Куоккала
Новое время – новые песни
С осени 1906-го до лета 1907-го молодой критик успел немало написать, опубликовать и упрочить свое положение в литературе. Его герои в это время – по-прежнему Горький, Андреев, Куприн, Уитмен. Но появляются и новые – Городецкий, Сергеев-Ценский, Алексей Толстой. Чуковский печатается главным образом в «Родной земле», «Ниве» и литературно-художественном приложении к ней. К сотрудничеству с «Нивой» Корней Иванович привлек и Валерия Брюсова, в чьих «Весах» продолжал публиковать свои материалы. Статья Чуковского о петербургских театрах вышла даже в роскошном декадентском «Золотом руне». А вот политика постепенно отодвигается на второй план и, наконец, совсем уходит из его жизни. Даже разгон второй Думы в 1907 году – фактически государственный переворот, ознаменовавший конец первой русской революции, – вообще никак не отразился в журналистике и дневниках Чуковского; вспомним – новость о роспуске первой он называл «страшным известием».
В 1907 году в газете «Родная земля» Чуковский опубликовал довольно важную статью под названием «Игрушечная Дума» (она с тех пор не переиздавалась, так что процитируем ее подробнее). Она как раз и объясняет, почему бывший редактор сатирического журнала полностью отошел от политики. К. И. писал в этой статье, что русская литература всегда пыталась подменить собою отсутствующий парламент: только она позволяла обсуждать то, что не подлежало общественному обсуждению ни в какой другой форме. Все литераторы были «переодетыми Пройдами» (Пройда – думский депутат, заслуживший скороспелую известность своими речами). Литератор и читатель встречались друг с другом «у позорного столба Чернышевского, у виселицы Желябова, на веселых ходынских полях». Положение в литературе создалось невозможное: «писатели делились не на талантливых и бездарных, а на правых и левых, как во всяком парламенте». Толстые журналы занимались не литературой, а политикой, и закрытие журнала – «был акт политический, а не литературный». Это нанесло русской литературе огромный вред: журналы и критика пропагандировали бездарных, но «правильных» писателей, уничтожая талантливых, но занимающих враждебную политическую позицию. Одни только «Отечественные записки», говорит Чуковский, «утаили Тютчева, Фета, Алексея Толстого, Щербину, Мея, Полонского, Случевского, Страхова» – и выдвигали при этом Скабичевского, Засодимского и иже с ними.
Теперь, считает критик, когда народ обрел право говорить о своих страданиях с парламентской трибуны, «ему журнального шепота не нужно». Журналам стоит заняться своим делом – литературой. Но картина не меняется: толстые журналы живут стачками, синдикатами, заседаниями Думы и ненавистью к Столыпину… Журналов 6–7, подсчитывает Чуковский, «на журнал десять статей антистолыпинских, в год 120, итого – в год 720–840 статей о Столыпине, и больше ничего… Читатель остался так-таки безо всего: ни одной статьи по естествознанию, по педагогике, по философии, ни одной строки о западной литературе, о живописи, о новых научных теориях, о веселой, красивой, культурной жизни!.. Россия живет не одним Столыпиным – не крадите же у нас этой жизни». Унылые, однообразные журналы «обращаются с нами так, как будто мы уже перестали любить женщин, бояться смерти, пьянеть от весеннего ветра», – негодовал Чуковский. Пора литературе перестать быть «игрушечной Думой», убеждал он. Разумеется, общество могло расценить эту позицию только как ренегатство и предательство идеалов.
Смена занятий и жанров в творчестве Чуковского поразительно совпадает с крупными социальными сдвигами – это замечено давно и не мною. Скажем, Мирон Петровский в предисловии к тому стихотворений Корнея Ивановича в «Библиотеке поэта» отмечает: «Достаточно набросать хронологический перечень дат, отмеченных наиболее выразительными переменами жанра: 1905, 1907, 1916, 1921, 1929, 1934, 1941 – вплоть до 1956-го… Известная дефиниция критика XIX столетия – „жанр есть форма времени“ – получает здесь неожиданную и зловещую интерпретацию».
Остается добавить, что происходило это не только и не столько вследствие давления извне или колебаний вместе с линией партии, как на то иногда намекают. Не потому он фактически перестал заниматься политической сатирой после первой русской революции и литературной критикой после Октябрьской, что ему это запрещали, не брали статей, не печатали, мешали, – хотя и поэтому тоже, и мешали ему бесконечно много и настырно, в особенности после 1917 года. Нет, – всякий раз с новым временем приходило и новое ощущение этого времени, менялась сама атмосфера; может быть, поэтому он перескочил на новую стадию в 1916-м, а не в 1917 году: грозу принесло раньше, чем грянул гром с «Авроры».
Чуковский всегда точно знал, какое тысячелетье на дворе; его отличала редкостная чуткость к самым крохотным мелочам эпохи. Потому самым недвусмысленным сигналом конца первой русской революции для него стали не крупные изменения в политической жизни, а «тысяча мелких признаков» – витрины, афиши, вывески, книжные обложки, лампады перед иконами. Именно поэтому он однажды говорил о том, что Каутскому стоило бы написать об отражении буржуазного самосознания в модах дамских шляпок.
В изменившемся воздухе надо было учиться дышать иначе. Всякий раз при смене парадигмы он заново определял свое место в мире и находил возможное занятие. Он должен был работать. Это Блок, как соловей, умел только петь и умер, когда музыка кончилась. Чуковский был не соловей, а литератор, это совсем другая птица: она поет и когда есть музыка, и когда ее нет, а не сможет петь – будет стучать чечетку, писать летопись леса, выступать с лекциями на колхозных птицефабриках и учить птенцов нотной грамоте в надежде воспитать хоть одного соловья.
Чуковский не мог не трудиться, работа была и спасением его, и проклятием. И не в том даже дело, что ему надо было кормить семью, – прокорм семьи был своего рода универсальным оправданием его невозможного трудоголизма. Причины его между тем лежат скорее в области душевного устройства. Это и темперамент, бешеная энергия, ищущая применения, и жесткий нравственный императив, заставлявший его искать себе не просто дела и заработка, а служения ради общественной пользы – как мы помним, он был убежден в полезности «бесцельного» литераторского труда. Плюс постоянные сомнения в осмысленности и полезности собственной жизни, в своей творческой (да и человеческой) состоятельности, плюс множество других неудобных, неуютных, острых вопросов метафизической природы, которые делают жизнь невозможной, если не имеешь на них четкого ответа, – все это заставляет нырнуть в работу как можно глубже и как можно дольше не выныривать. Пока работаешь – ты приносишь пользу и зарабатываешь деньги на несколько человек, а что ты такое, когда ты не работаешь?
И работа эта дается нелегко. За каждой воздушно-легкой строчкой – десятки зачеркнутых вариантов, кипы измаранных черновиков. Месяцами, а то и годами, он пишет, когда «не пишется», – и дневники в такие времена изобилуют записями вроде «не могу выжать ни строчки». Иные эпохи были настолько немузыкальны, что всякое творчество могло состояться только вопреки, – но звучала музыка или нет, мог он писать или не мог – все равно каждое утро он садился за стол и работал. И в награду за упорство или по волшебному произволу, никак не связанному с его мучительными усилиями, – на него внезапно обрушивалась музыка, и он сочинял легко и свободно, и в это время был абсолютно счастлив.
Итак, революция кончилась. Наступило время, которое в советской историографии принято было называть «глухими годами реакции». Удивительным образом оно сочеталось с феноменом Серебряного века в литературе и искусстве – временем потрясающей власти слова и художественного образа над умами.
Это была та самая «Россия, которую мы потеряли» – та, что безвозвратно кончилась с началом Первой мировой войны. После перестройки ее стали представлять каким-то конфетно-бараночным царством с изобильными рынками, заговорили о благочестии крестьян, меценатстве просвещенного купечества, благородстве офицерства («Весь досрочный выпуск кадетского корпуса с восторгом принял известие о назначении всех поручиков в карательные отряды», – однажды процитировал Чуковский газету 1905 года). Чем дальше это время уходит в историю, тем больше появляется подобных мифологем. Мы сейчас воспринимаем это время как небывалый расцвет – а современники говорили о распаде и упадке. И не только те, кто твердил о вырождении и ругался словом «декадент».
В стране стало трудно дышать, душами завладела тоска, воздух все сгущался и плотнел. Неизбывной тоской пронизано едва ли не каждое значимое литературное произведение 1907–1910 годов – глубокой экзистенциальной тоской людей, которые еще не знали слова «экзистенциализм», но уже мучились вполне сартровой тошнотой. А в конце 1908 года чуткий Блок произнес: «вокруг уже господствует тьма». Ниточки от нашего «глухого времени реакции» тянутся не только к экзистенциализму, но и дальше – к постмодернизму, как европейскому, так и русскому; к жестокой ситуации тотального цинизма, иронии, игры в литературе конца уже двадцатого века, оказавшейся в той же внезапной ценностной пустоте.
