События
«Море пламенем горит»
Одесса 1905 года бурлила так же, как и вся страна, а может быть, темпераментнее и веселее. Это уже было не просто ожидание событий – события начались. Россия встала на дыбы, стачки, забастовки и митинги бушевали повсеместно от столиц до Кавказа, Польши и Прибалтики. Уже в феврале повсеместно всколыхнулось крестьянство, началась рабочая забастовка в Иваново-Вознесенске. Всюду создавались советы уполномоченных депутатов – причем советы не только рабочие или крестьянские, но и студенческие, тоже всерьез готовившиеся взять власть. Жаботинский в «Повести моих дней» вспоминает, что когда революция добралась до Одессы, «рабочие-электрики обратились к студенческому совету и потребовали, чтобы тот дал приказ: тушить фонари на улице или нет?»
Весной 1905 года в России бастовало 220 тысяч человек. Чуковский в это время коротко записывает в дневнике: «Перевожу Байрона для Венгерова», «поместил в „Театр. Рос.“ заметку о Сольнесе», «сижу и пишу рецензию о спектакле в Художественном театре». Он публикуется и в Петербурге, и в Одессе, куда посылает свои корреспонденции. Судя по дате публикации в «Одесских новостях» заметки о народной выставке картин в городском саду Одессы (об этом-то уж заочно написать вряд ли возможно), 28 мая он уже вернулся на юг – трудно сказать, зачем и надолго ли; скорей всего – повидаться с семьей и завершить дела перед окончательным переездом в Петербург. В Одессе уже шли многомесячные забастовки, в июне стачка охватила весь город. Страна загоралась, как дом, подожженный со всех сторон. 15 июня, в «потемкинский» день, столичные газеты сообщали о потерях на японском фронте, крупных беспорядках в Лодзи, еврейском погроме в Киеве, слухах о погроме в Белостоке, литовских волнениях в Ковно («трое городовых опасно ранены ножами»). В Риге выстрелом из револьвера убит полицейский надзиратель, в Варшаве забастовка, в Ченстохове полицмейстер ранен, в Петербурге – убит. И так – каждый день.
Накануне прибытия «Князя Потемкина» в одесский порт в городе взрываются бомбы, бастующие рабочие кидают камнями в полицию, войска, казаков. В городе остановилось движение трамваев, прекратилась торговля. 16 июня Чуковский делает в дневнике сбивчивую, неоконченную запись: «Началась бомбардировка. Броненосец норовит в соборную площадь, где казаки. Бомбы летают около. В городе паника. Я был самым близким свидетелем всего, что происходило 15-го. Опишу все поподробнее».
Он описал этот день в дневнике (запись короткая, невнятная, неоконченная) и дважды – в печати. Один раз – по горячим следам; статья эта вышла в «Биржевых ведомостях» только через год, и Корней Иванович жаловался, что ее изуродовал редактор, опасавшийся, что иначе она не пройдет. Так что к цитатам из этого материала следует относиться с некоторой осторожностью – кто знает, не цитируем ли мы «отсебятины» редактора «Биржевки». Второй раз потемкинский день описан в книге «Из воспоминаний», вышедшей в 1958 году и тоже не свободной от цензуры. По этим рассказам, мемуарам других очевидцев, правительственному отчету и газетным сообщениям попытаемся восстановить последовательность событий в Одессе 15–16 июня 1905 года, свидетелем которых стал наш герой.
Часов в 10 утра 15 июня Чуковский пошел на бульвар пить пиво: день уже с утра был жаркий. Под мышкой он нес связку книг, которую полдня таскал с собой и лишь потом отдал какому-то бродяге – отнести домой; тот отнес. Взбудораженный город бежал смотреть на трехтрубный мятежный броненосец далеко в море. В толпе передавали слухи один другого страшнее: что команда перебила всех офицеров, что собирается стрелять по городу, от которого останется «только пиль»… В мемуарах актера Ходотова и других источниках есть упоминание о том, что восставшие надеялись построить в Одессе «Южно-Русскую республику». И особенно рассчитывали на поддержку броненосца, а за ним и всего Черноморского флота. Богатые жители бросились уезжать из города.
Заметим в скобках: 22 июня «Правительственный вестник» и «Биржевые ведомости» опубликовали правительственное сообщение о «беспорядках» в Одессе. В его основу были положены показания офицера с «Потемкина» и матроса, который ночью бросился за борт и доплыл до берега. В официальном документе говорится: матросы убили офицеров (шесть человек) и все судовое начальство – «около тридцати человек», в том числе судового врача, избили священника Пармена. Советская историография двадцатых годов утверждает, что убитых было куда меньше, врач покончил с собой, а священник упал с лестницы, будучи «как всегда, пьян». Согласно газетным сообщениям 1905 года, восставшие убили офицера Гиляровского, который застрелил матроса Вакулинчука (в печати 1905 года его называли Омельчук), а затем стали отыскивать офицеров на корабле и отстреливать по одному. Некоторые офицеры бросались за борт, но матросы стреляли в воду – не только из винтовок, но и из 47-миллиметровых пушек. После этого с броненосца на берег отправилась шлюпка с телом убитого матроса.
«Говорю я соседу, судейскому: пойдем в гавань, поглядим матроса убитого. – Не могу, говорит, у меня кокарда. Пошел я один. Народу в гавань идет тьма. Все к Новому молу», – пишет Чуковский. Он собственными глазами видел то, что мы представляем разве что по фильму Эйзенштейна, – и все описал: забастовку на иностранных судах, трезвон корабельных колоколов, красные флажки идущих в Новую гавань рабочих с Пересыпи, повсеместно произносящих речи ораторов. «Испытываю прилив необыкновенной энергии, мне хочется кричать и безумствовать, и я готов расцеловать краснощекого, очень молодого студента, который взобрался на бочонок и с жестами записного оратора произносит горячую речь» – это описание потемкинского дня в книге «Из воспоминаний».
Чуковский спустя много лет точно и подробно описал все, что видел: палатку на конце мола, убитого матроса и его усталого товарища, повторяющего одно и то же: отмстите тиранам. По горячим следам он цитирует в дневнике далеко не хрестоматийную версию матросской прокламации: «Осените себя крестным знамением (а которые евреи – так по-своему). Да здравствует свобода!» В дневнике матрос «черненький такой, юркий», а в советской версии воспоминаний «приземистый и дюжий», и выкрикивает: «Смерть ненавистным гадам!» В статье, опубликованной в 1906 году, есть и другие подробности: возле палатки с телом убитого царит праздничное настроение, много веселых детей, все покупают и едят вишни, а в тенечке пристроились бабы с водкой и колбасой – «не революция, а пикник».
На улицы вышло множество народу, жители окраин и предместий тоже стеклись в город, все выжидали каких-то событий. И события грянули. О дальнейшем в дневнике Чуковского ничего не говорится: видимо, не хватило душевных сил описать увиденное по горячим следам. Из сложенных вместе двух версий воспоминаний следует: К. И. встретил Лазаря Кармена, тот сказал, что в городе строят баррикады, а буржуи бегут. Войска начали оцеплять гавань. Чуковский, с детства знавший городские тропки, дорожки и обходные пути, выбрался из гавани через парк и служебные ходы ресторана. Встретил в ресторане друзей, и все вместе решили плыть на броненосец. Зачем – трудно сказать: скорей всего, из невозможности усидеть на месте, когда рядом творится история. «Зачем – мы не знали; повидать „потемкинцев“, расспросить – о чем – это было нам неизвестно, рассказать им – что – об этом мы тоже не задумывались», – писал К. И. в статье 1906 года.
На «Потемкин» вообще началось паломничество, – по сообщениям некоторых источников, приплывали в основном любопытствующие, разгуливали по кораблю. Явились члены РСДРП – Фельдман и некто «Кирилл», которые взяли на себя руководство. Правительственное сообщение возмущенно констатирует: «Не ограничиваясь произнесением зажигательных речей, агитаторы, посещая на шлюпках стоящий на рейде броненосец, уверили бунтовщиков, что войска де всего одесского гарнизона сложили оружие и все суда черноморской эскадры перешли на сторону команды „Князя Потемкина“. По словам очевидца—офицера, особенно деятельное участие в совещаниях, происходивших в адмиральском помещении, принимали двое лиц из учащейся молодежи».
Итак, два студента, актер Ходотов, доктор Яблочков, Чуковский и некий художник отправились на броненосец. Пошли в гавань тем же обходным маршрутом (через подвал, парк, забор). Взяли лодку, повезли на броненосец квас – кто-то припомнил, что на судне дефицит воды. И много лет спустя Корней Иванович с явной мукой вспоминал, что ничего лучшего они не придумали, и пытался отмыться от адресованной потемкинцам чужой глупой фразы «Здорово, ребята!» – которую Ходотов в воспоминаниях приписал ему (заметив, что Чуковский был более всех находившихся в лодке экзальтирован, не мог усидеть на месте и выкрикивал «Мы накануне великих событий!»). Поездка вообще оказалась неудачной: «Поставили мы квас на пол, сами стоим лицом к лицу с героями-потемкинцами и не знаем, что с собой делать. Ни одного слова нет на языке». Единственное, что утешало его потом, – мысль о матросских письмах родным, которые он увез с броненосца за пазухой и отправил по назначению.
В статье 1906 года читаются между тем другие важные подробности: совершенно очевидна общая растерянность – и власти, и восставших в городе, и потемкинцев. Накануне какие-то граждане все пытались лечь на рельсы, чтобы останавливать поезда, но всякий раз при приближении поезда вставали. Ораторы на митинге не согласны друг с другом, бундовцы выясняют отношения с эсерами, эсеры с эсдеками, и никто не говорит о том, что надо делать, чтобы революция состоялась. Какие-то девицы разбрасывают прокламации и сами их подбирают, в толпе внезапно убивают человека в форме морского стражника, объявив его провокатором… В городе надеются, что на броненосце знают, что надо делать. Но на «Потемкине» тоже не знают: там тоже стихийный бунт и несогласие, и «двое лиц из учащейся молодежи» тоже не руководят восстанием: Чуковский вспоминает прощальные слова тоненького студентика, отвечавшего на вопрос, не страшно ли оставаться на броненосце: «Не то что страшно, а нехорошо, очень нехорошо. Никакого ладу у нас нет. Один говорит одно, другой другое. Мы надеемся на вас, вы надеетесь на нас». Не знали, что делать, и городские власти, и войска, которые даже не пытались предотвратить дальнейших беспорядков в гавани, а бестолково «не пущали» и колотили народ наверху. Лодка отчалила от броненосца и взяла курс на гавань.
Там тем временем начался пьяный бунт и грабеж пакгаузов. Чуковский подробно рассказывает в обеих статьях, как взламывали склады, лакали вино с земли, как среди грабителей шныряли скупщики. Ходотов вспоминает, что Чуковский восклицал: «Скоты!» В статье 1906 года К. И. упоминает об изящных барышнях, которые торговались с грабителями, о вдове с дочерью десяти лет: «Спроси его, Соня, что он хочет за этот подсвечник»; о пожарных, которые примчались молодцевато, с блеском и звоном, и, вместо того чтобы разогнать бесчинствующую толпу, набили карманы лимонами, чаем, табаком, «сели обратно на свои места и, так же блестя и звеня, молодцевато уехали обратно». В воспоминаниях советского периода упор сделан совсем на другое: босяки безобразничают бесцельно, напиваются и валятся замертво, зато заметна четкая, слаженная работа «другой категории преступников – опытных профессионалов, матерых громил, под руководством черносотенцев». Правительственное сообщение гласило: «Порт оказался во власти черни, которая бросилась повально грабить все без разбора: пакгаузы, частные склады, портовые здания, пароходы, бросала в море товары, распивала вино из разбиваемых винных бочонков. С наступлением сумерек начались поджоги, вскоре принявшие ужасающие размеры: выгорела почти вся территория порта, так как толпа не допускала пожарных к тушению огня».
Когда начался пожар, Чуковский снова был наверху, в том же ресторане, где теперь военные наблюдали за событиями внизу в подзорные трубы. В это время броненосец осветил памятник Екатерины, и рядом раздался взрыв. Очевидцы единодушно пишут: «думали, броненосец выстрелил, а оказалось, бросили бомбу»; официальная хроника утверждает, что стреляли с «Потемкина». Выстрелов было пять – три холостых и два боевых, и только по счастливой случайности никто не пострадал.
Очень скоро гавань заполыхала вся: конторы, корабли, эстакада, электростанция, пакгаузы, склады, вагоны… И – «чудо», пишет Чуковский: загорелось море, в которое вылилось немало нефти, керосина, масла… «Море горит оранжево-фиолетовым пламенем», – пишет он, и кто не угадает здесь образа из будущей «Путаницы»: «Море пламенем горит…». «Во время пожара сгорело, согласно донесениям, немало бунтовщиков и грабителей, опьяневших до потери сознания от выпитого вина», – сообщает официальный отчет.
