуты – сразу на кладбище, чтобы не возникало спонтанного накопления людей. Когда К. И. везли на кладбище, по ритуалу надо было остановиться возле дома. Эта остановка выводила Ильина из себя: ведь во дворе будут собираться люди!..Во время панихиды я стоял у входа и следил, чтобы в зал пропускали близких людей, которые не были членами Союза писателей. Открытого доступа не было. На улице собрались люди, но им отвечали, что вход только по членским билетам".
«В комнате почетного президиума за сценой в ЦДЛ – многолюдная очередь, – свидетельствует Юлиан Оксман. – Стоим в ожидании, когда нас выведут в почетный караул к стоящему на сцене гробу. В основном тут – незнатные. Лишь незадолго до конца прощания появляются те, кто по традиции завершает ритуал, кто попадает потом на ленты кино– и фотохроники: Полевой, Федин. Говорят, Лидия Корнеевна Чуковская заранее передала в Правление московского отделения Союза писателей список тех, кого ее отец просил не приглашать на похороны. Вероятно, поэтому не видно Арк. Васильева и других черносотенцев от литературы. Прощаться пришло очень мало москвичей: в газетах не было ни строки о предстоящей панихиде. Людей мало, но, как на похоронах Эренбурга, – Паустовского, милиции – тьма. Кроме мундирных, множество „мальчиков“ в штатском, с угрюмыми, презрительными физиономиями. Мальчики начали с того, что оцепили кресла в зале, не дают никому задержаться, присесть. Пришел тяжело больной Шостакович. В вестибюле ему не позволили снять пальто. В зале запретили садиться в кресло. Дошло до скандала». Только когда прислали венок от Косыгина, рассказывает Д. Н. Чуковский, распорядители похорон открыли двери и начали пускать людей.
На панихиде что-то официальное говорил Михалков, потом Барто, потом Кассиль – «и только Л. Пантелеев, прорвав блокаду официозности, неумело и горестно сказал несколько слов о гражданском лике Чуковского», пишет Оксман. Справедливости ради заметим, что Кассиль был не только литературным функционером, но и другом Чуковского.
Татьяну Литвинову К. И. когда-то попросил: «Если кто-то скажет на моих похоронах, что у меня был сложный и противоречивый путь, дай ему в морду». «Я бы дала, – говорила потом Литвинова. – Это отвлекало меня от горя на похоронах, я все время следила, скажет кто-нибудь или нет».
Родственники К. И. просили выступить писательницу, журналиста и педагога Любовь Кабо, но ей не позволили: генерал КГБ Ильин, пишет Оксман, сказал: «Записалось на выступление много народу, а время не ждет. К. И. надо похоронить засветло». Родственникам сказали, что Кабо сама отказалась.
Поэты, побочные дети России,
Вас с черного входа всегда выносили, —
говорилось в стихах Германа Плисецкого памяти Пастернака; стихи долго ходили в списках по рукам. «Наши слабоумные устроили тайный вынос тела», – писал сам Чуковский о похоронах Ахматовой. Торопились похоронить Паустовского и Эренбурга, теперь в такой же спешке стремились зарыть Корнея Ивановича.
«Откуда этот страх перед покойниками? – спрашивает Оксман. – Да ведь традиция! Уже двести лет без малого вот так хоронят русских литераторов. <…> Литературные охранники всегда остро чувствуют опасность прорыва подлинных человеческих чувств, прорыва, вызванного острой болью утраты. У гроба большого писателя неизменно возникает электрическое поле общественного протеста. Интеллигенты, в обычные дни рассеянные, задавленные трудностями жизни, возле дорогих могил вдруг видят себя сообществом единомышленников, единоверцами. В такие часы для них особенно невыносима официальная ложь. Люди хотят правдивого слова. Даже молчальники становятся ораторами. Власти – прежние и нынешние – от века не утруждали себя диалогом: они просто высылали к Литературным мосткам дополнительные наряды полиции».