Социальная тема перестала наполнять национальную культуру, стержень традиционной религиозной нравственности ослаб в ней еще раньше; гуманистический пафос во время неверия в человека тоже иссяк. Провалился всякий фундамент, рухнуло все, что держало великую русскую литературу. Еще стояли крепкими башнями серьезные литературные журналы «с направлением», искренне считавшие себя наследниками великих традиций, но не те уже были защитники у твердынь, не те стали силы, жизнь и талант уходили оттуда. Литература затосковала, стала зачарованно вглядываться в смерть. Ее уже не так занимали даже богоискательство, богоборчество, поиски смысла. «Чую с гибельным восторгом – пропадаю!» – было сказано куда позже и по другому поводу, но, как ни странно, настроение русской интеллигенции к концу 1900-х годов выражает точно. О том же «самозабвении восторга и самозабвении тоски, отчаянья, безразличия» говорил Блок, у которого в «Народе и интеллигенции» возникает даже образ бешено несущегося коня. Птицу-тройку неудержимо несло к катастрофе, а литература с гибельным восторгом созерцала приближение неминуемого, мефистофельски хохоча.
На смену авторитетному утверждению пришли сомнения и эмоциональное отрицание. Пафос сменился цинизмом, проповедь – литературными играми. Явилась неизбежная во времена крушения ценностных парадигм «проблема пола», опустевшее святое место густо заросло махровой пошлостью.
Чуковский внимательно наблюдал за происходящим и пытался его осмыслить. Художественная интуиция у него была огромна, но академических знаний, нужных для этого осмысления, ему отчаянно не хватало. До всего приходилось доходить собственным умом и бесконечным трудом. К тому же значительная часть работ, нужных для понимания момента, вообще еще не была написана – и одесскому самоучке предстояло стать одним из первооткрывателей в российской культурологии.
Дачники
Молодая пара с малышом появилась в Куоккале на Балтийском заливе осенью 1906 года. Именно этим временем датируют переезд Марианна Шаскольская в летописи жизни Чуковского и Лидия Корнеевна в «Памяти детства». Есть предположения, что критик впервые оказался в финском поселке годом раньше, однако документальными подтверждениями этого мы не располагаем. Сам Корней Иванович писал «в 1907 или 1908», но особенно полагаться на его свидетельство не стоит: он чрезвычайно скрупулезно относился к датировке событий в жизни своих героев, литераторов-шестидесятников, но, говоря о себе, называл даты очень приблизительно.
Очень может быть, что осенний выезд на дачу был связан с тем, что гонорары Чуковского в мелкой прессе не позволяли ему платить за квартиру в столице и содержать семью. Аренда дома в дачном поселке в несезон обходилась дешевле. «Деревянный домишко, над которым торчала несуразная башенка с разноцветными, наполовину разбитыми стеклами», – так описывает Чуковский свое первое куоккальское жилье. Башенка над дачей была почти обязательным элементом архитектуры: их придумали, чтобы из их окон было видно море. Увенчанные причудливыми шпилями, они присутствуют на множестве старых фотографий. Впрочем, первое жилье К. И. располагалось далеко от моря. Тогдашние путеводители извещают: лучшие дачи находятся на первой береговой линии, снять их – довольно дорого. Чем дальше от берега, тем дешевле, затем местность разделяет железная дорога, к северу от нее дачи еще дешевле, а дороги хуже. К северу от станции и поселился молодой безденежный журналист – даже не в самой Куоккале, а в финской деревушке Luutahantä (русское написание варьируется: Лутахенда, Лютагенде, Лутахянта и т. п.) недалеко от Козьего болота. В ней жил и молодой Алексей Толстой. Обратный адрес на письме Чуковского Альбову (1906 г.) гласит: «Лудахенде, дача Кондратьева»; затем на репинских письмах, адресованных К. И., значится «Куоккала, за Новой Деревней, дача Кондратьева» или «д. Андерсена».
Сотрудники музея «Пенаты» еще при жизни Чуковского пытались отыскать дом с «несуразной башенкой», даже сфотографировали в Лутахенте две дачи, соответствующие описанию, и послали Корнею Ивановичу в Переделкино. Одну из них он признал, о чем на обороте фотографии написала его секретарь Клара Израилевна Лозовская. Но в бывшую Куоккалу, ныне Репино, он после визита на разграбленную дачу в 1925 году так больше и не приехал, хотя такая возможность у него, несомненно, была. Не было той Куоккалы.
Окончательный переезд в Финляндию состоялся не сразу, семья еще какое-то время жила в городе, на Коломенской улице, откуда Марию Борисовну в марте 1907 года увезли в ближайшую больницу. Там 24 марта родился второй ребенок Чуковских – дочь Лидия. «Я пошел в Пале-Рояль, где внизу была телефонная будка, чтобы позвонить в родильный дом д-ра Герзона, и узнал, что родилась девочка. Сзади стоял И. А. Бунин (в маленькой очереди). Он узнал от меня, что у меня дочь, – и поздравил меня – сухим, ироническим тоном», – вспоминал Корней Иванович 60 лет спустя.
«Пришел поздравить родителей поэт Сергей Городецкий, – рассказывает сама Лидия Корнеевна в повести „Памяти детства“, – и написал на дверях маминой спальни:
О, сколь теперь прославлен род Чуковских,
Родив девицу краше всех девиц.
…Вскоре после того, как я родилась, Валерий Яковлевич Брюсов прислал Корнею Ивановичу письмо с приложением стихов, которые просил пристроить в один из петербургских журналов. Если же стихотворение не понравится редакции, добавлял поэт, дарю его в приданое Вашей новорожденной дочери.
– Это я! – кричала я, – это мне! – А Корней Иванович, отозвавшись обычно «ты у меня не бесприданница», произносил, торжественно выпевая звук «и»:
Близ медлительного Нила, там, где озеро Мерида,
в царстве пламенного Ра,
Ты давно меня любила, как Озириса Изида,
Друг, царица и сестра!
И клонила пирамида тень на наши вечера».
Более оседлой жизнь не стала: Чуковский продолжал бегать из редакции в редакцию, семья еще несколько раз переезжала с одной дачи на другую – Анненковых, Дальберга… пока куоккальский сосед Репин в 1912 году не помог выкупить одну из них.
Куоккала – это был не город и не деревня, не Россия и не заграница, не столица и не провинция, не то и не другое – и в то же время все сразу. А еще здесь было море. Море удивительным образом задает координаты внутренней жизни, дает правильный масштаб: что важно, что неважно, что соизмеримо с ним, что нет.
Курортная местность под общим названием Териоки, в состав которой входили поселки Оллила, Куоккала и Келломяки (сейчас – Солнечное, Репино и Комарово), тянулась вдоль моря длинной узкой полосой. В конце XIX века здесь построили железную дорогу, и петербуржцы получили возможность быстро добираться до пляжей. Небольшие финские поселки стали понемногу превращаться в модный курорт: дачники могли жить у моря круглый год и ездить в Петербург на работу; именно такой образ жизни и выбрал К. И., не обязанный каждый день ходить на службу.
Большинство новоселов привлекала близость к столице, тишина и приморский климат. Но многим была важна и относительно спокойная политическая погода. Финляндия пользовалась правами автономии, жандармский надзор был не особенно силен, поэтому здесь в большом количестве селились «неблагонадежные» писатели, ученые и общественные деятели. В «Спутнике по Финляндии» К. Б. Грэнхагена говорится: «В последние годы русской революции здесь находили приют эмигранты, преследуемые русским правительством. Однако после обнаружения в окрестностях Куоккалы (Хаапала) „фабрики бомб“ финляндская администрация в силу закона 1826 года пошла навстречу требованиям русских властей, ввиду чего многие эмигранты были арестованы и доставлены в Петербургское охранное отделение».
Хаапала – это совсем рядом с первым обиталищем Чуковского. «Когда в 1907 или 1908 году я приехал в Куоккалу, – писал он, – мне говорили шепотом, что на даче „Ваза“ скрывались большевики (они, кстати, находили особую прелесть в том, что дача называлась в честь шведской королевской династии). В Куоккале на мызе „Лентулла“ жил Горький – в 1905 году он готовил здесь издание сатирических журналов „Жупел“ и „Жало“».
В основном, конечно, Териоки и окрестности обживали не революционеры, а средний класс, творческая и научная интеллигенция. Еще в конце XIX века здесь поселились Салтыков-Щедрин, Дмитрий Менделеев, Иван Павлов. Со временем в финских поселках у моря осели Леонид Андреев, Илья Репин, Валентин Серов, к ним из Петербурга приезжали именитые гости. Скромная дачная местность понемногу превращалась чуть ли не в культурный центр империи. В 1910-х годах в Териоках снимал дачу Блок, здесь его жена играла в театральной труппе у Мейерхольда. Собственно в Куоккале, кроме Репина, жила семья виолончелиста Мариинки Альберта Пуни, на даче Николая Федоровича Анненского (брата поэта) гостил Короленко. К 1910-м годам в этом поселке сложился свой дачный мир, свободный от множества столичных условностей и пронизанный счастливым творческим озорством. На улицах можно было встретить цвет тогдашней культуры, и довольно скоро это осознали газетные репортеры; чего стоит один рассказ Чуковского о том, как Короленко закрывался портфелем, мешая бойкому папарацци сфотографировать его.