Власти потеряли весь день, не зная, что делать. Никто не мешал толпам идти в гавань, никто не прекратил грабеж и безобразия, когда их можно было еще прекратить: власти боялись «анфиладного огня броненосца». Но с началом катастрофического пожара власть очнулась. «И тут произошло нечто невозможное, сверхъестественное, – писал Чуковский в статье 1906 года. – Раздались внизу выстрелы». Согласно правительственному сообщению, «несколько раз в течение ночи, стреляя из револьверов, толпа надвигалась в сторону войск, но каждый раз разбегалась после залпа воинских частей». Корреспондент «Нового времени» тоже говорит: «Перепившаяся толпа хотела из порта прорваться в город». Чуковский вспоминает иное: людей, большей частью пьяных и ослабевших, бегущих из горящей гавани, встречали пулеметным огнем, они метались, прыгали в горящее море и гибли. «Бездарные полицейские власти, не имея возможности справиться с растущим революционным движением, решили отыграться на усмирении „бунта“, который сами же и спровоцировали при содействии преданных им черносотенцев. Стянув отовсюду войска, они организовали массовое убийство безоружных людей и, как потом обнаружилось, сожгли и расстреляли на узком пространстве между эстакадой и морем тысячи две человек» – это воспоминания 1958 года. «Мы, охваченные ужасом, протестовали. Против нас направили ружейные дула, – мы в панике разбежались», – это написано по горячим следам. Пулеметного огня все-таки не было: был ружейный, «пачками». Стрельба всю ночь стояла такая, замечал Чуковский в статье 1906 года, «что если случайно выстрелы прекращались хоть на пять минут, уже казалось, что чего-то не хватает».
На рассвете в гавани и на улицах собирали трупы и увозили в мертвецкие городских больниц и кладбищ. Чуковский вспоминает сотни обгорелых тел, которые вывозили подводами. О подводах со свисающими из-под рогожи синюшными руками и ногами упоминает и Жаботинский в повести «Пятеро». К. И. всю ночь смотрел на пожар с крыши гостиницы «Лондон», а утром измазанный, грязный, в чужой крылатке, чтобы не арестовали за растерзанный вид, мимо дворницко-полицейских засад пошел домой.
В статье 1906 года он рассказывает: невыспавшиеся, злые дворники стояли группами по 3–4 человека и избивали тех, кому удалось ускользнуть из гавани, оборванных, обгоревших – «били… по глазам, по голове, били каблуками, а потом отпускали, поджидая другого. На том месте, где они стояли, установилась лужа крови, и я увидел, как они своими метлами размазывали ее по асфальту. Почему-то это ужаснуло меня больше всего – больше трупов, больше взрывов, больше пожаров – голова у меня закружилась, и я тут же на мостовой впал в беспамятство».
Дома он свалился, совсем больной. Проснувшись, пробовал писать дневник – не смог закончить. Позже, когда кончилась забастовка почты, вместе с сестрой и Лазарем Карменом рассылал письма потемкинцев, вкладывая их в конверты и надписывая разными почерками.
Наутро, согласно «Новому времени», в городе царила «полная паника»: «Хотя на улицах города спокойно, но все в ожидании, что вот сейчас „начнется“, а что и с какой стороны – неизвестно». В городе было объявлено военное положение. Одесский градоначальник Нейдгарт разместил в газетах поразительно идиотское предупреждение: «Убедительно прошу всех жителей Одессы, в виду тревожного настроения, не собираться на улицах и не примыкать к толпам во избежание несчастных случаев от стрельбы войск».
Днем продолжалось бегство жителей из города, завязались уличные бои, на улицах рвались бомбы. Правительственный отчет гласил: «Точная цифра убитых и раненых бунтовщиков пока не установлена, но составляет несколько сот человек… Кроме того, как указано выше, немало погибло и во время пожара». Вскоре бегство обывателей стало повальным. «Богатейшая и даже средняя часть населения уезжает из Одессы, оставляя свое имущество на произвол судьбы», – сообщал «Рассвет». В Кишиневе все гостиницы были забиты одесситами, а извозчики драли втридорога. Леонид Пастернак писал 26 июня П. Д. Эттингеру: «В Одессе-то что было?! Что-то невероятное, непонятное, какие ужасные последствия, ведь ни одна революция европейская не знала столько жертв, сколько у нас за последнее время!!!»
Страшнее всего было в гавани, почти полностью сгоревшей. «Черные обломки зданий, как кости изломанных им (пламенем. – И. Л.) скелетов, торчали там, где накануне бился мощный пульс жизни, – вспоминал поэт Александр Федоров. – И среди обломков зданий грудами валялись скелеты да кое-где стонали, умирая, обгорелые, раненые, искалеченные люди. Доктора, санитары, полиция подбирали их, сваливали в уцелевшие вагоны, на телеги, увозили в больницы. Это была, однако, только часть. Множество народа, застигнутого пламенем и выстрелами, ища спасения, бросалось в воду и погибало в море. Долго потом всплывали трупы, и водолазы и рыбаки захватывали со дна человеческие тела…» Федоров и Чуковский вспоминают жуткую подробность: расплавленный сахар из пакгаузов заливал трупы и застывал красной коркой; санитары вырубали тела топором.
Тем же вечером «Потемкин» покинул гавань и направился навстречу эскадре, вышедшей на его усмирение. Город, объятый ужасом от происшедшего, умолк и перестал бушевать. Попытка революции кончилась кровавым безобразием. Одесская катастрофа разом выявила и наивность революционных надежд, и дикость масс, и полную несостоятельность властей, не умевших и не желавших найти иного выхода, кроме бессмысленной жестокости. На сегодняшний взгляд старинные события кажутся не так масштабны и ужасающи, как террор рубежа тысячелетий, – но сухие цифры говорят другое. Официальные и неофициальные сведения о числе жертв в России всегда расходятся чуть не на порядок. Власти говорят о нескольких сотнях, Чуковский – о двух тысячах убитых. Если он не преувеличивает (а очевидцы больших трагедий это делают часто) – то по числу жертв 15 июня 1905 года в Одессе сопоставимо с 11 сентября 2001 года в Нью-Йорке. И, что особенно дико, людей убивали не хорошо законспирированные террористы, а собственные власти.
За долгую свою жизнь Чуковский еще не раз убедится, что бездарность и жестокость далеко не всегда синонимичны самодержавию; он еще увидит красный террор и ежовщину, переживет аресты и смерть близких в нескольких волнах репрессий, услышит известия о расстреле демонстрации в Новочеркасске в 1962 году, о событиях в Венгрии и Чехословакии, – и едва ли сохранит какие-то иллюзии относительно природы власти. Но пока и он, и страна не имеют опыта жизни при иной власти, кроме царской. Пока он разделяет общие надежды на более справедливое мироустройство. Он еще не «обмозолился», не «одеревенел», как стал говорить о себе позже, когда потрясения и смерти стали явлением повседневным, чуть ли не бытовым.
Это была его первая встреча со скотской бессмысленностью толпы и зверской жестокостью властей. Недоумение и тоска, овладевшие им, особенно хорошо заметны в написанной по горячим следам статье. Вот он спрашивает на «Потемкине» коротконогого, толстого матроса с серьгой в ухе, отчего у того на голове ссадина.
«– Это ночью один офицер, об койку меня головой.
– Что же вы сделали с этим офицером?
Он засмеялся и потупился. В эту ночь они убили многих офицеров, эти обыкновенные, спокойные люди. Вот у «Матюшенки» – я таких много видал – у него дома есть канарейка, есть японские веера, в кармане у него часы с цепочкой из серебряных пятачков – и он убийца! И он борец за свободу!» (В советской версии воспоминаний от всех размышлений об убийствах на «Потемкине» остались два слова: «упразднили начальство».)
День этот для него значил больше, чем для иного человека год. Подобный опыт не дает уже дальше жить по-прежнему. Но если нынешний человек после похожих потрясений все чаще уходит в религию, задумывается о смысле жизни или замыкается в семье, то человек столетней давности поступал ровно наоборот, направляя усилия не внутрь, а вовне, стараясь усовершенствовать мир вокруг. И молодой Чуковский, надолго заболев «Потемкиным» (он и сам пишет, что долго еще ни о чем больше говорить не мог), попытался с головой уйти в революцию. К подпольной работе, которой давно уже занимался его друг Борис Житков, он – громкий, болтливый, любопытный, нетерпеливый – был органически не способен, качества эти едва ли совместимы с нелегальной деятельностью, да и не понимал он ничего в революционной борьбе, невзирая на проштудированных Маркса и Каутского.
21 июня газеты уже сообщали, что в городе «установлен образцовый порядок, во всех частях население вздохнуло свободнее». Градоначальник устроил яростную выволочку одесской прессе, которая «достигла апогея разнузданности», «систематически подготовляя темную массу к кровавой развязке последних дней». Работать в городских газетах стало невозможно. Проведя лето в томлении по настоящему делу, опубликовав несколько заметок о книгах и картинах, Чуковский уже не мог сидеть на месте – и вскоре снова направился в столицу.
Осталось добавить несколько слов относительно двух версий воспоминаний К. И. о потемкинском дне. Над первой потрудился трусливый редактор, над второй – самоцензура и веяния времени. Но существенные различия все же есть. Статья 1906 года явственно свидетельствует о всеобщей растерянности, неготовности к революции: руководства не было, идеологии не было, был стихийный взрыв, которым немедленно воспользовались одесские обыватели и криминальный мир; власть не смогла предупредить бесчинства и устроила в ответ чудовищную карательную акцию. Воспоминания 1958 года подчеркивают сознательность рабочих и руководящую роль партии; соответственно, ярче проявляется и роль черносотенцев, руководивших беспорядками. В «советской» версии вместо сидящих в тенечке баб с водкой фигурируют нарядные, чинные, сознательные рабочие. Убитый матрос Вакулинчук оказывается видным подпольщиком и деятелем РСДРП, а его товарищ, требуя мести, не призывает перекреститься. Даже студентик с «Потемкина» превратился в похожего на студента матросика.
Впрочем, где в обоих случаях авторская воля и где насилие над текстом, сейчас уже не установить. В основной же части обе версии воспоминаний совпадают, и небывалая одесская трагедия предстает во всей полноте. Все это – несогласованность действий революционеров, растерянность власти и ее мстительная жестокость, хищничество и свинство толпы – еще покажет себя в полной мере и принесет горькие плоды, от которых Чуковскому вместе со всем народом предстоит вкусить.
«Громить ненавистных врагов»
«Осенью я уехал навсегда к себе на родину – в Петербург», заключает Чуковский свои воспоминания о памятном июне. Последняя статья в «Одесских новостях» вышла 30 августа, а первые петербургские пошли в сентябре-октябре, так что все вроде бы сходится. Однако из воспоминаний о «Сигнале» – главного источника сведений о жизни Чуковского в Петербурге в 1905 году – следует, что в столице он был уже в августе, к концу которого успел проесть все деньги и начал бедствовать. Впрочем, даты здесь не очень важны; Чуковский часто рассказывал об одном и том же по-разному – может быть, это даже хорошо. Во всяком случае, стариковских «пластинок» – по выражению Ахматовой, историй, которые рассказываются каждому слушателю в одних и тех же выражениях, – у него не было, и у других он их замечал с неприязнью. Последняя дневниковая запись, еще одесская, датирована восьмым августа: «Манифест… Ночь. Маша отослала Кольку к маме, а сама меня мучает и себя. Просто не знаю, что с ней. Она, бедная, психически больна. И серьезно. Эх, деньги, деньги! Ей бы полечиться, а я в Петербург хотел. Нет, уж дудки-с! С суконным рылом в калашный ряд! Мне Машу ужас как жалко, – да только не права она».
Бог весть, что он имел в виду. Скорей всего, Маша, измотанная безденежьем, тревожными событиями, перебоями с продуктами, и в самом деле стала нервозна и раздражительна. А может быть, просто поссорились. Писать об этом он больше не хочет, дописывает стихи о Ламе («Их Лама подобрел – и так их обожает, / Что в дар для них приготовляет / Всемилостивый Манифест»). Стихи эти он потом опубликовал в «Сигнале», где они читались уже как намек на октябрьский манифест с дарованием свобод, однако появились на свет после опубликования 6 августа совсем другого документа – о созыве Первой Государственной думы.
В Петербург К. И. приехал вместе с женой и годовалым сыном и вновь занялся поисками работы, способной приносить стабильный заработок и общественную пользу. В Петербурге едва не на каждом углу происходили митинги, Чуковский даже выступил на каком-то из них со сбивчивой речью о потемкинских днях – по собственному признанию, ни о чем другом он в эти дни не мог думать и говорить.