Мариэтта Чудакова вспоминала: «В Переделкино, заметим, было нагнано заранее много милицейских машин, и, когда появился катафалк, начальствующий провозгласил в рупор: „Приготовиться ко всему!“».
«По всему шоссе, огибавшему кладбище, стояло впритык один к другому множество самых странных рафиков и фургонов, – вспоминала Любовь Кабо. – Зачем? Чего они ждали, о господи, – что люди прямо с похорон ринутся занимать почтамт и телеграф и надо будет пресекать, не пущать, затаскивать?»
День был слякотный, холодный: под ногами разъезжалась глинистая грязь, шел мокрый снег. Над могилой писателя произносились вялые, скучные, избитые речи по бумажке – сначала что-то говорил Михалков, потом председатель райисполкома: «Родина не забудет… Встречи с ним всегда радовали…» «В двух шагах от трибуны – сосны, под которыми лежит гений российской словесности Борис Пастернак, – негодовал Оксман. – Хороним великолепного знатока русского языка Корнея Чуковского. В толпе десятки русских писателей, мастеров слова. А чиновники на трибуне бубнят своим скудным и нищим языком многотиражки».
Выступил Нилин – его сначала не хотели пускать на трибуну. «Над грязным косогором впервые зазвучала человеческая речь. Нилин вспоминает: всего месяц назад они с Корнеем Ивановичем гуляли вот тут по полям, и К. И. мечтательно говорил, что только бы ему перетянуть эту осень, а там уж видно будет. Нилин отвечал ему, что перетянет К. И. и эту, и много других осеней и весен: при бодрости духа его и тела еще закроет он глаза многим нынешним молодым. Чуковский смеялся», – писал Оксман. Д. Н. Чуковский говорит, что Михалков торопил Нилина: заканчивай. Тот ответил: «Отойди, Сережа». «Мы сейчас еще до конца не понимаем, кого потеряли, – сказал Нилин. – Должно пройти какое-то время, чтобы те, кого пока так мало в стране, те, кто составляет ничтожно тонкий слой народа – интеллигенция, – поняли, кого оставили они на переделкинском погосте в этот хмурый осенний день».
Корнея Ивановича похоронили рядом с Марией Борисовной, на холме под тремя соснами.
"Был момент, когда обнажили головы все несмотря на погоду – и старые, и больные, – писала Кабо. – И тогда оказалось, что вся эта скорбно затихшая толпа людей, не отрывающих глаз от заколачиваемого гроба, – эта толпа окружена кольцом все тех же дюжих молодцов в плотно надвинутых на уши одинаковых шляпах. Чем не кинокадр: кольцо шляп вокруг обнажившей головы толпы! Вот и у трибуны теснились – шляпы. И между прочим, думалось: правильно. Правильно, что боятся, должны бояться. Правильно, что стерегут, только не устеречь ведь! Детские это забавы; почтамт, телеграф… Разве в этом дело!..
Жил человек – вроде бы играючи, вроде бы легко. Волочил за собой по аллеям Переделкина влюбленные толпы. Разжигал костры у себя на даче – самый юный из всех своих несовершеннолетних гостей и самый довольный. Человек, переживший многое и многих. Все видевший. Ничего уже, кажется, не боящийся потерять. Давно измеривший вершины человеческого благородства и провалы человеческого ничтожества. Жил, несмотря на это, со вкусом, жил с неиссякаемым любопытством. И в каждую минуту своей жизни – и в мало кому видимом титаническом труде, и в видимой всеми игре и веселости, – каждую минуту своей жизни торжественно, ликующе утверждал единственную на свете ценность: упоительную свободу ничему, никому не подвластной человеческой души. Легко уклоняющийся – от тех, кто хотел бы подмять эту душу. Посмеивающийся потихоньку – над теми, кто изловчался ее поработить… Вот они откуда, фургоны и шляпы, это стремление хотя бы сейчас, запоздало, – держать, не пущать! Все правильно. Потому что опасная это вещь, – соблазнительная, а потому и опасная, – истинная-то свобода. Счастливые мы, как подумаешь, люди: мимо нас она прошла, может, и в нас – осталась…"
«Когда гроб зарыли и на могильный холм положили венки – казенные люди с облегчением, бегом бросились к машинам», – рассказывает Д. Н. Чуковский.