«Дачи множились, как сыроежки, – писал в своей „Повести о пустяках“ художник Юрий Анненков (под псевдонимом „Борис Темирязев“), – искусственные канавы пили болотную воду; морошка, клюква и комары все глубже уходили в нетронутые сырые леса, в росянку, в багульник, в кукушкин лен; песок окутывали дерном и засаживали соснами, останавливая движение дюн. За заборами множились клумбы: табак, георгины, левкои, гелиотроп, анютины глазки, львиный зев. Душистый горошек потянулся к окнам балконов; загоралась настурция». Цепкий взгляд художника поймал и сохранил для нас то, что казалось другим чересчур очевидным, будничным, не заслуживающим упоминания, – возможно, слишком мелким на фоне крупных событий эпохи. На страницах «Повести о пустяках» остались жить стеклянные шары на грядках, гипсовые гномы в кустах, разрисованные аисты; гимназисты с папиросками и гимназистки с бантами в длинных косах; велосипеды и теннисные площадки, «афиши любительских спектаклей; танцевальные вечера в разукрашенном сарайчике», вальсы «Осенний сон» и «Дунайские волны»… Вот она – Куоккала столетней давности: «Несложный рокот залива; голубые стрелы осоки; сосновый янтарный дух, смоляной налив, золотистые волны дюн, золотистое лоно юности; песок, стволы, огни керосиновых ламп на балконах, тепло июльских вечеров, отдых, свистки паровозов, хвойная тишина, легкокрылые бабочки шелкопряды-монашенки, ночницы сосновые и жуки-короеды: типограф, гравер и стенограф». Мелкие волны Балтийского залива с купальнями на сваях, купальщики в цветных трико…
В повести возникает и Чуковский – вернее, намек на Чуковского, его призрак – писатель Апушин: «Шагает босиком через канавы и лужицы журавль Апушин, плотный и загорелый нос его блестит на солнце». На даче Апушина собираются пить чай и беседовать, сочиняют экспромты и записывают их… но все это позже, уже в 1910-х, когда мы еще вернемся к повести Анненкова. Пока – в 1906–1907 годах – Чуковский еще не стал влиятельным критиком, еще почти ни с кем из соседей не знаком, к нему не тянутся нескончаемой чередой гости из города. Однако босиком он начинал разгуливать, как только это позволяла погода. Это было не особенно принято даже на дачах; териокский житель Леонид Андреев в своих «Мелочах жизни» саркастически повествовал о некоем господине, которому взбрело в голову выйти из дома без шляпы, потому что жарко, и все сочли его чуть не опасным сумасшедшим. Если не безумием, то позой казалась окружающим босоногость Чуковского. Художник Леонид Пастернак, навещавший в 1910 году в Куоккале Репина, разумеется, встретил у него Корнея Ивановича и писал домой: «Пришел Корней Чуковский, – Боря, слышишь; босой, с женой (дождь лил, а они босые ходят – тоже блажь и „стиль“)». Впрочем, справедливый Пастернак-старший добавлял: «Парень дошлый – одессит!» и «Умный парень, очень был рад, узнав, что: „Вы, значит, настоящий тот Пастернак Л. О.?“».
Дмитрий Лихачев, чье детство прошло в Куоккале, тоже вспоминал, как Чуковский ходил босым, но «в отличном костюме». Отличный костюм появился позже, и воспоминания Лихачева относятся, скорее, к предвоенному времени. Дмитрий Сергеевич, кстати, замечал: «Чего только не вытворяет Корней Иванович Чуковский в местном театрике или прямо в вагонах Финляндской железной дороги, возвращаясь из города, или на пляже». Тихо и одиноко ездить в поездах Чуковский никогда не умел – непременно знакомился со всеми пассажирами, задавал десятки вопросов, заводил разговоры со всеми детьми, показывал фокусы, чудил. Не отставали по части чудачеств и другие жители поселка, в первую очередь Репин с женой; Сергеев-Ценский, например, вспоминал, как почтенная чета, явившись к нему на дачу в 1909 году, устроила у дверей дикий кошачий концерт, ошибочно полагая, что это дача Чуковского.
Счастливое дуракаваляние Чуковского, Репина и их гостей во многом и создало особую куоккальскую культуру – «чудо веселья, развлечений, озорства, легкости общения, театральных и праздничных экспромтов», по словам Лихачева. Тот называл поселок «царством детей», и впрямь, детям в Куоккале жилось весело и уютно. Воспоминания жителей этого царства пронизаны удивительным светом и счастьем. В рассказах Лихачева сохранились трогательные подробности: вот пляжные будки – у каждой семьи своя; вот солнечные лучи, скользя сквозь витражные стекла дачи, оставляют разноцветные пятна на белоснежной скатерти; вот на станцию приходит паровоз в сетчатой юбочке, дачники выходят из синих вагонов и разъезжаются на двуколках; вот на берегу лежит сухой тростник, принесенный морем из Петергофа…
Сейчас от этой Куоккалы мало что осталось. Но песок по-прежнему завален тростником, из которого дети строят шалашики, и те же гранитные глыбы охраняют берег, не давая морю обгрызать его, и так же пахнут черничники, и сосны так же цепляются за берег корнями, и на горизонте виден Кронштадт, и в жаркую погоду пляж так же звенит голосами. И ручей, когда-то протекавший мимо дачи Чуковских, по прежнему течет там же, только дачи уже нет, как нет уже и летнего театра, и казино, и станционных построек. Войны, время, а больше всего историческое беспамятство здорово потрудились над обликом поселка. Густые заросли за рестораном «Оллила» и свалка в этих зарослях – вот, пожалуй, и все, что сейчас можно найти на месте куоккальской дачи Корнея Ивановича.
Дачная жизнь позволяла Чуковскому соблюдать собственный режим – при его бессонницах и ярко выраженном трудоголизме это трудно переоценить, – и сократить круг вынужденного общения. Среди соседей были люди замечательные, и общение с ними было полноценным и насыщенным; пустопорожние и поверхностные разговоры в гостиных и редакциях ничего подобного дать не могли. Он освободился, наконец, от суеты, грязи, сырости большого города, от газетного и богемного окружения, от литературных кружков с либеральными адвокатами, кокетливыми дамами и прочими «фармацевтами», от пышного дурновкусия, от желтой прессы, в изобилии появившейся на пепелище революции. Куоккала дала Чуковскому спасительную изоляцию от мелочей, в которых утопал и продолжает утопать поныне всякий газетный работник, дала ту дистанцию и тишину, которая необходима, чтобы посмотреть на происходящее со стороны, выделить главное и сосредоточиться на нем. Может быть, еще и поэтому именно с осени 1906 года его критика становится более точной и четкой, ее объекты – менее случайными. Среди статей уже почти нет откровенных неудач, в них проявляется афористичность, воздушная легкость, парадоксальность. Возникают и постоянные темы.
Городская литература
В январе 1907-го двумя частями вышел в «Родной земле» его «Евгений Онегин» – в первой части он назывался «сегодняшним», во второй – «нынешним». От одесской версии осталась примерно половина, фрагменты поменялись местами. Что-то дописано, что-то переделано, и все насыщено реалиями 1905–1906 годов – от керосиновой лампы и выборгского кренделя до теоретика избирательного права Водовозова, чью брошюру Чуковский когда-то рецензировал. Упоминаются и думские деятели, и еврейские погромы, и отец Григорий Петров, и жандармы, и Чириков с Юшкевичем… Вместо «сумрачного портрета» Толстого на стене у Лариных висит не менее сумрачный Лассаль, а разговоры о «Мещанах» и «Дяде Ване» сменились такими:
– Вы Луначарского читали,
Что Пшибышевский – большевик?
– А вы читали в «Перевале»,
Что лик у Минского двулик?
Но политические намеки очень быстро потеряли остроту, а смысла, сюжета, ясности в поэме не прибавилось. Читатели и критики ее не заметили, да и замечать особенно было нечего. Больше Чуковский к своему «Онегину» не возвращался. Зато все больше внимания привлекают к себе его критические работы. Редкая из них остается незамеченной. За одну только статью «На бирже „Знания“» Александр Измайлов упрекнул его в «литературной ноздревщине», Александр Богданов обозвал «птеродактилем» и «честным ужом», Александр Изгоев – «газетным соколом»… Статья больно зацепила участников горьковских сборников и им сочувствующих.
Сборники издательства пользовались бешеной популярностью, 20-тысячные тиражи раскупались мгновенно. А Чуковский, верный принципу оценивать качество литературного труда не по идеологическим критериям (и даже не по успешности продаж), а с точки зрения мастерства, резко и ядовито раскритиковал стереотипные приемы и сюжетные ходы авторов «Знания»: «Почему ровно за три страницы до конца всякой повести (или драмы), все равно чьей, – появляются на сцену мужики, или рабочие, или казаки, или солдаты – и неизменно производят целый ряд избиений и поджогов?» «В „Детях солнца“ бьют, у Кипена в „Бирючьем острове“ жгут, в „Полевом суде“ у Скитальца опять бьют, у Чирикова в „Мужиках“ опять жгут (или бьют – не помню), у Телешова в „Крамоле“ опять бьют и т. д. и т. п.». Богданов усомнился в чистоте намерений критика, предположив, что он просто пытается устранить конкурента и расчистить дорогу какому-то новому издательству. Оскорбленный Чуковский ответил Богданову открытым письмом и требованием третейского суда.