Настоящее дело молодой журналист придумал себе еще летом в Одессе: «После того как я побывал на „Потемкине“ и впоследствии – там, в Одессе, – наблюдал изо дня в день кровавый разгром революции, я был охвачен непреодолимым стремлением примкнуть к общей борьбе. Так как в политике разбирался я плохо, о партиях не имел никакого понятия и был весь с головой в литературе, мне еще в июле, тотчас после потемкинских дней, примерещился некий журнал, вроде „Искры“ Василия Курочкина, – журнал, который стихами и прозой стал бы громить ненавистных врагов».
Средств для издания журнала у него не было – как не было и денег на прокорм семьи. Переезд в столицу оказался чистой авантюрой, деньги таяли, пока не растаяли совсем, и Чуковский снова стал по-настоящему голодать, а вместе с ним и его семейство. Отчего-то ни дневники, ни воспоминания современников не сохранили свидетельств о том, как ко всему этому относилась Мария Борисовна. Лондон, Одесса, Питер – это, конечно, не поездка в Сибирь за мужем-декабристом, но необходимость решительно менять жизнь и уезжать в неизвестность – то беременной, то с маленьким ребенком, – постоянные отъезды мужа, хроническое отсутствие денег, еды, минимальных удобств вряд ли особенно способствовали семейному счастью. Но нет, оба были молоды, влюблены и никакого особого достатка, как мы помним, изначально не хотели. Появление маленького Коли не могло не внести корректив в эту бессребреническую идиллию, но юные родители не жаловались – по крайней мере письменно. В воспоминаниях об этом периоде в качестве фона постоянно наблюдаются полное отсутствие денег, долги, а также заложенные в ломбард одеяла, подушки и перламутровый бинокль жены. «Со мной голодали и жена, и ребенок», «моя больная жена», «спали на полу, укрываясь тряпьем», «галлюцинация, порожденная голодом» – вот начало жизни Чуковских в столице империи.
В воспоминаниях есть и рассказ о первом заработке: Чуковский случайно попал под казацкую нагайку, когда разгоняли демонстрацию, чудом убежал от казаков, добрался до «Биржевых ведомостей», куда шел занять денег, рассказал там о происходящих событиях, едва не теряя сознание от голода и волнения, – и получил пять рублей за новость: ввиду революции в газете не работали телефоны, новости добыть было трудно, свидетельство очевидца оказалось очень кстати. Опубликованных статей и дневниковых записей за этот период практически нет – должно быть, не до того было.
Вскоре Чуковский нашел временную работу корректором в издательстве Сойкина. Это несколько облегчило проблему, но не решило ее окончательно: «У нас не было ни корыта, ни посуды, ни лампы. Голые стены, за которые уже второй месяц не плачено. Жена не выдержала отчаянной жизни, заболела и уехала с ребенком к родным. Я же задержался в Петербурге, так как мне до смерти не хотелось расстаться с неотвязной мечтой о журнале». Добавим к этому стачки и забастовки, сильно осложнявшие быт. «К половине октября вся жизнь в Петербурге замерла, – писал Корней Иванович в 1925 году, комментируя стихи в составленном им сборнике „Русская революция в сатире и юморе“. – Жителей лишили электрического света, телефонов и прочего. Правительство было напугано. Никакие полицейские меры, даже приказ Трепова – патронов не жалеть, не оказывали действия на восставших рабочих».
Мечта о журнале была вполне иллюзорной: цензура вряд ли дала бы разрешение на подобное издание. Однако царский манифест 17 октября, объявивший в числе прочих свобод свободу печати, отменил необходимость цензурного разрешения. Общая радость по поводу манифеста оказалась несколько преждевременной: уже вечером войска разогнали собрание в Технологическом институте, причем некий корнет Фролов, увлекшись процессом, рассек шашкой голову профессору Тарле – так выглядела свежедарованная свобода собраний. В Одессе градоначальник убрал полицию с улиц, где ликовали массы, и те сразу же отправились громить еврейские кварталы. Погром был чудовищным по размаху и жестокости: детей убивали, разбивая им головы о стены. Погибло около четырехсот человек.
Вера в свободу прессы какое-то время сохранялась. В Петербурге, Москве и провинции немедленно стали появляться журналы политической сатиры. «Сигнал» стал бы первым, если бы не технические проволочки, в результате которых он вынужден был разделить триумф с «Пулеметом» (который вышел в тот же день, 13 ноября). Чуть раньше появился «Зритель», чуть позже – «Жупел», «Светает», «Адская почта», за ними последовало множество других. Вскоре в разных городах России стало выходить больше пятисот журналов политической сатиры – откуда набралось в тогдашней русской жизни явлений, достойных осмеяния! За два первых месяца после царского манифеста только в двух российских столицах появилось на свет 84 сатирических издания (интересно, сколько вы насчитаете сейчас? Поистине за сто лет русская жизнь колоссально улучшилась). И Чуковский со своим удивительным чутьем на пробелы и неполноту во всем, что касалось печатного слова, здесь оказался одним из первых.
Издавать журнал он никакого права не имел, невзирая на царский манифест. Ему не было необходимых для этого двадцати пяти лет, кроме того, крестьянам подобная деятельность не дозволялась. Тогда Чуковский назвался купеческим сыном и взялся за формирование редакции. Главными сотрудниками журнала стали писатель Осип Дымов, тогда ближайший друг Корнея Ивановича (этому другу, кстати, посвящено несколько нелицеприятных статей – «Мещанское и его поэзия», «Ваше сиятельство, прокачу!»), и немолодая поэтесса Ольга Чюмина. Затем появились художник Петр Троянский, поэт, тогда еще студент Петр Потемкин и другие. На последней полосе «Сигнала» в списке авторов неизменно присутствует Жаботинский, о котором в мемуарах о журнале не говорится ни слова – по понятным причинам. В 1906 году в этом списке появляется и Михаил Арцыбашев, который через год-два станет объектом язвительной критики Чуковского и прославит себя проповедью «свободной любви» в романе «Санин».
Корней начал обходить литераторов с просьбой дать материалы для нового журнала. На призыв писатели откликнулись охотно: согласилась сотрудничать Тэффи, даже сухой и замкнутый Сологуб, особым революционным рвением не отличавшийся, дал стихи: «Вместе с ловкой забастовкой очень весело идет / Хоть и маленький, но все же удалой и злой бойкот». Чуть позже в редакцию сам пришел Валерий Брюсов, приехавший в Петербург, – и потащил сотрудников к себе в гостиницу, читал им стихи, сам слушал чтение Петра Потемкина. Нашлась типография, наконец, чудесным образом появились деньги: пятьсот рублей дал певец Леонид Собинов, охотно помогавший революционным начинаниям. Потом Куприн привел издателя – некоего Бориса М., импортера угля, временно безработного по причине забастовки моряков. Хаос всегда был наиболее плодотворной средой для отечественной журналистики.
Об участии Куприна Чуковский рассказывает не без ухмылки: тот обещал ему для журнала рассказ, но увидел в кабачке бывшего одесского тюремного надзирателя и увлек его в гостиницу, где зачем-то выкрасил старику голову в зеленый цвет. На следующий день – потащил Чуковского с собой кружить по городу, по кабачкам, затем к какой-то мнимой англичанке, которой несчастный Корней переводил, пока та не начала хихикать… Правда, рассказ Куприна в «Сигнале» все-таки появился.
Журнал делался веселой компанией, делался азартно и с удовольствием. Историю «Сигналов» Чуковский достаточно полно излагает сам, нет нужды ее пересказывать. Довольно заметить, что рисунок Петра Троянского со знаменитым призывом «Тронов не жалеть!» не только обеспечил бешеный успех первого номера, но и вписал журнал в историю революционной журналистики. Такой же успех выпал на долю конкурента – «Пулемета» под редакцией Шебуева: этот потряс читателей кровавой ладонью Трепова на царском манифесте.
В первом номере «Сигнала» читателю предлагали написать буриме «на современные темы», давая рифмы «реформа-проформа, манифест-протест-арест, конституция-проституция, губернатор-провокатор, резолюция-экзекуция, Иоанн-хулиган».[6] Удивляли уроками французского: «сотня – cent, черная сотня – million, хулиган – le chuligan, хулиганы – la manifestation patriotique». Чем заканчивались патриотические манифестации черной сотни, все еще слишком хорошо помнили. О погромах «Сигнал» тоже писал – например, в «Телеграммах с театра войны»: «Ростов-на-Дону. 12 ноября. Убиты: Яков Финкелыптейн 2 лет и Сора Крумер 3 лет. С нашей стороны потерь нет».
Любопытно вот что: интеллигентная редколлегия журнала ничего не имела против террора, если он направлялся против властей. Чуковский призывал «наточить топоры», оговаривая, правда, как уже говорилось, что это цитата из Уитмена. В первом номере появился рецепт бомбы: «Берут скверного министра, двух хороших лошадей, одного кучера и оставляют четыре колеса». В третьем – «Перехваченное письмо» редактора автору: «М. Г. В присланных Вами стихах на злободневные мотивы не только нет смысла, но даже и рифма отсутствует. Вы, например, рифмуете «Кирилл»[7] и «стрелял». По нашему мнению здесь было бы лучше: «убил» или «застрелил» или что-нибудь в этом роде. Если «стрелял» – то уж лучше «наповал». В первом номере «Сигналов» изображалась могилка «болярина Вячеслава», умершего в 1904 году, – то есть министра внутренних дел Плеве, убитого эсером Сазоновым, догадывался читатель. По забору вокруг могилы вилась немецкая надпись: «Hier liegst der Hund begraben» – «Здесь зарыта собака».
Правительству подобный юмор понравиться не мог, и с новорожденными журналами началась борьба. Если раньше неблагонадежные статьи задерживала цензура, то теперь напечатать можно было что угодно – но зато потом за печатное слово приходилось отвечать по статьям уголовного уложения. «Сигнал» писал: «Печатай книги и брошюры, / Свободой пользуйся святой / Без предварительной цензуры, / Но с предварительной тюрьмой». Под судом оказались десятки журналистов. Редактора «Пулемета» приговорили к году крепости. Некоторые пустились в бега. В тюрьме сидели Минский («Новая жизнь»), Ходский («Наша жизнь»), Милюков и Гессен («Свободный народ»), Суворин («Русь») и многие другие. Суворина, правда, освободили под залог в 10 тысяч рублей.
Чуковский успел издать три номера «Сигнала», сдать в типографию четвертый и получить немного денег: «Я выкупил пальто и постель (бинокль так и погиб безвозвратно), уплатил хозяйке за комнату, и ко мне воротилась жена, оставившая ребенка у матери». Уже 1 декабря его вызвали на Литейный к судебному следователю по важнейшим делам Санкт-Петербургского окружного суда Цезарю Обух-Вощатынскому. Следователь предъявил редактору «Сигнала» обвинения в оскорблении величества (ст. 103), в оскорблении членов императорской августейшей семьи (ст. 106), в потрясении основ государства (ст. 128). Все это содержалось только в одном, третьем, номере журнала. Перед Чуковским стояла дилемма – внести залог в размере 10 тысяч рублей или сесть в тюрьму до суда. Всех денег у преступного редактора было три рубля. Популярные верования, что на эту сумму до революции можно было купить корову, совершенно лишены основания, но недорого поесть в течение нескольких дней она позволяла. Для вечно голодного Чуковского сумма в десять тысяч была астрономической, что отмечала даже пресса: такие, мол, деньжищи можно требовать с маститого Суворина, но не с начинающего журналиста.
В итоге начинающий оказался в предварительной тюрьме на Шпалерной улице. Там, судя по позднейшим дневниковым записям, он читал Твена «и хохотал до икоты», переводил Уитмена и Роберта Браунинга, закончил статью об Уитмене для «Весов». Обвинения предъявили и Ольге Чюминой за опубликованные в журнале стихи о принцессе Поль-Мари, но сажать не стали из уважения к летам. К стихам была сноска: «По-венгерски имя ставится не впереди, а позади отчества или фамилии». Разумеется, всякий читатель производил требуемую операцию, получал в результате великую княгиню Марию Павловну и к ней уже относил строки о том, что она не блещет чистотой, что ей не по плечу горностаевое манто: «Средь измен перед страною, что должна мне быть родною – я в грязи его влачу». Это стихотворение и подпало под статью 106.
Кроме этих стихов, крамольными были признаны: сообщение о митинге самодержцев, где государи требовали восьмичасового рабочего дня и других льгот («Об окончательном расчете народ обязан заявить Rex'y не позже, чем за 2 месяца, дабы он мог приискать себе другие занятия и не оказался бы вместе с семьей выброшенным на улицу»); строфа стихотворения Чуковского – «А ты, пигмей и телом и душой…» (оскорбление императора) и упомянутое выше «Перехваченное письмо» (должно быть, призывы к насильственному свержению строя). Наконец, упоминался также портрет портного на последней странице. Портной сидит, поджав ноги, и что-то сшивает – при отвратительной полиграфии на чернющей картинке очень трудно разглядеть в портном Витте, а в тряпье мантию с двуглавым орлом, но все, кому надо, – разглядели.