Через несколько дней после похорон Корнея Ивановича из Союза писателей исключили Солженицына.
А в декабре 1969 года в Колонном зале собралась творческая интеллигенция – на объединенный пленум творческих союзов. «Учась у партии, следуя в фарватере ее художественной политики, писатели помогают нашему народу осуществить историческую задачу строительства коммунистического общества», – говорил секретарь правления Союза писателей Марков. Сергей Михалков, занявший после смерти Маршака и Чуковского вакантное место детского поэта номер один, заявил: «В среде советских писателей не должно быть места прекраснодушию и всепрощающему либерализму».
Старая, унаследованная еще от прошлого века гуманитарная, гуманистическая культура кончалась.
Мариэтта Чудакова писала, что в 1969–1970 годах появилось страшное чувство обвала поколения: один за другим ушли прекрасные филологи, серьезные ученые, интеллигенты, мыслители – Скафтымов, Виноградов, почти сразу за ним – Чуковский; в 1970 году умер фольклорист Пропп; за ним – Оксман; потом – академик Конрад; вслед за ним – Жирмунский. Осталось ощущение пустыни. «Рвется связь времен», – повторяли люди на похоронах Корнея Ивановича.
Начались новые, длинные, скучные годы радиоголосов и глушилок, диссидентства и кухонных разговоров; годы арестов и высылок; салата оливье по праздникам и программы «Время» в девять вечера; долгих, продолжительных аплодисментов; чувства глубокого удовлетворения. В этом времени Чуковскому делать было нечего.
А тем, кто остается жить в нем – и в других временах, пришедших ему на смену, он оставил все, что нужно, чтобы выжить и сохранить живую душу.
Любить, когда некого любить, верить, когда не во что верить, идти, когда некуда идти, – полемически сформулированные заветы эти из книги о Блоке оказались на удивление пригодными во всякую эпоху, как и строчки Гёте в тютчевском переводе: «Мужайтесь, о други, боритесь прилежно, хоть бой и неравен, борьба безнадежна».
Бороться – надо, работать надо – потому что надо. Надо помнить о том, что самая полезная полезность совершается при личном ощущении ее бесполезности; надо каждое утро поднимать над собой кнут; надо любить то, что ты делаешь, и не думать о гонораре (потому что за бескорыстие больше платят, добавлял он ехидно). Надо быть честным с собой; не врать детям; избегать шаблона.
Все очень просто – но аскетические эти правила были бы невыполнимы, если бы не заразительное обаяние внутренней свободы, без которой немыслимы ни борьба, ни полезность, ни честность, ни повседневный, каторжный, любимый труд в полном осознании его бессмысленности.
Если бы не чувство литературной и исторической перспективы, дающее вздохнуть, когда нельзя дышать. И спасительная самоирония, и умение жить стихами, и неуемное любопытство.
И самый главный, самый ценный дар Чуковского – ощущение волшебной легкости, безмятежного счастья, беспричинного праздника жизни. Чувство летнего дня на старой даче, где зреет клубника и носятся бабочки, и облака плывут к станции, где поезда с грохотом уносятся вдаль. И осы ныряют в компот, и вечные внуки допекают вечных дедов вечными детскими вопросами. И все можно, и ничего не нужно, и по пыльной, усыпанной сосновыми иглами дороге в пятнах солнечных зайцев колесят соседские дети на великах, едут и смеются, и пряники жуют.