Весной 1907 года в литературном приложении к «Ниве» – журналу, переплетенные годовые комплекты которого хранились едва ли не в каждом читающем доме по всей России, – вышла статья Чуковского «О современной русской поэзии», которая потом в переработанном виде вошла в сборник «От Чехова до наших дней». В ней было впервые замечено, что в русской литературе появился город. До сих пор литература жила на природе, в имениях и усадьбах, время от времени выходила, ужасаясь, в народ, в деревню – и разве что наездами бывала в городе. Она могла изображать город – «но по духу, по стилю, по форме русская литература, эта медлительная, черноземная, строгая, неулыбающаяся литература была сплошь созданием лесов и степей и затерянных редких усадеб»; она была «либо барской, либо мужицкой – и никакой другой». Но «с тех пор, как оторванный от земли мужик стал у фабричного колеса, – город сделался творцом, город сделался созидателем новых ценностей, промышленных, культурных, социальных, этических».
Важно уже само по себе то, что это было отмечено; внимательные читатели запомнили и сохранили эту мысль. Правда, Троцкий позднее уверял, что мысль о влиянии города на поэзию Чуковский позаимствовал у марксистов. Лев Давыдович вообще инкриминировал нашему герою целый ряд смертных журналистских грехов: невежество, плагиат, непоследовательность и т. п. Позаимствовать мысль Чуковский мог: он невообразимо много читал, легко впитывал прочитанное, проникался близкими ему мыслями и образами и строил на их основе свои оригинальные конструкции. Но насчет плагиата – спорно. Как бы то ни было, никто из марксистов не высказал мысли о городской литературе так ярко и убедительно.
Вообще о влиянии города на человеческую психику, а значит, литературу и искусство, в России заговорили чуть позже – и, вполне возможно, не без влияния Чуковского. Впрочем, трудно было не заметить роли города в формировании культуры. Бенедикт Лившиц в своем «Полутораглазом стрельце» упоминает, как совсем молодой Маяковский в 1912 году читал ему стихи, исполненные «наивного урбанизма», и замечает: «В овладении тематикой города ему мерещился какой-то прорыв к новым лексическим и семантическим возможностям, к сдвигу словаря, к освежению образа: более широкие задачи его как будто не интересовали». Есть у Лившица и свидетельства об идущих в том же русле поисках французских авангардистов Фернана Леже и Гийома Аполлинера: «Ландшафт, пересеченный автомобилем или экспрессом, говорили они, давая меньше поводов к описательному подходу, выигрывает вместе с тем в смысле синтетическом: окно вагона, стекло лимузина, в сочетании со скоростью передвижения, меняют обычный вид вещей. Современный человек получает в сто раз больше впечатлений, чем люди восемнадцатого века». Это были уже попытки передать не впечатление, а движение, скорость, динамику; это были шаги от импрессионизма к экспрессионизму.
Чуковский говорит о богатстве городских впечатлений почти теми же словами, что и французские авангардисты в пересказе Лившица: «Каждый из нас, городских людей, переживает теперь в один день столько, сколько иному человеку прошлого столетия хватило бы на всю жизнь. Смело можно сказать, что мы, теперешние люди, живем, по сравнению с прошлыми людьми, в тысячу раз дольше: до того обильны количеством наши переживания». Но если художники и поэты ставят перед собой задачу передать стремительную смену впечатлений, то дело критика – их осмыслить. И Чуковский заговорил о том, что изобилие впечатлений ведет к их обеднению и упрощению: «переживаний теперь больше, но каждое из них как бы укоротилось». «Пошехонский поэт описывал то, что есть; поэт городской – то, что ему кажется, – пишет критик. – Прежним поэтам была важна точность и логика мысли. Нынешним поэтам важна ложь мимолетного чувства».
Чуковский замечает в городской литературе новые – иногда любопытные, иногда пугающие черты. Прежде всего это внимание к форме и нежелание вникать в суть вещей: «для него (города. – И. Л.) форма и есть содержание». Город готов довольствоваться суррогатами чувств, красоты, поэзии; за брошенным вскользь замечанием о суррогатах уже различима главная мысль одной из самых нашумевших статей Корнея Ивановича – «Остерегайтесь подделок!». В городе человек, окруженный другими людьми, постоянно «заботится о приличии» – помнит, что он среди людей, видит себя со стороны, «вечно относится к себе как к постороннему»; «мысли о смерти, крики ужаса и страдания, восторги безумия и любви – все это сопровождается у горожанина такими вторыми мыслями: как бы красивее крикнуть от ужаса, как бы изящнее выразить ужас, как бы стильнее подумать о смерти». Город создал заботу о стильности, констатирует Чуковский, стилизация – способ горожанина прятать свои чувства от толпы. (Несколько десятилетий спустя флагман постмодернизма Умберто Эко писал в послесловии к «Имени розы»: современный человек вместо «я люблю тебя безумно» скажет: «как говорил такой-то, я люблю тебя безумно». Правда, постмодернизм уверяет, что это оттого, что все уже сказано и все слова затерты. В начале XX века сказано было еще далеко не все, но свое, уязвимое, уже охотно прятали за цитаты и упоенно предавались стилизации, достигая в этом небывалых высот.)
Наконец, горожанин ни к чему не прилепляется душой. У него нет философии, нет системы, нет направления; все одинаково интересно, одинаково привлекательно – и случайно. Здесь Чуковский пока говорит о приспособляемости души горожанина, равной готовности принимать все, «что ни бросит ему жизнь», о равнодушии городского человека. Но уже в ближайших его статьях из этой мысли вырастет другая, и критик заговорит о случайности всех верований и убеждений, об отсутствии принципов и позиций, о готовности верить во все сразу, – о том, что он называл мозаичностью убеждений, короткомыслием, отсутствием фанатизма.
Важно было не только отметить факт, но и обратить внимание на его следствия: неизбежную поверхностность, массовость, механистичность литературы, стереотипность приемов. Чуковский фактически первым в России и одним из первых в мире обратил внимание на те изменения, которые происходят в сознании жителя мегаполиса, – то, что мы сейчас называем «информационной перегруженностью», «клиповым сознанием» и т. п. Нет, конечно, Дорошевич куда раньше сформулировал: «Голубушка, длинного не читают» – но вот почему не читают, анализировать до Чуковского никто не пытался. Однако несть пророка в своем отечестве: услышать-то его услышали (недаром же Ахматова чуть ли не полвека спустя говорила Лидии Корнеевне о важности этого открытия) – но всерьез не приняли. Принимать Чуковского всерьез долго еще считалось невозможным, большинство писало о нем с плохо скрываемой или вовсе не скрываемой неприязнью: явился тут некий юноша, сильно нашумел и вот что брякнул… Даже лучшие отзывы были выдержаны в духе незабвенного пушкинского «дура врет, врет, да и правду соврет».
Русская литература на рубеже веков все больше напоминала священнодействие, а критики – суровых жрецов. Одни служили гражданственности, другие имманентному, понимая под этим Бога, дух или что-то совсем свое. Шла ли речь о роли общины или о дионисийстве, об избирательном праве или Шопенгауэре – это было торжественно и благообразно. Чуковский ворвался в храм литературы с одесской ухмылкой, с шумом, топотом и жестикуляцией, с россыпями острот и фейерверками парадоксов – и не мог не показаться на общем скрипуче-серьезном фоне циркачом, наездником, фигляром. «Что хочет он на освященном месте?» – недоумевал Блок. И мало кто из коллег умел разглядеть, что этот жонглер служит тому же божеству – не менее истово, но по-своему.
Профессиональный газетчик, фельетонист (слово это неизменно произносилось с презрением и оппонентами, и им самим) – он не терпел банальностей и искал новые темы и углы зрения; умел обратить внимание на никем не замеченное, указать на новые тенденции в общественной жизни и заговорить о них вслух. Наверное, именно с этого времени во всем, за что Чуковский брался, он оказывался первопроходцем: издал такую книгу критики, что в течение года вышло три ее издания, первым обратил общее внимание на расхождение между формой и содержанием у большинства литераторов, их образом в общественном представлении и реальным смыслом их творчества… Первым заговорил о городской литературе, о массовой культуре, устроил газетную акцию с выступлениями известных писателей против смертной казни. Позже – первым взялся за литературу для малышей, исследования детского языка, теорию перевода… список можно продолжать и продолжать.
При этом он оставался все тем же болтливым, нескладным, любопытным юношей с жадным блеском в глазах, страшно много пишущим чуть ли не во всех изданиях сразу (это в любой век неизменно бесит литературные круги; необходимость кормить семью тут служит не смягчающим, а отягчающим обстоятельством). Одни умели замечать в его обильных торопливых речах искренний интерес и любовь к тому, что любили сами, и принимали его; так приняли Чуковского куоккальские соседи – Репин, Короленко, Николай Анненский. Другие долго видели одну поверхностность, нахальство и развязность. Коллеги не давали молодому критику спуску. Впрочем, вскоре пришла самая большая писательская награда – оценка читателя. Это у последующих поколений Чуковский ассоциировался с первыми яркими воспоминаниями детства; поколение, чья юность пришлась на эпоху между двумя русскими революциями, помнило его по-другому.