На следующий день после ареста редактора «Сигнала» столичная пресса встала на дыбы, особенно возмущаясь непомерной суммой залога. Издательница журнала «Современный мир» Мария Карловна Иорданская, жена Куприна, взяла требуемую сумму из средств издания и внесла залог. Через девять дней после ареста Чуковского выпустили. Как раз к этому времени в Москве начался разгром вооруженного восстания, вспыхнувшего в ночь с 9 на 10 декабря – логического продолжения бушевавших в городе стачек и забастовок. В городе шли уличные бои.
В столице большинство ежедневных газет пропустили восемь номеров подряд, а в Москве экспроприаторским порядком издавались одни «Известия Совета рабочих депутатов». Давая ретроспективную хронику московских событий, газета «Русское слово» писала: 12 декабря – «на окраинах бой», «стреляют тяжелые орудия», «передвижение по улицам по-прежнему затруднено, так как пули продолжают бороздить воздух во всех направлениях». 14 декабря – «Общее число убитых и раненых обывателей и революционеров еще не определено, но говорят, что цифра превысила уже 1000 человек». 18 декабря – «Весь вчерашний день войска громили Пресненский район». «Москву брали, как неприятельский город, осыпая дома картечью», – писал Чуковский двадцать лет спустя. Революцию задавили. По всей России карательные отряды занялись усмирением бунтов.
«Революционные вихри девятьсот пятого года стали понемногу затихать. Впервые после тюрьмы оказавшись на Невском, я сразу почувствовал это по тысяче мелких признаков», – пишет Чуковский, перечисляя среди примет наступившей реакции нарядных дам в огромных шляпах, чиновников, царские портреты в витринах книжных магазинов, розовые и голубые лампадки, вновь затеплившиеся перед иконами, шествия с хоругвями и опять-таки царскими портретами. Не упоминает он, однако, других событий, главным среди которых было создание политический партий и созыв Государственной Думы: удушение революции сопровождалось ограничением самодержавия конституционными рамками.
Неутомимый прокурор Камышанский тем временем возбуждал все новые и новые дела против прессы. Сатирические издания закрывали через несколько недель существования, редакторов привлекали к суду – в основном по статьям 103, 128 и 129 (оскорбление величества, покушение на свержение существующего строя, призывы к восстанию). Дела о потрясении основ государства, объяснял юридический еженедельник «Право», рассматриваются только при закрытых дверях. Журнал «Бурелом» констатировал: «Нельзя писать о бюрократе, / Об офицерстве, о солдате, / О забастовке, о движеньи, / О духовенстве, о броженьи, / О мужике, о министерстве, / О казни, о казачьем зверстве, / О полицейских, об арестах, / О грабежах, о манифестах, / Но остальное все – печать / Должна сурово обличать. / Когда ж напишешь – посмотри / „128“ и „103“».
Журналы не сдавались: один редактор садился в тюрьму, другой продолжал его дело, один номер арестовывали – выходил второй, под слегка измененным названием. Пока Корней Иванович сидел в тюрьме, в свет вышел четвертый номер «Сигнала», не менее ядовитый, чем первые три. Наконец, – где-то между 16 и 20 декабря – Чуковского приговорили к заключению в крепости на полгода и на пять лет лишили звания редактора, а «Сигнал» запретили. Издатель скрылся, а зять квартирной хозяйки долго изводил Марью Борисовну и, наконец, вышвырнул «политического» с женой из квартиры, так что Чуковские перебрались на Васильевский остров.
Чуковского и Чюмину взялся защищать известный адвокат Оскар Осипович Грузенберг, тогда уже входивший в славу: он добился оправдания подзащитного в одном из первых дел о ритуальных убийствах, зимой 1905/06 года без конца защищал редакторов и журналистов (Чуковский впоследствии посвятил ему книгу как «защитнику писателей»), а позднее прославился тем, что стал одним из трех бескорыстных адвокатов Бейлиса в нашумевшем деле о ритуальном убийстве мальчика Ющинского. Приговор был опротестован, и Грузенберг добился оправдания сотрудников журнала в одной из судебных инстанций. Куприной-Иорданской вернули ее десять тысяч.
Дело Чуковского—Чюминой слушалось несколько раз, и всякий раз Грузенберг придерживался одной и той же стратегии защиты: а вы докажите, что здесь идет речь именно о царе и членах его семьи. С чего вы это взяли, где это написано? Это вы сами придумали, г-н прокурор, что здесь говорится об особах императорской фамилии, вы, получается, сами их и оскорбляете. Уже в январе Петр Потемкин ехидничал в «Сигналах»: «Не будь прокуроров, скажи, кто оскорблял бы Его Величество?»
«Сигналы» стали выходить вместо запрещенного «Сигнала» уже в другой типографии и с другим редактором: Чуковский был лишен права издавать журнал, и подставным редактором стал Владимир Турок, известный сатирическими стихами, которые он публиковал под псевдонимом «Вилли». Первый номер «Сигналов» вышел 8 января; вдогонку появилось «Экстренное приложение к журналу „Сигнал“» – по свежим следам московского восстания. На обложке московский генерал-губернатор Дубасов кромсал свежий труп, а по стене, как туши в мясницкой, были развешены распотрошенные люди. Другая иллюстрация изображала рождественскую елочку, увешанную трупами, пистолетами, патронами, пулеметами и кандалами. Осип Дымов опубликовал святочный рассказ следующего содержания:
«Страшное происшествие.
Святочный рассказ.
1905 г.».
Тем временем прокурор Камышанский, возмущенный четвертым номером «Сигнала» (там на обложке кого-то душили в кровати – явный намек на судьбу Павла I), снова обратился в сенат, сенат вернул дело в суд… и все началось сначала. Чуковского снова призвали к следователю, чтобы предъявить новые обвинения по 103 и 129 статьям. Обвинения были не так уж беспочвенны: и оскорблений величества, и призывов к восстанию в журнале хватало, как ни жаловался наш редактор в дневнике, что следователь цепляется к невиннейшим заметкам. Опять начались допросы, опять встал вопрос о тюремном заключении или внесении залога, Чуковский снова попал в тюрьму на Шпалерной, но залог (на сей раз в тысячу рублей) внесла Ольга Чюмина. «Жена редактора склонность к одиночеству имеет», – комментировал Петр Потемкин в своих «афоризмах Фомы Пруткова».
Издание «Сигналов» уже становилось Чуковскому в тягость: новый подставной редактор вовсе не горел желанием сидеть в тюрьме, и потому журнал становился номер от номера тише и глаже. В двух номерах подряд он печатал поэму Алексея Константиновича Толстого «Сон Попова». Она только что появилась в бесцензурном виде и даже не утратила актуальности, о чем сам Чуковский только что написал в «Ниве». И злободневность эту «Сигналы» подчеркнули, изобразив на иллюстрациях современных политиков в виде героев старой сатиры. Однако при всем уважении к Толстому это была уже не журналистика.
Кроме того, ожидая закрытия издания и нового периода безденежья, Чуковский устроился секретарем к Евгению Ляцкому – критику журнала «Вестник Европы». Эта работа оказалась довольно важной – и потому, что он смог хоть немного печататься в одном из самых уважаемых российских журналов, и потому, что Ляцкий и его жена Вера Пыпина, родственница Чернышевского, привлекли К. И. к работе над архивом отца Веры Александровны, известного историка Александра Пыпина. Чуковский, чтивший русских литераторов больше, чем любых святых, получил возможность увидеть оригиналы писем Тургенева, Белинского, Некрасова, вести серьезную литературоведческую работу. Он ходил в гости к Ольге Сократовне Чернышевской – хотел узнать у нее, как Некрасов относился к Николаю Гавриловичу, спрашивал, какие некрасовские стихи тот больше всего любил. «Мы разошлись на полпути, мы разлучились до разлуки», – прочитала она. Стихи нигде не были опубликованы, Чуковский нашел их только спустя двадцать лет и опубликовал в 1931 году, поразившись памяти 73-летней Ольги Сократовны, рассказывала ее внучка Нина Чернышевская.
Пока что Корней Иванович роется в литературных и житейских историях минувшего века только потому, что это его живо интересует, – идея всерьез заняться некрасоведением появится несколько позднее. В январе он приводит в дневнике престранное письмо к Куприну, означающее денежные расчеты за уже присланные строчки и аванс за будущие: «Я, верный твоего превосходительства Корней, шлю вам дифференцию в 41 линию, сия же суть 20 руб. с полтиною…» и с иронией записывает дальше: «Я уже не тот, который писал сюда до сих пор. Я уже был редактор-издателем, сидел в тюрьме… сейчас состою под судом, за дверью висит моя шуба (до этого года у него всегда было плохо с теплой одеждой. – И. Л.) – и обедаю я почти каждый день».
Жена уехала в Одессу проведать сына, он рассказывает ей в письме: «Журнал наш сегодня законфисковали – но на этот раз мы не были идиотами – и полиции досталось только 10 000 экземпляров. Сатирический журнал издавать в Петербурге теперь невозможно, и я проэктирую преобразовать „Сигналы“ в чисто литературный журнал с легким оттенком сатиры. Да ну их к дьяволу – эти „Сигналы“ – не пиши о них ничего». Гораздо интереснее, по его словам, вот что: в «Сигналы» к нему явился сам Валерий Брюсов – «пришел просить моего постоянного сотрудничества в „Весах“». Примечателен постскриптум: «Ты должно быть, не знаешь, что из-за моих „Загорелою толпою“ убили в Москве человека. Нашли у него стихотворение, сочли за прокламацию и убили».
Весь январь он читает, учит английский, ждет приезда жены, которая снова уехала к сыну, пишет о Плеханове и Брюсове, знакомится с Вячеславом Ивановым, усердно занимается английским, переводит Браунинга.
В конце января приходит очередная повестка от следователя – «это уже третье дело, воздвигающееся против меня», фиксирует К. И. Он скучает без жены, боится, что его снова арестуют сразу после ее приезда, и она останется «на улице без куска хлеба». У него ячмени на обоих глазах, неделю он пролежал с завязанными глазами и даже не мог читать – и все равно сделал за этот месяц невероятно много. Он в жестокой тоске: «тут у меня нет ни одной души, кому бы до меня было хоть немного дела»; «большей частью занимаюсь, а если нет, – шляюсь – у меня бесконечная, тяжелая, неразгоняемая тоска. Душа болит, как зубы, – как никого мне не надо, и ничего не хочу, и смерть, смерть, смерть – вот одно, что я знаю, о чем я думаю, что я ношу с собой». «Машенька, дорогая, приезжай».
31 января он был у следователя, о чем записал в дневнике: «Плохо мое дело. Придирка к совершенно невинной статье, лишь бы меня погубить». Прищемил палец дверью, боль страшная, палец опух. Ячмени еще не прошли. Чуковский несколько ночей не спал. На 7 февраля назначен суд. Друзья советуют бежать за границу, но он пока гонит эти мысли прочь: «Чепуха. Я почему-то верю в свое счастье». Тем более снова приехала жена, которую он так ждал.
Во втором и третьем номерах «Сигналов» появляется объявление о скором выходе в свет книги литературных очерков Чуковского «Не кстати», куда должны были войти его последние статьи. Книга так и не вышла.
7 февраля Грузенбергу снова удалось добиться оправдания Чуковского. 19 февраля еженедельный журнал «Право» посвятил рассмотрению дела целую статью. Остроумная линия защиты создала интересный с юридической точки зрения казус: можно ли считать оскорблением статью или рисунок, где оскорбляемый не назван прямо, а есть только намек на его личность. «Санкт-Петербургская судебная палата нашла, – писал журнал, – что для ответственности за оскорбление кого-либо в статье или изображение без названия имени и титула оскорбленного, необходимо, чтобы по содержанию этой статьи или рисунка можно было легко распознать личность, имевшуюся в виду оскорбителем; надругательство над кем-либо в статье должно быть объективно явно, а не субъективно-допустимо». Палата, как следует из статьи, рассматривала жалобу, принесенную Чуковским: он просил прекратить судебное преследование или хотя бы изменить меру пресечения. Судьи не нашли в третьем номере «Сигнала» ничего криминального и постановили дело прекратить. Однако исполняющий должность прокурора обжаловал приговор в Сенате, поскольку полагал, что оскорбление достаточно явно, журналы для того и говорят загадками, чтобы читатели их разгадывали. Согласно «Праву», Сенат жалобы и. о. прокурора не удовлетворил. Тем не менее вскоре дело вновь вернули в Судебную палату «для нового рассмотрения в новом составе», и 14 февраля следователь Обух-Вощатынский вновь прислал Чуковскому повестку.
И тут приключилась странная история, которую Евгений Ляцкий удачно окрестил «Меддумским водевилем». Не очень хочется пересказывать Чуковского, но его воспоминания – единственное сохранившееся свидетельство, и далеко не всякий их читал.
Водевиль
Новая повестка означала неминуемый арест: Обух-Вощатынский предпочитал содержать государственного преступника под стражей. Впрочем, в государственных преступниках и потрясателях основ ходили чуть не все столичные редакторы. 7 февраля, в один день с Чуковским, судили Юрицына («Сын отечества») и Равинга (латышская газета «Peterburgas Awisas») – эти двое потребовали вызвать в суд графа Витте, чтобы он засвидетельствовал, что в стране объявлена свобода печати. Интересней всего, что суд их требование удовлетворил, признав, правда, что министр имеет право дать показания, не являясь в суд. В тот же день обвинение в потрясении основ государства предъявили Нотовичу («Новости»), Скирмунту («Борьба»), Пятсу (эстонская «Teataja»), Зимину («Овод»). В тот же день конфисковали журнал «Паяц», издаваемый студентами Вышомирским и Грюнеберг-Вальгисом, причем последний уже сидел в тюрьме. Произвели обыск у сотрудников журнала «Буревестник». На следующий день, 8-го февраля, обвинение по той же статье было предъявлено Бронштейну («Молодость»), Эрастову («Буря»), Дучинскому («Русская газета»), Ходенкову («Петербургская газета»). Некоторых журналистов даже защищал тот же Оскар Грузенберг.
Несмотря на такую большую и теплую компанию коллег, в тюрьму Корнею Ивановичу совсем не хотелось. 18 февраля Чуковский собрал вещи, написал длинное письмо жене и сел ждать, пока за ним придут. И за ним действительно пришли. Но пока полицейские и дворники поднимались, подследственный вдруг вскочил и удрал: по черной лестнице наверх, через соседскую квартиру до парадного – и парадной лестницей на улицу. Пока что он еще собирался отправиться к следователю, но только своим ходом, а не под конвоем. Решил проститься с Ляцкими. Они приняли его тепло, дали новый заграничный чемодан взамен потертого, клетчатую кепку взамен старой дрянной шапки, и Ляцкий заметил, что Чуковский стал похож на некоего англичанина Вильямса. Дал ему сто рублей – за работу над архивом и две рецензии в «Вестнике Европы». Пришел Михаил Николаевич Чернышевский, сын Николая Гавриловича, и вслух помечтал о том, чтобы удрать на праздники в Меддум – местечко под Двинском, нынешним Даугавпилсом, где у семей Пыпиных и Чернышевских были свои небольшие владения.
Чуковский вышел от Ляцких, сел на извозчика – и вместо тюрьмы, к своему удивлению, направился на Балтийский вокзал: «Кто же станет отправляться в тюрьму с таким великолепным чемоданом, в такой замечательной кепке, имея от роду двадцать три года, а в кармане сто десять рублей, и зная, что где-то есть Меддум, очаровательный Меддум, в снегах которого, как только что сказал Михаил Чернышевский, так хорошо отдохнуть после промозглой петербургской зимы». Конечно, петербургская зима с ее ветром, темнотой и хмарью сама по себе безрадостна – но добавьте к этому постоянное балансирование на грани голода, ответственность за жену и ребенка, добавьте руководство журналом, ожидание суда, перспективу в третий раз оказаться в тюрьме, на сей раз уже на полгода-год, а потом снова искать работу… «Мое двадцатитрехлетнее сердце было в эти последние месяцы сдавлено такими тисками, что едва – хоть на несколько дней – оно вырвалось из этих тисков, оно захотело куролесить и школьничать, опьяненное непривычной свободой».
Он несколько раз повторяет: «будто это не я, а кто-то другой» – нет, это был он сам, до конца жизни сохранявший способность совершать странные для взрослого человека поступки: валяться на полу, прыгать через стулья, кричать от радости во весь голос, на улице играть с дочерью в хозяина и собаку и вести ее, изнемогающую от восторга, на поводке, не обращая ни малейшего внимания на прохожих… Он даже учил детей лаять на злую собаку. Нонконформизм не вылился у него в открытое противостояние обществу или власти, да он и не ставил перед собой таких задач после 1906 года – но безусловно помог сохранить себя и некоторое пространство внутренней свободы.
Через тридцать с лишним лет, в ситуации куда более трагической, он уговорил бежать из Ленинграда дочь Лидию. Уже был выписан ордер на ее арест – и бегство в Киев, а из Киева в Ялту спасло ей жизнь.
Решение удрать принято, и дальше поступки нанизываются сами один на другой, это получается так азартно, просто и музыкально, что Чуковский не устает поражаться происходящему. Он взял билет на поезд до Двинска. Вспомнил, что генерал Ушаков, владелец имения Меддум, дешево продает земельные участки. Послал туда телеграмму, что едет покупать участок, потребовал выслать лошадей к поезду – и подписался «Вильяме» (квитанция на телеграмму вклеена в дневник). Пошел к парикмахеру, сбрил усы, сделал английский пробор. Уселся в поезде читать Суинберна в оригинале. Спорол с белья метки «К. Ч.», вынул из калош медные инициалы, чтобы никто в нем не опознал русского, и отправился в имение Ушакова, где прожил несколько дней. Полвека спустя Чуковский назвал их лучшими в жизни, единственными беззаботными днями, какие подарила ему молодость.
Его теперь зовут Уильям Уильфред Уиллз Уильяме, или по-русски Владимир Федорович. Он изъясняется по-русски с английским акцентом. Ест медовые оладьи и сахарные пышки, гуляет по окрестностям, собирает вокруг себя стаи детей, которым рассказывает английские сказки, знакомится с местными жителями и морочит им головы. Некоторые, впрочем, что-то подозревают; мы уже упоминали выше пьяницу-фельдшера, который кричал: «Какой он англичанин? Он жид!» – и рылся в бумагах Чуковского, и непременно разоблачил бы его, если бы не ушел в запой.
Вокруг благостного имения – тоже революция: повсюду бушуют восстания латышских крестьян, их подавляют карательные экспедиции, и губерния на военном положении, а «беспаспортного, убежавшего от суда самозванца» могут в любую минуту разоблачить и отправить обратно под конвоем. Окончательно убедила его в этом поразительная случайность, живо и весело описанная в воспоминаниях. За ним заехал военный, чтобы показать свое выставляемое на продажу имение, привез к себе, где вверил попечению тещи и очаровательной жены-польки. С нею Чуковский долго и с удовольствием беседовал о польской литературе («Я с неподдельным восхищением слушаю в подлиннике музыкальнейшие строки Мицкевича и буквально изнемогаю от счастья»), упорно изъясняясь на ломаном русском: образованная хозяйка знала английский и неминуемо обнаружила бы обман.
В какой-то момент английский гость вдруг решил выяснить у хозяйского денщика, как фамилия хозяина. И окаменел: того звали Владислав Иванович Обух-Вощатынский. Подследственный угодил в гости к родному брату следователя, от которого так удачно удрал! В итоге Чуковский ночью бежал из Меддума в Двинск, оттуда в Петербург и сразу к первому Обуху, который чрезвычайно обрадовался новостям от родственника – и посулил суровый приговор. Правда, не стал добавлять к «оскорблению величества» новые статьи – за слишком молодой для редактора возраст и неподходящее социальное положение.
На этот раз суд был назначен на 22 марта, обвинителем стал сам прокурор Камышанский. В зал подсудимого ввели двое солдат с обнаженными шашками, из всех близких пустили только Марию Борисовну, которая снова приехала в Петербург. Оскар Грузенберг блестяще выиграл дело, вновь объяснив суду, что если прокурору Камышанскому мерещатся в изображении «осла, дегенерата, пигмея» черты императора, то в оскорблении величества виноват прокурор, а не журналисты, опубликовавшие упомянутое изображение. Чуковского оправдали – и он, «потрясенный неожиданным счастьем», вдруг начал «реветь – реветь неприлично, со всхлипами здесь же, в зале суда, на плече у жены», и долго не мог остановиться.
Затем Грузенберг отыскал сбежавшего издателя «Сигнала» и вынудил его отдать Чуковскому гонорар. Наконец-то кончилась зима, наступила свобода, появились деньги, приехала жена. Счастливая пара решила уехать на Пасху в тот же Меддум; отправились туда и друзья – Ляцкие, Пыпины, Чернышевские. В имении все, как ни странно, оказались рады «Владимиру Федоровичу», и только фельдшер заметил: «Я сразу угадал, что ты бомбист», да дьякон посматривал укоризненно. «Это, впрочем, не помешало мне в первый же день пасхи сразиться с ним на бильярде, – замечает Чуковский, – и (так как он неизменно проигрывал) всякий раз вскакивать к нему на спину и гнать его галопом из комнаты в комнату, согласно условиям игры». И снова – несколько дней счастья, общения с друзьями, беззаботного веселья. В это время он встречался и с Ольгой Сократовной Чернышевской, сидел с ней на скамеечке над озером, слушая рассказы о прошлом. Сам Чуковский говорит, что как раз тогда с ней познакомился, но Нина Чернышевская упоминает о визите Корнея Ивановича к ее бабушке в 1905 году; неизвестно, кому из мемуаристов следует верить, да не так уж это и важно.
В марте, однако, дело все равно не закончилось, а пошло на новый круг. В это время в стране прошли выборы, появилась новая редакция «Основных законов», гарантирующих основные гражданские свободы, – фактически абсолютная монархия стала превращаться в конституционную. Заработала первая Государственная Дума, сразу прозванная в печати «Думой народного гнева» и сильно смахивавшая на Первый съезд народных депутатов в перестройку: много эмоций, саморекламы, сотрясения воздуха и освистывания, но мало реальной законотворческой деятельности. Дума первым делом потребовала амнистии для всех совершивших преступления в период с 17 октября 1905 года до конца апреля 1906 года (21 октября уже было объявлено помилование тем, кто совершил «преступные деяния без насилия» до провозглашения Манифеста). Редакторы, судимые за потрясение основ государства и призывы к свержению строя, попадали под возможное помилование, и Чуковский, измотанный судами, следствием и перспективой оказаться в крепости, несомненно, возлагал на амнистию большие надежды. Однако Дума требовала «освобождения всех пострадавших» – то есть участников уличных боев, террористов, поджигателей, экспроприаторов… На это правительство пойти не могло.
Последнее газетное сообщение о «деле Чуковского» датировано 7 мая: «Об освобождении К. Чуковского под залог». 14 мая в дневнике появляется запись: «Сегодня наверное убедился, что амнистии не будет. Значит, самое большее, через 2 недели – меня посадят в крепость». 6 июня: «Что делать, не знаю. Но и не забочусь, ибо болен, и слаб, и голоден. У меня жар. Завтра, может быть, будет в Сенате рассматриваться мое дело».
В крепость его, правда, не посадили, и чем конкретно закончилось дело – не особенно понятно. Ясно только, что он остался на свободе. Однако все эти судебно-тюремные перипетии решительно отбили у Корнея Ивановича желание заниматься политикой: «Из истории с журналом „Сигнал“ я вывел одно заключение: я для этих дел не гожусь; общественного деятеля из меня никакого не выйдет». Стало быть, пора вернуться к литературе.
«Спасаюсь от самого себя работой»
Весной 1906 года Чуковский особенно тесно сотрудничает с «Весами», часто переписывается с Брюсовым. Во втором номере «Весов» вышла его статья о Плеханове, в номере 3/4 – рецензии на того самого Суинберна, которого он читал в поезде, едущем в Двинск, и «Книгу отражений» Иннокентия Анненского (об истории этой рецензии будет сказано позже); в пятом – «Хамство во Христе». Брюсову он пишет: «Я свободен, работаю как лошадь. Пишу в тысяче изданий».
Теперь он много переводит – Мура, Браунинга, Лонгфелло, Уитмена, Пиндемонте – и публикует переводы в «Ниве», «Мысли», «Русской мысли», «Народном вестнике», «Родной земле»… В дневниках и письмах радость освобождения чередуется с нарастающей тоской: жизнь возвращается в свою колею – с ее буднями и газетной работой, которая давно его тяготит. Еще в Лондоне Чуковский записывал в дневнике: «Благословлю ту минуту, когда вырвусь из газетных столбцов». Но пока одни газетные столбцы и способны его кормить, да и то кое-как: постоянной работы нет, приходится постоянно бегать между редакциями и ждать гонораров из нескольких мест.