Нина Чернышевская, в ту пору курсистка, полвека спустя говорила о прославивших Чуковского книгах «От Чехова до наших дней» и «Лица и маски»: «После гимназических учебников от этих книг веяло какой-то свежестью, недозволенной дерзостью и свободой мысли». А позднее и советские студенты-литературоведы оглашали торжественно-тихие залы публичных библиотек фырканьем и сдавленным хохотом, читая, как лихо критик разносит по кочкам тогда неведомого Арцыбашева, величественного Алексея Толстого или даже самого Горького. В первые годы перестройки еще не опубликованный, но уже воскресший в памяти литературы Чуковский-критик принес в окостеневший мир литературоведения и истории критики шальную новизну и отчетливый сдвиг акцентов – и совсем не в сторону антисоветского бунта, как основная масса тогдашней публицистики. Скорее – в сторону радости и свободы.
Оказалось, что можно писать о литераторах живыми словами, обходясь без «плана показа» и «изображения действительности в ее революционном развитии», с одной стороны, и «метаметафоричности» или «десакрализации дискурса» – с другой. Можно видеть в писателях не только носителей идеологии или творцов стиля. Можно выворачивать их наизнанку, сталкивать лбами, выискивать характерные проговорки, вытаскивать наружу противоречия и при этом вслух и всерьез говорить о самом важном в литературе: о человеческой душе – понятии одинаково неприличном как в советском, так и в отчетливо несоветском литературоведении. И говорить смешно, точно и темпераментно, не впадая в пафос проповедничества.
Чуковский любил литературу, а не себя в ней – себя-то в ней он явно и очевидно не любил. Всю жизнь переписывал и переделывал когда-то написанное: так безнадежно плоха казалась ему собственная работа много лет спустя. О ранних своих статьях он неизменно отзывался в том смысле, что дурак был, но дурак искренний, и в искренности его единственное оправдание («мало мне радости, что я был искренний идиот», безжалостно записывал он в дневнике на склоне лет). Единственное ли – мы еще поговорим.
Литературный почерк Чуковского резко изменился после поездки в Англию и еще больше – после переезда в Петербург. Он повзрослел и набил руку, отошел от юношеской тяги ко всемирным обобщениям и напыщенной глубокомысленности. Изменилась даже манера вести дневник – уже в Англии записи становятся гораздо менее нервными, желчными и обрывочными, более ясными, связными и точными.
Жизнь в Англии, по которой он потом так скучал, приобщила Чуковского к миру, вписала в его культурный контекст, придала взглядам необходимую широту. Отсюда берет начало и его англофильство, и даже политико-экономические воззрения («По мировоззрению Ч. был западником, считавшим американизм, деловитость лекарством от многих бед, тормозящих развитие России», – формулирует Евгения Иванова). В памяти многих он остался изысканно вежливым джентльменом; кто-то даже обратил внимание на его английскую привычку обращаться к людям по фамилии. Возможно, утонченная вежливость была еще одной маской; Чуковский по-прежнему оставался задиристым и непримиримым, но даже обидеть теперь умел изящно.
В Англии и сейчас еще поневоле чувствуешь себя недостаточно образованным, нескладным, разболтанным и невоспитанным на фоне леди и джентльменов, взращенных отлаженной за много веков системой, умеющих безупречно держать спину и великолепно поддерживать разговор. Там невольно начинаешь следить за осанкой, выражением лица и интонацией. Там со всей очевидностью понимаешь, сколько теряет общество при насильственном вмешательстве в ход истории и пренебрежении ею. Там особенно заметна актуальность прошлого, ощущение прочной связи и причинной обусловленности сегодняшнего дня вчерашним и позавчерашним, – эта концепция нашла выражение даже в английской грамматике, которая обладает столь нетипичным для русского языка временем Present Perfect.[8] В Англии прошлое не давит тяжким грузом, не держит, как мертвый живого, – оно спокойно и естественно живет в сегодняшнем дне. А это порождает удивительное чувство собственной принадлежности к истории и желание понять свое место в ней.
Приобщение к одной из самых старых, сложных и мощных мировых культур стало для Чуковского хорошей школой. Англия сыграла большую роль в том, что основой его системы ценностей стала непрерывность духовной традиции, принадлежность к определенному укладу жизни. Такая мощная тяга к преемственности даже удивительна для человека, который толком не знал своей национальности и не имел формального образования, не принадлежал к числу детей, выращенных в элитных семьях с многовековыми устоями, не учился в университете. Кстати, вскоре после возвращения из Англии Чуковский ставил русским писателям в пример британских, с горечью замечая, что при всем обилии талантов наши писатели лишены дисциплины мысли, кругозора, эрудиции, хорошего тона, укорененности в литературной традиции – всего того, чем с лихвой обладают английские литераторы даже второго и третьего ряда, не наделенные ни такой глубиной чувства, ни такой яркостью таланта, как российские. Учиться надо, убеждал он. Свое, кстати, тоже лучше видно на расстоянии, и еще из заграницы К. И. писал жене, что Англия «учит многому, и главное, любить Россию. Это самая драгоценная наука – умение полюбить свое».
Нельзя, однако, объяснять становление личности Чуковского одним только английским влиянием. Живое общение с крупнейшими величинами русской культуры имело для него важность ничуть не меньшую: редкостная среда Серебряного века, богатая необыкновенными по силе и разнообразию талантами, выпрямила Чуковского, укрупнила, помогла осознать себя.
Но главной силой, формировавшей его характер и направляющей его дар, была его собственная воля к самосовершенствованию, тяга к знанию, любовь к слову. К 1907 году Чуковский уже стал самостоятельным, оригинальным критиком, что признавал даже Блок, симпатиями к нашему герою в это время не отличавшийся. Блок не только читал его публикации в далеко не самых авторитетных (за исключением «Весов») изданиях, но и выделял его среди прочих. «Вот уже год, как занимает видное место среди петербургских критиков Корней Чуковский. Его чуткости и талантливости, едкости его пера – отрицать, я думаю, нельзя. Правда, стиль его грешит порой газетной легкостью», – писал Александр Александрович в статье «О современной критике». Осенью и Чуковский записывал в дневнике после встречи с Блоком: «Я ему, видимо, не нравлюсь, но он дружествен».
Кое-что из написанного Чуковским в первый год куоккальской жизни интересно уже только историкам литературы – нормальная текучка, рутина, реакция на повседневные события, которые история размыла, как прибой рисунки на песке. Но их сравнительно немного. Другие работы удивляют точностью попадания в болевые точки эпохи. И не только той эпохи: некоторые статьи Чуковского после века забвения неожиданно приобретают поразительно актуальное звучание. 30 апреля (13 мая) 1907 года в газете «Судьба народа» (она же «Понедельник») вышел материал Чуковского «Спасите!».
«Прошли уже святые, задушевные времена кустарной литературы, и начинается литература фабричная – газетный период российской словесности – с биржевым размахом, шулерским политиканством, с бешеными гонорарами, сводническими рекламами, с репортерами, взятками, ежеминутными знаменитостями, – литература хрупкая, выдуманная, несуществующая – и несется куда-то? и что-то творит, ежедневно рождаясь снова, и снова умирая, всюду залезая коротенькой своей строчкой и отражая в себе любопытного и ленивого, бездарного духом читателя», – констатирует Чуковский, и каждую строчку можно легко приложить к сегодняшнему дню, и все это будет правда, и в современной действительности легко найти героя старой статьи: «Он не пишет, а „заведует отделом“, он рыщет в кулуарах, он читает чужие рукописи, он выпускает номера, он сортирует телеграммы, принимает посетителей, выполняет командировки, интервьюирует генералов, вообще делает полезную и нужную работу, – без которых газета немыслима и невозможна».
Читаешь и диву даешься – ну хорошо, вместо ножниц и клея теперь компьютеры, а вместо фармацевтов, дантистов и сутенеров русской литературой заведуют менеджеры по пиару и маркетингу, но по-прежнему «весь ужас в том, что эти прекрасные молодые люди – не привезли с собой ничего, кроме мышечной силы и прекрасно развитого аппетита. Там, в недрах, у них не созрело ни одной мысли, ни одного чувства, которые принесли бы они сюда, чтобы прокричать о них во всю силу. Они привозят только готовность писать что угодно, интервьюировать кого угодно, „заведывать“ чем угодно. Все они создадут здесь, напишут здесь, в этом проклятом, оторванном, выдуманном Петербурге. И стоит только появиться какой-нибудь специально петербургской религии, петербургской философии, петербургской эстетике – этим куцым созданиям двух-трех гостиных и одной жидковатой брошюры, – как сволочь создаст им фон, сволочь подхватит их стоголосым газетным эхом, и вот худосочная петербургская выдумка кажется громадным событием духовной жизни России». Замените «петербургское» на «московское» – и ста лет как не бывало.
Газету почти сразу закрыли, но статью заметили многие. М. Н. Василевский в «Вестнике литературы» писал: «В литературных кругах это выражение („сволочь“. – И. Л.) вызвало сенсацию: о нем усиленно заговорили – и за, и против. Впрочем, гораздо больше против».