29 мая: «Эту неделю мы благодушествовали: я продал стихи в „Ниву“ и в „Народный вестник“, отовсюду получил деньгу. Теперь у Струве моя заметка о Горьком». 4 июня: «Мой „Штрейкбрехер“ не пошел в „Адской почте“. Зато в „Ниве“ за этот месяц принято 5 моих стихотворений – и, благодаря им, мог работать над Уитменом. Спасибо им, дорогие!»
Он пишет и лирику, но публикует в основном переводы и сатирические стихи на политические темы: скажем, о любви штрейкбрехера и эсерки, где фигурируют «митинг звезд», «провокатор-соловей» и «агитатор-дрозд». В дневниках стихи и записи о полученных гонорарах перемежаются тоскливыми жалобами: «ничего не могу сочинить», «денег ни копейки, в голове ни одной мысли. Ни одной надежды. Никого не хочу знать». «Переводил Суинборна. Но придется бросить. Трудность не по мне. Мне рецензировать марксистские брошюры». Брюсову он в это время пишет: «Петербургская газетная среда меня гнетет до головной боли». Постоянной работы нет, где-то заметки берут, где-то нет, где-то безжалостно режут, издания лопаются, гонорары задерживаются, приходится постоянно общаться с редакторами, секретарями, журналистами и заниматься чем угодно – только не творчеством.
Лето 1906 года проходит в будничных хлопотах: Чуковский замышляет новую статью о самоцели, читает англичан, бранит в дневнике декадентов. В «Биржевых ведомостях» к годовщине восстания на «Потемкине» выходят, наконец, его воспоминания, безжалостно искалеченные цензурой и перестраховавшимся редактором (впрочем, даже сравнивая с поздней версией воспоминаний, трудно определить, что уж такого вырубили оттуда цензура и редактор – разве что предположение о том, что правительство само спровоцировало бунт и грабеж пакгаузов).
Чуковский постоянно думает о том, где бы взять денег, чтобы платить за жилье и нормально питаться. Он потрясен роспуском Думы, означающим очередное крушение политических надежд, – об этом есть запись и в дневнике, и в статье памяти Ольги Чюминой: мрачную новость принесли в день ее именин, когда уже немолодая и смертельно больная именинница весело мяукала кошкой, гости орали песни на мостике и хохотали, как сумасшедшие.
В конце июля, получив аванс от «Нивы», Чуковские переехали: сняли три комнаты, купили новую мебель и посуду. На этом их средства иссякли. Дневниковая запись: Маша дребезжит на кухне новой посудой, а Корней, запершись в кабинете, тоскует о проходящей молодости, свободе, настоящем деле: «У меня точно нет молодости. Что такое свобода, я знаю только в применении к шатанию по мостовой. Впечатлений своих я не люблю и не живу ими. Вот был в Гос. Думе – и даже лень записать это в дневник. Что у Аладьина Чемберленовская орхидея – вот и все, что я запомнил и полюбил как впечатление».
3 августа он отчаянно пишет в дневнике: «На пальце от писания мозоль выскочил», «Спасаюсь от самого себя работой». От чего же он спасался всю жизнь – с отрочества до самой смерти в глубоко преклонном возрасте, почему он глушил себя работой, как другие водкой, что это за звук ему требовалось постоянно заглушать? Что не давало ему жить, наслаждаться молодостью, семейной жизнью, новыми впечатлениями? По дневникам явственно видно, что некий червь точил его изнутри всю жизнь:
«Все мысли, какие приходят в голову, вялы, бесцветны, бессодержательны, – мышление не доставляет, как прежде, удовольствия…»
«Уже лет пять я не жил так однообразно, так гнило».
«Нет, я не могу писать об этом, я все лгу, все лгу. О если б опять вернулась ко мне способность… Нет, не то, не то, не то. Боже, помоги мне. Я плачу – оттого, что я ничего не понимаю, оттого, что я один, совсем один, оттого, что я чего-то ужасно хочу – но как, где, почему нет у меня ничего. Пусто. Не нужно слов. Пусто…»
Это все – на первых страницах дневника, в 1901 году.
А это – почти в самом конце, в 1964-м:
«А в 1975 году вдруг откроют, что я был ничтожный, сильно раздутый писатель (как оно и есть на самом деле) – и меня поставят на полочку».
И в 1965-м: «Сумбурно и безрадостно проходят мои предсмертные дни».
Первое прочтение его дневника вообще больно ушибает: всю жизнь думаешь, что это был веселый счастливый человек, а чтение оказывается поразительно депрессивным. «К. И. был человек одинокий, замкнутый, сломанный, бессонный, страдавший тяжелыми приступами отчаяния, – писала Лидия Корнеевна Давиду Самойлову, изумленному глубиной страдания, излитого в дневнике. – Считал себя бездарным. Мучился – долго – незаконнорожденностью».
Впрочем, самая глубокая и безысходная тоска всю жизнь уживалось в нем с лучезарной детской радостью. «Конечно, было в нем и природное веселье, – это опять из письма Лидии Корнеевны, – но, кроме того, он требовал от себя веселья – в особенности на людях; жаловаться он считал невежливым; вот иногда в Дневнике, иногда в письмах (в особенности ко мне)».
В преклонных годах, услышав от Татьяны Литвиновой, прочитавшей его дневник: «Боже мой, какой вы были несчастный человек», – он удивился и тут же записал: «А я и не знал, что я несчастный. Все время чувствую приливы счастья – безумные». Безудержное веселье всегда чередуется у него с безудержным же отчаянием; «мастером отчаяния» называла его Лидия Корнеевна. Дневники вообще мрачнее своих владельцев, на их страницах находит приют все то, чем совестно, страшно, тяжело делиться с окружающими – а вот счастье вспыхивает фейерверками, радует других и тает, не оставляя записей и следов. Это обычное свойство едва ли не всякого дневника – тем более дневника много пишущего человека, имеющего привычку со всякой душевной болью справляться именно так: выписывая ее – или заглушая, тоже письменной работой.
К. И. был наделен массой качеств, способных сделать человеческую жизнь невыносимой: острым чувством справедливости, чуткостью ко всяким обидам, унижениям и нелепостям. Ему очень легко было сделать больно. Он был горд, самолюбив и редкостно внимателен к мелочам. Мучительное самокопание безнадежно отравляет юношеские годы таких людей – в его случае все усугублялось унизительным положением незаконнорожденного. Склонность к анализу своих мыслей и поступков, к поиску своей вины приносит сладкие плоды самосовершенствования и горькие – самоедства. Особенно мучительны бессонные ночи, когда перед тобой, как призраки вокруг императора в андерсеновском «Соловье», толпятся твои ошибки и оплошности, вспоминаются самые позорные и трудные минуты.
Упоминаний о бессоннице не счесть в его дневниках и письмах. Одно из самых жутких относится к 1924 году: «Вчера в тени было 22 градуса – в комнате, за шкафом. Под утро постлал на полу и заснул. Спал часа два – спасибо, хоть на минуту я прекратился. В неспанье ужасно то, что остаешься в собственном обществе дольше, чем тебе это надо. Страшно надоедаешь себе – и отсюда тяга к смерти: задушить этого постылого собеседника, – затуманить, погасить. Страшно жаждешь погашения своего я. У меня этой ночью дошло до отчаяния. Неужели я так-таки никогда не кончусь. Ложишься на подушку, задремываешь, но не до конца, еще бы маленький какой-то кусочек – и ты был бы весь в бессознательном, но именно маленького кусочка и не хватает. Обостряется наблюдательность: сплю я или не сплю? засну или не засну? шпионишь за вот этим маленьким кусочком, увеличивается он или уменьшается, и именно из-за этого шпионства не спишь совсем. Сегодня дошло до того, что я бил себя кулаками по черепу! Бил до синяков – дурацкий череп, переменить бы – о! о! о!»
Бессонница была прямым следствием тонкости натуры, ее способности остро реагировать на мельчайшие раздражители – сейчас это называют сверхчувствительностью, гипер-сенситивностью. Все он замечал, на все откликался, все волновало его, заставляло думать и страдать. Он слишком много чувствовал, понимал, воспринимал, он брал у жизни слишком много материала для обработки и временами не мог с ним справиться.
С другой стороны, бессонница проистекает от страха смерти – так утверждает психология со времен Фрейда. Боялся ли смерти Чуковский? Наверняка. Думал он о смерти постоянно. Из дневников эта тема не уходит надолго никогда.
1902: «Куды мне стихотворствовать! Дай Бог и так что-нибудь сделать – прозою. Эх! А время проходит. Ну не нужно, боюсь я думать про это. Мысль о смерти, было прогнанная мною почти на год, снова посетила меня».
1904: «Мои интересы к жизни понизились – и вот уже дней 11 я живу, как улитка. Думаю о смерти – и ничего. Ни страха, ни ужаса, ни даже равнодушия не ощущаю».
1906: «Душа болит, как зубы, – как никого мне не надо, и ничего не хочу, и смерть, смерть, смерть – вот одно, что я знаю, о чем я думаю, что я ношу с собой».
1907: «Ночью у меня бессонница. Думал о смерти. Все мне кажется, что я в Куоккала этой зимой умру».
Из года в год он носил в себе мысль о смерти. О том, что слаб здоровьем и может умереть. О том, что умрет, не сделав ничего хорошего, прожив жизнь напрасно. Со временем, когда смерть подберется ближе, он станет меньше писать о ней, но едва ли меньше думать. Смерти будет слишком много, слишком близко. В начале века он еще чувствует смерть как таковую, в химически чистом, экзистенциальном виде, – то, что стоит у каждого из нас за спиной и дышит в затылок. Безысходное одиночество, богооставленность, пустота, пронзительная тоска, которая прячется за разные причины, но имеет только одну.
Десятилетие спустя смерть станет являться ему в разных обличьях, станет более будничной и материальной. Он переживет голод, войны, репрессии, смерть троих детей и жены, близких друзей и родных. И всякий раз он будет отгонять ее исступленной работой, работой, работой без конца. Наконец, она подойдет близко и задышит совсем уж громко, и каждый год станет казаться ему последним, и ночной шепот воспоминаний у изголовья станет совсем уж несносным, и снотворные не будут помогать. Оглядываясь назад, он будет думать в тоске – нет, все плохо, все не так, – и, принимая поздравления и награды, думать, что это какая-то ошибка… Пушкинская дилемма: «Я скоро весь умру» – «Нет, весь я не умру» – один из лейтмотивов дневника Чуковского. И конечно же, он старается не то что памятник себе воздвигнуть упорными своими трудами, а хотя бы просто оправдать свое существование. Может быть, и жил он так долго потому, что постоянно отгонял от себя смерть. Она и прибрала его как-то крадучись, обманом, исподтишка.
Эстетика ради эстетики
Мелкая газетная работа изматывает, но отвлекает от тяжелых мыслей о собственной несостоятельности. Начинается кризис, надо что-то менять, сделать что-то важное и существенное, чем можно гордиться, – но что?
Осенью начались перемены. Чуковские сняли дачу в финском местечке Куоккала под Петербургом и переехали туда жить. Работа тоже появилась новая: с сентября К. И. начал публиковаться в газете «Свобода и жизнь» под рубрикой «Революция и литература». Сначала вышла статья «Почему?», где автор ставил закономерный вопрос: «Почему именитые наши писатели думают, что, когда пишешь стихи о звездах, о женщинах, о волнах, – нужно писать изысканно, тонко, каждое слово на весу, а когда касаешься сюжетов революционных, то нужно быть безграмотным и непременно фальшивым?» Здесь он говорил о том, что русские литераторы пренебрегают формой, предпочитая быть революционными по содержанию, тогда как «в любом заморышном стишке того времени (накануне первой русской революции. – И. Л.) было больше вреда для буржуазного сознания, чем во всех брошюрах, которые написал и еще напишет Карл Каутский». Затем под этой рубрикой вышли статьи об Уитмене, Дорошевиче, Розанове и Брюсове. Наконец, в октябре среди этих серийных материалов появилась «Анкета».
Чуковский выступил с речами, которые революционное общество сочло совершенно недопустимыми. Ничего реакционного, впрочем, он не говорил. Он просто в очередной раз излагал свою теорию самоцельности: «Литература – абсолютна. Нельзя делать ее служанкой тех или других человеческих потреб. Нужно служить ей, обожать ее, жертвовать для нее здоровьем, счастьем, покоем – нужно, словом, никогда не думать о том Костеньке, которого она произведет в результате всего этого…» «Нужно, полезно, выгодно, необходимо, чтобы все орудия нашего бытия забыли о своей орудийности; чтобы наука даже оскорблялась, когда ей навязывают прикладные стремления. Чтобы поэт верил в искусство для искусства. Чтобы религиозный человек не подозревал о выгоде и пользе своей религиозности. Только тогда и религия, и наука, и искусство, и патриотизм, и любовь – словом, все, что ни существует для нашего бытования, – только тогда оно сослужит нам пользу, и только тогда оно достигнет тех результатов, которых мы втайне от себя чрезвычайно желаем». «Революция всегда, везде и во всем вредна литературе. И не говорите мне, что это временно, что потом, через революцию и благодаря революции литература расцветет пышным цветом. Во-первых, это неверно, а во-вторых, разве любовники откладывают объятия на завтра?» В конце концов Чуковский обратился к литераторам и деятелям искусства с вопросами об отношениях искусства и революции.