Борис Бразоленко в «Вестнике знания» замечал: «Впервые после долгих лет слащавой угодливости критика осмелилась назвать вещи своими именами». Но в основном отклики были в духе «чем кумушек считать трудиться, не лучше ль на себя, кума, оборотиться». Марксист Степан Иванович (Семен Португейс) ядовито замечал, что Чуковский «говорил о мертвецах в доме покойника, говорил очень ясно и убедительно, обнаруживая весьма близкое знакомство с предметом». Влиятельный сотрудник «Речи» и впоследствии один из авторов сборника «Вехи» Александр Изгоев (Ланде) полагал, что критик «требует спасения от себя самого, от своих товарищей по газете». Впрочем, заметил Изгоев и то, чего предпочитали не замечать другие коллеги-критики, – неизменную любовь Чуковского к литературе: «Он со всех явлений, даже политических, совлекает их политическую одежду и любуется какой-то другой их сущностью». «Такое отношение к критической деятельности Чуковского одного из столпов кадетской газеты „Речь“ А. С. Изгоева сделало возможным начавшееся вскоре постоянное сотрудничество Чуковского на страницах этой газеты», – указывает Евгения Иванова. Она же высказывает предположение, что честь изобретения понятия «литературная сволочь» принадлежит Чуковскому, – «и, надо полагать, что отсюда родилось и выражение Андрея Белого „обозная сволочь символизма“». Справедливость требует заметить, что выражение это существовало в русском языке и до Чуковского: оно встречается у самых разных авторов, от Пушкина (который, правда, писал его по-французски) до Александра III, однако в активный литературный обиход оно все-таки вошло с легкой руки нашего героя.
«Длинная фанатическая мысль»
В мае 1907 года началось десятилетнее сотрудничество Чуковского в газете «Речь» – началось с мощного залпа по Михаилу Арцыбашеву. Его «Санин» наделал много шуму и на некоторое время стал едва ли не главной темой русской критики, писали о нем много – справедливо и несправедливо, талантливо и бездарно, но Чуковский просто убил писателя наповал. Арцыбашеву в основном доставалось от критики за доморощенное ницшеанство, «глумление над человеческой сущностью любви» или «порнографию» (хотя по нынешним представлениям роман трудно классифицировать даже как эротический). Некоторые отмечали ляпы: «светловолосая фигура», «от него пахло запахом…». Чуковский, разумеется, не преминул заметить, что можно быть каким угодно анархистом, но не в русской же грамматике… но разносил он Арцыбашева не за это, а за ненавистную вялость слога, которым нельзя писать «даже о лошадных и безлошадных» (это из более поздней статьи об Арцыбашеве), за несоответствие уровня мастерства заявленной теме («Говорят, что „Санин“ порнография. Боже мой, если бы это было так!»), за стремление доказывать, а не показывать.
«Бедный Юрий Сварожич, симулянт сладострастия, после бессильных поползновений на девичью честь пошел и застрелился, но разве не мог он остаться в живых, пойти в литераторы, написать роман, назвать его „Санин“ и поместить в „Современном мире“?»
«…и читатель, чихая от пыли, видит… суфлерскую будку, где посажен Максим Горький…»
«…стоит только раз послушать, как этот герой разговаривает с кем-нибудь, чтобы убедиться, что он по большей мере – престарелый канцелярист какой-нибудь земской управы, из тех, что пьют чай из блюдца, имеют золотые часы и лечатся от геморроя…»
«Ах, Боже мой, если ты бунтовщик – бунтуй. Хочешь славить плоть – славь. Но если для бунта тебе нужна таблица умножения, а для прославления плоти – канцелярия, так уж лучше оставь это занятие и окончательно займись выпиливанием по дереву.
Если «не можешь и не хочешь», то зачем же, спрашивается, «лезть»?»
Все это было смешно и оскорбительно. Марианна Шаскольская пишет, что Арцыбашев пытался вызвать Чуковского на дуэль. Подробностей этой истории практически не сохранилось; удивительно другое – в 1908 году Корней Иванович записал в дневнике: «Сейчас мне вспомнился Арцыбашев: какой он хороший человек. Я ругал его дьявольски в статьях. Он в последний раз, когда я был у него в „Пале Рояле“, так хорошо и просто отнесся к этому». А в следующем году Чуковский дал новый критический залп по хорошему человеку Арцыбашеву. Истина дороже.
Затем статьи в «Речи» стали выходить еженедельно, при этом молодой критик продолжал сотрудничать с «Нивой» и другими изданиями. Видимо, в мае – июле Чуковскому хорошо работалось в Куоккале – даже невзирая на присутствие в доме грудного ребенка, на постоянные бессонницы, которые в белые ночи становились еще более невыносимыми.
«С послезавтрева решаю работать так, – пишет 25-летний Чуковский в дневнике 17 июля, – утром чтение до часу. С часу до обеда прогулки. После обеда работа до шести. Потом прогулка до 10 – и спать. Потом еще: нужно стараться видеть возможно меньше людей и читать возможно меньше разнообразных книг. Своими последними статьями в „Речи“ я более доволен: о Чехове, о короткомыслии, о Каменском. Дельные статьи».
Статьи были не просто «дельные», но, что называется, программные – «О мозаике», «О короткомыслии», «Остерегайтесь подделок!», «В бане». Некоторые из них в несколько переработанном виде вошли потом в состав книги «От Чехова до наших дней» вместе с другими работами, написанными в течение последнего года. Именно в них он сформулировал постулаты, на которых основывался, и продемонстрировал блестящую работу своего критического метода.
Статья «О короткомыслии», опубликованная в июле 1907 года, в сборник «От Чехова до наших дней» не вошла, хотя ее главная идея там все же присутствует. Чуковский сравнивает старую критику и новую, словно пытаясь определить, на чьей стороне его симпатии. И выходит, что ни на чьей. Старое и новое в русской литературе вообще и в критике в частности к этому времени кто только ни противопоставлял – например, в 1905 году Борис Садовской выступил в «Весах» со статьей, которая так и называлась – «О старой и новой критике». Грехи русской публицистической критики неисчислимы, заявлял он, вред, принесенный ею, громаден, она ничего не смогла сделать, она только мерила каждого писателя мерой его гражданственности и никого не смогла правильно оценить. Садовской приветствовал приход «новой критики» и ставил перед ней задачи сохранять беспристрастность и развивать у публики художественное чутье. Чуковский наверняка читал Садовского, читал и «новую» критику, и «старую», но в дискуссию ввязался не для того, чтобы в сотый раз противопоставить два непримиримых лагеря – условно говоря, идейных народников и безыдейных декадентов. У него было что предъявить обоим.
Старая критика, констатирует Чуковский, – критика фанатическая, тенденциозная, она присматривается к писателям только для того, чтобы подкрепить их примером свою концепцию и лишний раз прославить свою правду – будь то правда религиозная, политическая или социальная. Она легко игнорирует факты, которые в эту концепцию не вписываются. Новая критика идейную тенденциозность отвергает. Она вообще отказывается от фанатизма и догматизма, она только присматривается и фиксирует впечатления, она не дедуктивна, а индуктивна – не идея подсказывает, какой материал отбирать, а материал подбрасывает идеи. Случайность как принцип отбора, отсутствие почвы под ногами, обобщающей идеи и твердых принципов – вот ее беда, считает Чуковский. В статье «О мозаике» он обращает внимание на другую примету времени – фрагментарность мировоззрения, при котором в одной и той же голове (книге, брошюре, журнале) мирно уживаются рядом несовместимые мысли, стили, идеи – безо всякой попытки хоть чем-то связать их воедино.
В первых статьях в «Речи» Чуковский продолжал развивать концепцию, пунктирно намеченную в статье «О современной русской поэзии». Выводы окончательно сформулировал в конце 1907 года в обзоре «Русская литература»: толстые журналы кончились, на смену им пришел альманах – «случайный наездник, отчасти мародер, без мыслей, без систем, без программ, но с полными горстями беллетристики», свободный «от каких бы то ни было попыток теоретически обосновать свое бытие, выкинуть то или иное знамя, сплотиться ради той или иной общей идеи». Это – свидетельство «распайки тех духовных течений, которые еще так недавно определяли русскую культурную жизнь». Не для чего жить, не для чего писать, не за что воевать и нечего строить. Мировоззрения нет, куда идти – непонятно.
В «Апофеозе случайности» – довольно несправедливой статье 1908 года, направленной против критика Аркадия Горнфельда, Чуковский прямо-таки кричит: «Из жизни нашей интеллигенции исчезло всякое „во имя“, и, повторяю, если бы я встретил сейчас среди пишущих ну хоть изувера, сектанта, фанатика, я пошел бы и стал ослом его, чтобы он въехал в Иерусалим, – и все кричали бы ему „Осанна“, и повели бы его на Голгофу, ибо без Голгофы разве можно нашей литературе остаться хоть на минуту? Хоть бы маленькую соорудить Голгофу, крошечную, двухвершковую какую-нибудь, чтобы собрать последние крохи фанатизма и понести их туда, – а то без нее мы все рассыпаемся, разрыхляемся, превращаемся в порошок и сводим на нет наше духовное бытие». Это не претензия к Горнфельду, не особенно виноватому в грехе случайности и произвольности, в котором винит его неистовый Корней, – это вопль тоски о настоящем деле, настоящей жизни: «Я буду писать только о Горнфельде, но читатель пусть понимает, что то же самое я мог бы написать об Айхенвальде, об И. Ф. Анненском, об Евгении Ляцком, о самом себе и десятке других. Мы все больны, и пора уже поставить диагноз».