Что за этим последовало – рассказывает он сам в статье, озаглавленной «К анкете». Читатели возмутились: «Люди же искусства, удостоившие меня своими ответами, не соблаговолили считаться с вышеизложенными моими соображениями, а просто предпочли представить себе, что я просто-напросто выбежал на улицу и крикнул: „Долой революцию! Да здравствует искусство!“ И предпочли в своих ответах возражать не мне, а этому мифическому чудаку».
До начала декабря «Свобода и жизнь» публиковала ответы на анкету (отозвались Андреев, Брюсов, Балтрушайтис, Репин, Станиславский, Арцыбашев, Чириков, Альбов, Куприн – и многие другие). Повалили валом и читательские отклики – тоже в основном адресованные «мифическому чудаку». Первый опубликованный ответ принадлежал Луначарскому, который доказывал, что литература обязана заниматься общественным служением, что искусство не «бесполезно», а «полезно» – потому, что «удовлетворяет запросы человека, оно смягчает его жажду, оно несет с собой наслаждение». Цели художника, говорит Луначарский, совпадают с целями революции: к уже существующим сокровищам чувств, мыслей, форм добавить новые. Поэтому истинный художник должен рассуждать в таком духе: «Так как для существования множества Данте и рассвета искусств нужен социализм, то я хочу служить ему всем, чем могу, а в том числе и моей кистью, моим пером». «Но г. Чуковский требует, чтобы художник не раздумывал над такими вопросами, а фанатически занимался ремеслом, – объявлял Луначарский. – Это-то я и считаю посягательством со стороны Чуковского на священную свободу художника».
Полемику Чуковского и Луначарского подробно анализировал Александр Гангнус в 1989 и 1991 годах, говоря о «позитивной эстетике», которой придерживался Луначарский и которая легла в основу метода соцреализма. «Гангнусу удалось показать, как „позитивная эстетика“, замешанная на модернизированном ницшеанстве, в конце концов привела не к образной, а к вполне реальной „железной руке“ казарменно-лозунговой эстетики, к „военному коммунизму“, сталинским чистками и т. д.», – резюмирует Павел Крючков в комментариях к серии статей «Революция и литература». Это было не первое и не последнее столкновение К. И. с марксистами, прямолинейно понимавшими задачи искусства. Но нельзя думать, будто Чуковский отстаивал крайние идеалистические позиции «искусства ради искусства» – его точка зрения была довольно густо замешена на материализме, разве что менее вульгарном и более диалектическом.
Закончить публикацию откликов на злободневные вопросы газета не успела – ее закрыли.
В октябре в «Весах» вышла короткая статья Чуковского «Русская Whitmaniana» – о переводах Уитмена. Больше всего в ней досталось Бальмонту – за неточности и поэтические отсебятины в переводах жестких и физиологичных текстов Уитмена. За честь поэта сумбурно и зло вступилась его гражданская жена Елена Цветковская, подписавшаяся «Елена Ц.». Брюсов, разочарованный в недавнем соратнике – и весьма скептически относящийся к Цветковской, – поручил Чуковскому ответить. Тот откликнулся куда более ехидной статьей «О пользе брома», а в 1907 году еще больнее высек поэта за то же самовольное отношение к поэзии Шелли: строгие стихи последнего, полагал К. И., стали в переводе парфюмерно-красивыми и невнятными.
Блок, который в это время относился к молодому критику с большой брезгливостью и видел в нем не более чем глупого и нахального провинциала, писал в статье «О современной критике»: «Допускаю, что и облик Уитмана Чуковский передает вернее, чем Бальмонт, но факт остается фактом, облик Уитмана, хотя бы и придуманный, придуман поэтом; если это и обман, – то „обман возвышающий“, а изыскания и переводы Чуковского склоняются к „низким истинам“». Хвалебную рецензию К. И. о «Яри» Городецкого Блок назвал «кабацкими рекламами Чуковского».
Нельзя сказать, однако, что Корней Иванович был безусловно хорош, только люди его недопонимали. Часто недопонимал он сам – и рубил с плеча, и потом долго сожалел о содеянном. Так бывает с критиками и публицистами: кидаясь на врага, они разят в его лице ненавистное общественное явление и бывают поражены потом, обнаружив перед собой вместо грозного исполина живого человека, который может испытывать такую же боль и так же недоумевать, за что его ненавидят.
Корнею Ивановичу не раз приходилось раскаиваться в своей запальчивости. Если оставить пока в стороне более поздние истории, где свою роль сыграла и его склонность к злословию, и чужая непорядочность, – то хуже всего, пожалуй, вышло с Иннокентием Анненским. Его «Книгу отражений» Чуковский отрецензировал в «Весах» в № 3/4 за 1906 год под заголовком «Об эстетическом нигилизме»: «суконнейшая статья о суконнейшем Писемском», «записки из подполья», «думаю, что у него болит печень», «самое злое и самое желчное, что было сказано о Толстом», «злорадствует», «подпольный нигилизм», «пафос его подделен, интимный стиль его часто переходит в вульгарный». Анненский жестоко обиделся, поскольку, как справедливо замечает Евгения Иванова, такая оценка исходила из лагеря символистов, на чье понимание он мог бы рассчитывать.
«Летом 1908 года Чуковский близко познакомился с племянницей Анненского – Т. А. Богданович, через которую состоялось и его знакомство с обиженным им автором, – комментирует Иванова. – В итоге Чуковский даже помогал найти издателя для „Второй книги отражений“ и намеревался также написать о ней, чтобы загладить свою вину». Чуковский пытался и лично извиниться перед Анненским, но ничего не получилось, а вскоре Иннокентий Федорович умер, и Чуковский написал о нем некролог… однако ничего поправить уже было нельзя, и до конца жизни критик чувствовал «горькую вину» перед Анненским. Между тем впереди были новые горести и недоразумения – прежде всего потому, что, защищая горячо любимую русскую литературу, Чуковский не щадил ни ее рядовых, ни ее генералов.
Подводило его и желание быть нелицеприятным и беспристрастным. Он не мог молчать, если против литературы грешил даже близкий ему человек: как детям доставалось за небрежные переводы, как не щадил он самолюбия маленькой дочери Муры (поздней самой близкой и любимой) и критиковал ее неудачные стихи по взрослому гамбургскому счету, – так и в печати он не разбирал своих и чужих. Доставалось от него и соратнику по «Сигналам» Дымову, и Леониду Андрееву (что надолго испортило отношения между ними), и куоккальскому соседу Алексею Толстому, и много еще кому. Уже в 1946 году Чуковский припомнил небольшую небрежность Евгению Ляцкому, о котором весьма доброжелательно говорит в цитированных выше воспоминаниях. После революции Ляцкий эмигрировал и умер в 1942 году. Чуковский, работая над Некрасовым, язвительно напомнил в статье «Григорий Толстой и Некрасов» о небольшом недосмотре своего бывшего патрона – недосмотре времен Первой мировой войны: «Хитроумнее всех поступил Е. А. Ляцкий», «Ляцкий, даже не пытаясь дознаться, что это был за Толстой, зарегистрировал его фамилию без имени-отчества и тем самым надолго сохранил его инкогнито…» и т. п. В дневнике 1922 года, кстати, Ляцкий назван «пройдохой» и «тупицей».
Чуковский, пожалуй, никогда не испытывал колебаний, выбирая между истиной и Платоном. Разве что к старости научился об этом сообщать так, что Платоны еще долго не могли сообразить, похвалили их или оскорбили: «Так понравилась ваша новая книга – больше никогда не буду вас читать, чтобы не испортить впечатление».
Осенью 1906 года Валерий Брюсов звал Корнея Ивановича в Москву читать лекцию об Уитмене. «Мой парадный сюртук чрезвычайно плох, – отвечал тот. – Говорить от себя я совершенно не умею, так что, если даже лекция и сойдет благополучно, на прениях я непременно провалюсь. А лекция может сойти отнюдь не благополучно: стихи я читаю с завываниями, прозу – речитативом – и т. д. Оцените все эти контра, а то как бы мне не поставить в неловкое положение Вас или Уитмена».
Лекция тем не менее прошла с успехом: ее слушали семьсот человек. Читал Чуковский и в Петербурге. Лектором он оказался замечательным, держать аудиторию умел как мало кто, но каждой лекции боялся, как первой, готовился со всем тщанием. А провалы все-таки случались – и всякий раз после провала он искал, в чем причина, и делал выводы. «Когда я приехал из Одессы в Петербург и впервые выступил с докладом на литературном вечере, – рассказывал Чуковский Ольге Грудцовой, отчитывая ее за неправильные ударения в речи, – я сделал девяносто два неправильных ударения. Городецкий подсчитал и сказал мне об этом. Я тотчас засел за словарь, и больше уже этого никогда не повторялось. А вы!!!»
Это была поистине титаническая работа по превращению разночинца в настоящего интеллигента: работа над правильным произношением звуков, ударениями, интонацией… Нечто подобное описано в «Пигмалионе» Шоу – правда, наш герой удивительным образом сочетал в себе профессора Хиггинса и Элизу Дулиттл.
«Но провинциальность в чем-то и помогала выделиться в среде критиков, слишком хорошо знавших правила, по которым следовало играть, – пишет Евгения Иванова. – Может быть, именно благодаря неискоренимой провинциальной наивности Чуковский любил и не боялся „вторгаться“, „въезжать“ в самые острые вопросы, не признавая условностей, из которых сотканы литературные отношения столицы, построенные на табу и умении обходить подводные рифы. Статьи Чуковского всегда задевали за живое, и вокруг них возникали дискуссии, появлялись письма в редакцию, дело доходило до третейского суда; словом, они почти всегда имели отклик, обратную связь».
Он действительно умел найти тему, которая волнует всех. Его анкета в «Свободе и жизни» вызвала лавину откликов, а в следующем году почти каждая его статья собирала целый урожай сочувственных писем и отповедей.
6 декабря 1906 года Чуковский извещает Брюсова: «Ночью в нашей типографии была полиция, рассыпала шрифт, прекратила навсегда газету и тем самым снова выкинула меня на улицу». И снова началось: «Нива», «Родная земля», «Маяк», «Судьба народа», «Сегодня», «Свободные мысли» – прыжки по льдинам в ледоход, утомительная жизнь внештатного автора. Позднее он называл время сотрудничества в мелкой прессе худшей полосой в своей писательской жизни. Он уже полгода тяжко тоскует по Англии и все чаще задумывается о том, чтобы снова уехать туда. Делится этой мыслью с Брюсовым, тот отвечает: «Я всегда говорил, что ежедневная работа в газетах для вас губительна. Вернее, не самая работа, а необходимость при этом ежедневно видеть газетных людей, говорить с ними, быть с ними. Пишите, хотя бы и ежедневно, – но из Лондона». Чуковский и сам понимал не хуже Брюсова, что поденной газетной работой губит свой недюжинный талант, разменивает его на мелочи. Но выбора не было, надо было кормить семью. Той осенью-зимой Мария Борисовна уже ждала второго ребенка.
Подрастал сын Коля – начал разговаривать, превращаться из младенца в самостоятельную личность, и молодой отец, до той поры не слишком занятый сыном, вдруг понял, что ребенок становится ему интересен, как всегда были интересны чужие дети. С ним можно гулять, играть, читать ему; в дневниках появляются записи о Колиных словечках, Чуковский начинает интересоваться детской литературой. В декабре 1906 года в газете «Молодая жизнь» вышла заметка «О детских журналах» – первое обращение К. И. к его будущей главной теме. Затем появился замысел сделать силами лучших писателей сборник для детей. В начале 1907 года Чуковский предлагает Брюсову «дать свое имя» для этого сборника. «Дать имя» Брюсов согласился, только вот детских стихов у него не было. Издать сборник в то время не удалось, но Чуковский не оставил эту мысль, и книга вышла несколькими годами позже.
Нелепая жизнь на разрыв между несколькими редакциями продолжалась до мая 1907 года, когда Чуковский стал сотрудником солидной кадетской газеты «Речь». И началась полоса стабильности, нормальных заработков и серьезной критической работы. Сейчас он был наконец равен себе, находился на своем месте и занимался своим делом.