Отчасти в статьях этого времени находит отражение кризис самого Чуковского, ищущего путей – и, возможно, потому коллеги-критики единогласно твердят ему «сам такой», едва только не поднося к его большому носу злорадное зеркало.
Его постоянно упрекали в субъективности, поверхностности, импрессионизме (тогда еще этим словом можно было пользоваться как ругательным), отсутствии четкой позиции, нежелании искать закономерности. В декабре 1907 года Блок в статье «О современной критике» тоже заговорил о критике старой («предвзятой») и новой («беспочвенной»), безоговорочно причисляя Корнея Ивановича к «беспочвенной» и ставя ему в вину те самые грехи, в которых Чуковский упрекал коллег – короткомыслие и мозаичность: «Вот у Чуковского есть тенденция – ухватиться за „бланк“ или за какую-нибудь одну мысль. Для него это хвост, за который он вытащит всех писателей, потом бросит этот хвост и ухватится за другой… Мне кажется, у самого г. Чуковского нет одной „длинной фанатической мысли“, и поэтому он всех тянет за разные хвосты и совсем не хочет постараться объединить литературные явления, так или иначе найти двигательный нерв современной литературы». Зинаида Гиппиус тремя годами позже писала: «Он в светлые минуты видит свой нигилизм, понимает его последствия, он горько тоскует о „точке зрения“». Коллеги видели в нем разве что стремление низвергать авторитеты, оригинальничать во что бы то ни стало, припечатывать хлестким словцом ради дешевой славы – таких примеров можно было бы набрать не одну страницу. Конечно, современники могли судить о Чуковском-критике только по разрозненным работам, тогда как в нашем распоряжении относительно полный корпус текстов (хотя и не переизданный полностью), – и все-таки не оставляет впечатление, что тогда его не хотели и не могли понять ни «старые», ни «новые». Одни искали, достаточно ли у него бытие определяет сознание, другие обижались за Андреева, Ремизова, Бальмонта: недооценил, обозвал, ему лишь бы гадость сказать, лишь бы пустым парадоксом блеснуть… Странно даже, что почти никто не попытался понять и оценить не такую уж сложную мысль Чуковского – он словно кричал в пустоту.
Цену этим упрекам сейчас каждый может определить самостоятельно. Но ведь и сам Чуковский часто задумывался о том же, тоскуя о позитивной программе, направлении, о чем-нибудь, помимо всепоглощающего плюрализма, при котором и это хорошо, и то хорошо, и поэты одновременно славят Бога и дьявола.
Немногочисленные исследователи советского времени предъявляли ему те же претензии, что и «старая» критика, – в конце концов, именно она в этот период задавала тон. На «нечеткость идейной позиции» и «приверженность абстрактным общечеловеческим идеалам» дореволюционной критики Чуковского указывал даже Мирон Петровский, лично знавший и горячо любивший Корнея Ивановича. Понятно, что в 1966 году, когда вышла «Книга о Корнее Чуковском», высказать альтернативную точку зрения было невозможно, а вообще умолчать о критической деятельности Чуковского – неприлично; остается только радоваться, что времена на дворе стоят иные. С несправедливыми упреками вековой давности пора покончить: если современники не смогли разглядеть, какими критериями руководствуется Чуковский и не увидели за его блестящими (общее место) парадоксальными (еще одно общее место) эскападами – напряженной работы мысли, если сочли его блестящей пустышкой, если твердолобые марксисты подходили к нему со своей меркой и не нашли что мерить, – это не значит, что мы должны повторять те же банальности и ошибки.
Как ни жаловался Чуковский, что ему не хватает таланта, способностей, образования и «длинной фанатической мысли», – все это у него было. Он постоянно искал для себя большой серьезной работы, скучал по умному фундаментальному труду, которому мог бы посвятить себя, не размениваясь на эффектные газетные заметки. Даже в 1907 году он еще продолжал вынашивать свою книгу о самоцели. «Напишу ли я ее – эту единственную книгу моей жизни? Я задумал ее в 17 лет, и мне казалось, что, чуть я ее напишу, – и Дарвин, и Маркс, и Шопенгауэр – все будут опровергнуты. Теперь я не верю в свою способность даже Чулкова опровергнуть и только притворяюсь, что высказываю мнение, а какие у меня мнения?» – записывал он в это время в дневнике.
А мнения у него тоже были, и небезынтересные. Из статей-однодневок вырастал тот самый труд, о котором он мечтал, – возможно, гораздо более важный и нужный, чем философский трактат, который он так и не написал. Когда разрозненные статьи собрались под одной обложкой, оказалось, что все они объединены и общей мыслью, и оригинальным методом, и актуальностью темы. К тому же всякий раз, работая над сборником, Чуковский убирал повторы, прояснял мысль, переставлял из статьи в статью целые фрагменты, сшивая статьи в единое полотно, придавая циклу логическую стройность.
Рассматривая работы критика в совокупности, остается только удивляться тому, что самоучка, не имевший никакого последовательного, фундаментального образования, смог создать вполне работоспособную систему критической оценки литературных явлений, под которые легко и непротиворечиво подводится филологический (психологический, социологический, какой хотите) базис.
Слово и душа
Стихийный филолог (а не прирожденный философ, как он полагал), Чуковский основывался на предпосылках, которые вряд ли мог и хотел тогда прописывать подробно. Однако его критическая мысль развивалась в полном согласии с филологической мыслью того времени. Судя по отклику на работу Ивана Бодуэна де Куртенэ над словарем Даля, по ссылкам на работы Александра Веселовского и ряда иностранных исследователей, – Чуковский следил за развитием филологии. А при своей читательской всеядности – наверняка читал и фундаментальные филологические труды, причем скорее всего взялся за них осенью 1906 года – в рамках ликвидации собственной безграмотности.
Если предположить, что с ними Чуковский знаком не был, – тогда поистине удивительно, как ему удалось интуитивно постичь то, к чему совсем недавно пришла академическая наука. До сих пор язык изучали с точки зрения логической или грамматической, затем явилось представление о нем как явлении психофизиологическом. А на рубеже веков появилось представление о языке как о явлении одновременно психологическом и социальном. В этом направлении работал тот же Бодуэн де Куртенэ, которого Чуковский, кстати, весьма ядовито критиковал (но не за то, что ставили ему в вину современники – попытку осовременить словарь Даля, а наоборот – за то, что в новую редакцию словаря не вошло огромное количество новых слов, важных для понимания эпохи). Этот лингвист подчеркивал тесную связь языка с индивидуальной психологией; он обращал внимание на то, что язык «принадлежит всецело к области явлений социально-психических», что он «существует только в индивидуальных мозгах, только в душах, только в психике индивидов или особей, составлявших данное языковое общество», что «каждому человеку свойственна речь особая, речь индивидуальная, как со стороны „внешней“, звуковой, так и со стороны „внутренней“, идейной… свойствен особый способ выражаться, особый слог (стиль) как в устной речи, так и на письме». Собственно, эта простая на сегодняшний взгляд мысль и оказалась так созвучна идеям молодого критика: «особый способ выражаться» – это источник информации о личности, единственной и неповторимой. Соответственно, язык и литература – источник информации о «данном языковом обществе».
Человеческая душа и то, как она выражает себя в речи, в языке, в литературе, – это и была главная тема Чуковского на всю жизнь, поэтому он никогда не занимался строго литературной критикой, литературоведением, языкознанием, а всегда придумывал новые жанры – критические рассказы, литературные портреты, популярное языковедение – все для того, чтобы говорить о живых людях и обществе, в котором он живет. «Я – о душах, которые в языке раскрываются, только о них и пишу», – замечал он. И если не мог прямо сказать: ваше общество чудовищно, – говорил, что чудовищен способ выражаться, принятый в этом обществе.
Впоследствии он снова и снова переформулировал мысль «язык писателя – зеркало его души», втолковывая ее непонятливому читателю… но никак… Наконец, осердясь, заявлял задиристо: «Снобизм, пшютизм, как и все остальное, имеет право раскрыться в искусстве, и от художника нам нужно одно: пусть он полнее, пышнее, рельефнее выявит перед нами свою душу, не все ли равно какую».