«Мы с тобою радостно поплачем»
В дневниках 1900-х годов записано немало лирических стихотворений. Часть из них опубликована в «Ниве» и других изданиях, часть так и осталась неопубликованной. Позднее Чуковский решительно не хотел вспоминать этих стихов. Михаил Слонимский, помогавший в 20-е годы Корнею Ивановичу в работе, выполняя его просьбу найти в старой «Ниве» его материалы, выписал оттуда несколько стихотворений и принес автору. «Его всего передернуло, и лицо у него стало таким, словно он проглотил жука или осу, – он увидел свои старые лирические стихи… Откинувшись к спинке стула, он швырнул карандаш на пол и уже без смягчающих интонаций, обиженно, почти возмущенно заговорил:
– Кто бы мог подумать, что человек из интеллигентной семьи…»
Стихи эти, кстати, вполне сознательно не были включены Мироном Петровским в подготовленное им собрание стихотворений Чуковского: «За пределами этой книги остались некоторые юношеские стихи Чуковского, публиковавшиеся в „Ниве“ и других журналах… Расширение круга известных читателю произведений едва ли способно изменить поэтическую репутацию Чуковского: его сказки и стихи для детей всегда будут безусловно главным и принципиально новым вкладом в русскую поэзию».
Это совершенно справедливо. Ничего нового в русскую поэзию юношеские стихи К. И. действительно не вносят и публикации вряд ли заслуживают. Однако они дают очень много для понимания самого молодого Чуковского, и поэтому не привести их нельзя – так разительно отличается их автор от привычного Корнея Ивановича. И от Коли Корнейчукова, который конспектирует Каутского. И от юного журналиста, который мучится зубной болью и помышляет о смерти. И от молодого отца, который строит с детьми плотины, катается на лодках, жонглирует палками, а в гостях подкидывает стулья. И от мизантропа, который, уходя из этих гостей, со злой тоской записывает в дневнике: «Общество их кошмарно по своей пошлости: Кранихфельд – добрый, глупый, должно быть, влюбчивый; заика душевный – Цензор, Поликсена Соловьева с остановившимся лицом; Дымов – нечуткий и самодовольный – скука, скука», одна – «так деревянна», другой – «так добросовестно пришиблен Богом», эт сетера, эт сетера…
Чуковский-лирик – совсем другой человек. Так что придется уж процитировать. Простите, Корней Иванович.
Вот это – из дневника, август 1906 года:
В небе ли светлая полночь таится,
В сердце ль моем?
Небо в бреду разметалось и бледными снами томится,
Сердце весенним обвито венком.
Тише молчания, тише лесной тишины
Эти томные стоны весны.
Все словно светлую тайну, заветную тайну узнали,
Словно приветная весть прозвучала для всех.
Девушки в сумраке окон грезят о светлой печали,
И всех осеняет какой-то бесстрастный, какой-то безрадостный грех…
Последнюю строфу не привожу просто потому, что она ничем не отличается от других. Цитировать плохие стихи скучно. Вот еще пара строф из стихотворения 1907 года.
Мы с тобою радостно поплачем,
Мы оплачем миновавший бред
Промелькнувших, обманувших лет.
А когда видением незрячим
В зеркалах зазыблется рассвет, —
Ты уйдешь, и люстра затрепещет,
И рояль откликнется во сне,
И хрусталь тревожная заблещет,
И метнутся тени по стене.
Стихи на удивление женские. Как минимум два из напечатанных «Нивой» даже написаны от женского лица. Такие в изобилии сочиняют двадцатилетние студентки, обчитавшиеся классики: рояль, хрусталь, зеркала… Еще в одном стихотворении говорится о печальных березках, обманутых весенним ветерком: он «прельстил и улетел», а они стоят «среди снегов, как девушки в растрепанной прическе». Здесь вам и сентиментальность девятнадцатого века – «невесты робкия – наивныя березки!», «томные стоны весны…» и вполне декадентские «бледные сны», «миновавший бред промелькнувших, обманувших лет». Даже мороз оказывается каким-то анемичным: «и мороз рукою утомленной на стекле выводит терема». Всяческие девушки и березки, робко-склоненные и нежно-влюбленные, стоны, звоны и заветные тайны наводняли тогдашнюю поэзию, и раннего Чуковского почти невозможно отличить от других эпигонов и графоманов начала 1900-х годов. Вот хотя бы для сравнения строфа из Леонида Семенова. Поэт был не бездарный, любимый символистами, притом старше Чуковского всего на два года. Стихи опубликованы в 1905 году.
В темную ночь над памятью снов вдохновенных
Песни раздались мои стонами робко-звонкими.
В теплую ночь так цветы на могилах священных
Тянутся в звездную высь стеблями нежно-тонкими.
А это Чуковский напечатал в приложении к «Ниве» тремя годами позже:
Старые люди
По талому снегу
Усталые шли
И двери к ночлегу не знали вдали, —
Во мраке не веря,
Что девушки, грустно-влюбленные,
И травы, луной напоенные,
И плавные, влажные тучи,
И сладкие звезды весны —
С ними замрут, утомленные,
У пыльной могильной стены.
Хорошо видно, что автор внимательно читал современную поэзию; в темах, лексике, ритмике его произведений с первого взгляда угадывается влияние Брюсова, Сологуба, Бальмонта, Метерлинка… список можно продолжать и продолжать. Но особенно заметен, конечно, Блок. Вот здесь, например (это написано в 1906 году и напечатано двумя годами позже в том же приложении к «Ниве»):
За окном проходили ненужные люди.
В улице беспомощно мерцали огоньки.
И плакал я весело – о Боге, о счастье, о чуде
У белой холодной руки.
Стихи 1900-х годов откровенно незрелы – забавно даже, что их сочинял человек, умеющий разглядеть малейшую соломинку в чужом поэтическом глазу, автор крепких, сильных, злых критических характеристик. Вполне понятна и его позднейшая ненависть к этим стихам: рядом с Блоком и Брюсовым они не имели права на существование. Но, невзирая на явную подражательность, в них есть совершенно самостоятельные черты. Попробуем применить к самому Чуковскому тот метод, с которым он подходил к писателям и поэтам: выделим в его ранней лирике повторы, ключевые образы, бессознательные проговорки – и вот что мы обнаружим.
В стихах этого десятилетия у Чуковского на удивление часто попадается один и тот же более или менее оксюморонный образ: «мы с тобою радостно поплачем», «и плакал я весело», «девушки грезят о светлой печали». Эта светлая, слезная печаль есть во всех его стихах, в том числе и переводных. Из Китса: «напевы восторженно-грустные»; из Теннисона: «И, как вешние грозы, веселые грозы, / Набежали, нахлынули светлые слезы»; из Пиндемонте: «И вечернюю благословляя тьму, / Сам Господь, печальный и стыдливый, / Шествует над радостною нивой. / И былинка каждая Ему / Молится молитвою счастливой, / Облекаясь радостно во тьму».
Лирический герой Чуковского – человека язвительного, злого, страдающего, часто одержимого тоской, – постоянно пребывает в состоянии умиленного, благодарного, печального восторга перед миром, испытывает благоговение перед его грустной красотой, которой он навеки уязвлен. Пронзительную до слез радость Чуковский умел чувствовать, глядя на обычный речной берег, слушая скрип ставни, бродя по полям. Его преклонение перед природой совершенно пантеистично, и раз за разом он возводит в своих стихах алтарь «неведомому богу»:
И за прелесть речного изгиба,
Уходящего в яркую тьму,
Кому-то кричу я спасибо,
И рад, что не знаю кому.
Это крохотное стихотворение, написанное еще в 1904 году, было у него одним из самых любимых. Оно запоминается с первого прочтения, оно емко формулирует метафизическую позицию автора… наконец, это просто хорошие стихи. Другое, 1906 года, не так крепко сделано, но не менее показательно:
Бог и Смерть – ничего я не знаю.
Я знать не могу, не хочу,
Я верю певучему маю,
Я молюсь огневому лучу.
И струится песня из души,
Но о чем – не ведаю о чем.
Все загадки мира хороши,
Не руби же их безжалостным мечом.
Все его стихи и отчасти переводы 1900-х годов – это вдохновенная песня неведомо о чем, и потому так много в этих стихах неопределенности: «Я знать не могу, не хочу»; «На землю падешь – зарыдаешь, а в чем твое горе – не знаешь»; «Я был уже здесь когда-то. / Когда, – отгадать не могу» (перевод стихотворения Россетти); «Как неспетая песня, как радость забытая, / Как могила, неведомо чья» (стихи памяти Чехова). Это даже не песня – это робкая, стыдливая (еще одно ключевое слово в его лирике) певучая молитва миру, природе, гармонии, «огневому лучу», веселый плач «о Боге, о счастье, о чуде…».
Он славит мир – такой, какой он есть. В 1906 году, переводя стихотворение Эмерсона, Чуковский пишет: «Мне близко все, ушедшее далеко, / Я свет и тень боготворю равно. / Я славлю всех богов, и тех, что, волей рока, / Низвергнуты давно». А больше полувека спустя в сборнике библейских сказаний «Вавилонская башня», который собирал и редактировал Корней Иванович, чуть не дословно то же самое поют три отрока в огненной печи, благословляя – вполне кощунственно по отношению к оригиналу – вместо Господа человека, и всю природу, и все, что в мире, включая свет и тьму.
Именно молитвенное, благоговейное преклонение перед миром, природой, человеком было в высшей степени свойственно Чуковскому. Такой же – почти религиозный – отклик рождали в нем Чехов и Толстой, и недаром он говорит о них почти словами своих ранних стихов: «…И вся эта правда жизни, и эта величайшая простота, и эта мудрость, и это первобытное влечение к природе, и эта строгая, трезвая, суровая, застенчивая, сдержанная красота – она вся насквозь наша, умиляешься до слез и чувствуешь, что не было бы большего счастья, как припасть к этой старческой руке, осчастливившей нас, и целовать ее и покрывать благодарными слезами» («Толстой как художественный гений»). «Но когда читаешь эти вещи, без фабулы и без сюжета, почему-то, неизвестно почему, радость грустная, молитвенная, о людях, о мире, о себе самом, – такая, какой не знал никогда, вдруг обрадует тебя, неизвестно с чего, и смотришь: а щеки у тебя мокрые, и какое тебе дело тогда до какого-то маляра, до архиерея, – то понимаешь: это обо всем, обо всех, и о Боге, и обо мне» («Чехов и христианство»).
А в старости он с той же теплотой писал о Пастернаке: «И в его поэзии та же безмерная пылкость эмоций: тут и „слезы от счастья“, и веселая благодарность природе за то, что она существует»; «о таком же радостном умилении говорит и Борис Пастернак, очутившись в милой его сердцу народной стихии»; «Любовь такого большого накала, такая страстная, что ее всю жизнь приходилось „превозмогать“ и таить, наконец-то вырвалась наружу в этих беглых, торопливых стихах, сказанных как бы мимоходом застенчивым шепотом»; «освобождение, которое испытывает каждый из тех, кому дано хоть на миг раствориться в природе». Чуковскому, безусловно, это было дано с ранней юности, и потому он сразу увидел нечто очень родное в поздней, ясной, прозрачной лирике Пастернака. Раннюю он не очень любил, считая хаотичной; в поэзии ему вообще не нравился сумбур, опущенные смысловые звенья, необходимость расшифровывать образы – может быть, поэтому он так ценил Ахматову, но прошел мимо Цветаевой, называя ее поэтику «неряшеством». И Уитмена он всю жизнь любил еще и потому, что тот умел выразить глубоко родственное Чуковскому чувство безграничности каждой человеческой души, соприродности всему миру, причастности его тайнам, родства с каждым человеком и каждой травинкой.
Человек, который умел до слез чувствовать красоту, так же остро чувствовал и безобразие, и потому всякая фальшь, всякая пошлость его жестоко оскорбляли. Поэтому с такой ненавистью набрасывался он на плохую литературу, поэтому такой болезненной была его реакция на книги. Плохая литература причиняла ему почти физические страдания, смеялась над ним, мучила его, доводила до острой, как зубная боль, тоски и вызывала желание с корнем вырвать, вытоптать, уничтожить оскорбительное явление. Он совершенно серьезно писал: книга издевалась надо мной, плевала мне в лицо, я отшвырнул ее, не смог читать дальше.
Именно так он потом и отнесся к собственным стихам: «лицо у него стало таким, словно он проглотил жука или осу».
Но в 1906 году он еще позволяет себе писать стихи и относится к этому занятию со всей серьезностью. Между тем куда более важную поэтическую задачу Чуковский поставил той же осенью в совершенно легкомысленных строчках довольно дежурной политической сатиры о думских деятелях:
Говорил Горемыкин Аладьину:
Я тебя раздавлю, словно гадину.
И Аладьин твердил Горемыкину:
Я тебя, Горемыкина, выкину.
А Столыпин, неусыпен, ничего не говорил.
Крокодил уже собирался выйти на Невский.