Полнота раскрытия человеческой души (нет, не все равно, какой, – достаточно вспомнить рассеянные по дневникам, письмам, критике и публицистике разных лет горестные возгласы о ничтожных, бедных, скудных, обокраденных душах) была для Чуковского куда важнее всякой идеологии. Мирон Петровский писал: «Отсутствие твердых критериев не субъективного, а объективного характера нередко играло злую шутку с Чуковским: там, где, по всем признакам, от критика следовало бы ожидать отрицательных оценок, он, вместо того чтобы проклинать произведение, идейно ему враждебное, хотя и талантливое, попадал под обаяние таланта—и благословлял восторженно и безоговорочно». Но ведь «идейно враждебными» Чуковскому были как раз попытки оценивать творчество с точки зрения идеологии, как раз здесь-то и «следовало бы ожидать отрицательных оценок» такого подхода к литературному произведению. «Надо оценивать идеологии не по художественному что, а по художественному как, памятуя, что эстетика единственный надежный критерий общественной ценности поэтических произведений», – говорит он в книге «От Чехова до наших дней». Естественно, что «обаяние таланта» и было его главным мерилом даже, как мы помним, в оценке погоды: талантливый день, бездарный дождь…
Мысль об эстетическом критерии как единственном возможном встречается в разных вариациях едва ли не в каждом его критическом выступлении. В начале работы в газете «Речь» он подробно изложил свою позицию в статье «Чехов и пролетарствующее мещанство». Чуковский говорит в ней о том, что форма – это именно та сторона художественного творчества, которая поддается «научному учету», что «только в форме может стихийно и непроизвольно отразиться создавший ее класс». Приводит в пример прозаика Анатолия Каменского: вроде бы он бунтует против буржуазии, эпатирует ее (одна героиня у него шокирует мещан, являясь к гостям нагой, в золотых туфельках), но сделано это так ремесленно, так мещански, с таким откровенным желанием понравиться публике, что критик замечает: «Эпатировать буржуазию стало у нас самым буржуазным занятием». А вот другой пример: «Недавно также пришлось нам отметить революционное содержание стихотворений г. Скитальца при вялости, равнодушии, бесцветности его формы. Содержание говорит: революционер; форма говорит: обыватель. Кому верить? Конечно, форме. Ибо если человек твердит самые пламенные молитвы, но твердит их зевая, то не по словам этой молитвы должны мы судить о его молитвенном настроении, а именно по этой зевоте». Точно так же достается от Чуковского Горькому, воспевающему безумство храбрых «размеренно и методически».
Дисгармония формы и содержания – самый интересный вопрос для молодого критика. Что писатель думает на самом деле, что прячет от себя и других? В чем его пунктик помешательства, его тайна? Каждая статья становится расследованием и заканчивается срыванием масок, извлечением из писательских шкафов таких скелетов, о которых они и сами не подозревали. Валерия Брюсова, например, Чуковский подверг совсем неожиданному анализу: проанализировал строй предложения и выяснил, что в стихах явно преобладают определения, прилагательные. Другой бы пожал плечами, увидев такой курьез, и остановился; Чуковский идет дальше, вытаскивая за эту тонкую ниточку серьезное противоречие: «С виду как будто гимн, восторг, упоение, ода, а на самом деле – перечисление свойств, качеств, определений, взвешенных и строго обдуманных. С виду глаголы, а на самом деле прилагательные. И такого рода стихи обнаруживают ум созерцательный, пассивный, всматривающийся в сущность вещей, но не знающий их в действии, способный создать целый ряд великолепных определений – но не знающий сказуемого, того сказуемого, которое придало бы всем этим предметам, с такими прекрасными свойствами, прекрасное движение и прекрасную жизнь». «Отсутствие сказуемого – не грамматическая трагедия, а душевная», – резюмирует Чуковский: для него это говорило о неспособности Брюсова быть не искусным мастером, а настоящим вдохновенным творцом. Здесь он попал в точку, эта трагедия и впрямь была совсем не синтаксического свойства, и задетый за живое Брюсов, укрывшись за псевдонимом «Аврелий» и воздавая в рецензии хвалу критику, отмечал: «Я думаю, что Валерий Брюсов, прочтя статью о себе в книге г. Чуковского, несколько дней не мог отделаться от навязчивой мысли: а что, если я в самом деле – поэт прилагательных».
«Литературный стиль, художественный стиль… является единственным правдивым мерилом всякого художественного творения, – писал Чуковский в 1909 году в очередной статье про Арцыбашева, снова и снова объясняя себя. – Оценивать художника по содержанию его творений, по их сюжету нельзя: ибо самый неблагородный художник может сочинить самый благородный сюжет. А стиль – всегда выдает художника с головой».
Стиль как его понимает Чуковский, – уникальная для каждого писателя система отбора выразительных средств из всего того богатства, которым располагает язык. Стиль – это его неосознаваемый, подсознательный выбор, часто даже противоречащий его сознательным установкам. В часто цитируемом письме Горькому в 1920 году Чуковский сформулировал свою уже откристаллизовавшуюся, неоднократно проговоренную позицию так: «Я затеял характеризовать писателя не его мнениями и убеждениями, которые могут меняться, а его органическими, инстинктивными, бессознательными навыками творчества, коих часто не замечает он сам. Я изучаю излюбленные приемы писателя, пристрастие его к тем или иным эпитетам, тропам, фигурам, ритмам, словам, и на основании этого чисто-формального, технического, научного разбора делаю психологические выводы, воссоздаю духовную личность писателя».
«Подсознательное», «бессознательное» и прочий филологический фрейдизм появились в текстах Чуковского уже после революции, однако и за десять лет до нее он руководствовался принципом, который в 1924 году в книге «Две души Максима Горького» сформулировал так: «Изучая писателя, я всегда ставил себе задачей подметить те стороны его дарования, которых он сам не замечает в себе, ибо только инстинктивное и подсознательное является подлинной основой таланта. Критик лишь тогда имеет право верить девизам, которые провозглашает художник, когда девизы эти гармонируют с бессознательными методами его творчества, с его стилем, ритмами и проч.».
К выводам об интуитивном и подсознательном Чуковского подводит строгий формальный анализ. Правда, всякий раз разный: каждое произведение диктует ему собственный подход. У Леонида Андреева он может пересчитать всякие «кажется», «вроде» и «как если бы» – «недоверчивые, приблизительные слова», и сделать вывод о том, что писатель «мало считается с реальностью жизни и горячо привержен к «кажется»». У Бальмонта в переводах Шелли – выписать все отсебятины, проанализировать их и отождествить с хлестаковскими «лилейными шейками» все эти лучистые сны, роскошные неги и живые сочетания созвучий, которыми переводчик заменил стоявшие в оригинале «сон» и «звук». И тут уже Чуковский негодует: «До чистоты ли мыслей, когда все ясные слова превращены в сплошную „сень струй“, когда каждая шейка фатально делается лилейной»…
По статьям видно: наверняка он читал с карандашом в руках. Читал и подчеркивал излюбленное, повторяющееся: ошибки, шаблоны, любимые созвучия, сравнения. У Горького он считает уже не ляпы, вводные слова или прилагательные, а количество повторений одного сюжетного стереотипа – и насчитывает девять вариаций конфликта Ужа и Сокола: Гаврила и Челкаш, Яков и Мальва… Чуковский выписывает их столбиком и сообщает: «Вот эти имена, – которые слева, те Ужи, а которые справа – Соколы. Будто жизнь – это большая приходно-расходная книга, где слева дебет, а справа кредит». «Рассказывать Горький ужасно не любит, всегда что-нибудь доказывает».
Надо сказать, правда, что далеко не всегда этот метод работал успешно: чем лучше, чем многообразнее писатель, тем меньше о нем говорят (и уж конечно, его не исчерпывают) свойственные ему повторы и проговорки. Отсюда и претензии критики, писателей, литературоведов: подносит увеличительное стекло к бородавке и уверяет, что это портрет, переворачивает стул и демонстрирует дно – а кому это интересно?
Станислав Рассадин писал о Чуковском-критике: «Конечно, фельетонный принцип, сформулированный в книге „От Чехова до наших дней“: „Каждый писатель для меня вроде как бы сумасшедший“, – мало способствовал тому, чтобы постичь сложную суть Чехова или Блока. Остроумие, с которым у них отыскивался „особый пункт помешательства“, могло создать разве что эффектную схему писателя а-ля Чехов или а-ля Блок. Перечитывать эти статьи интересно и сегодня, они – проявление личности, а не отметки педанта на полях литературы, однако истинное содержание большого искусства протекало сквозь цепкие пальцы фельетониста. Но статьи о втором и третьем сорте были на редкость точными».
В статье «Третий сорт», имевшей довольно-таки артиллерийский эффект, Чуковский проявил чудеса изобретательности и виртуозности в разделывании писателей под орех. Должно быть, не одному начинающему графоману эта статья временно или насовсем отбила охоту писать. Первым досталось Георгию Чулкову: критик воспроизвел как верлибр титульный лист его сборника, утверждая, что это единственные стихи на всю книгу:
Книга «Весною на Север»
Отпечатана в типографии «Сириус»
В октябре 1907 года!..
Обложка работы М. В. Добужинского…
Из общего числа экземпляров сто нумерованных
На бумаге Лолан!
На бумаге Лолан!!
А остальных стихов – нет. Есть запятые, есть «несомненный восклицательный знак», а стихов нет. То, что есть, – «скорее рукоблудие, чем поэзия». Целое поколение читателей еще многие годы спустя со смехом вспоминало язвительное восклицание: «Бедная бумага Лолан!»
Стихи поэта Ленского Чуковский переписал задом наперед, от конца к началу, демонстрируя их аморфность:
Белые лилии, низко склоненные…
Речи и ласки, весной опьяненные…
Кажется, крылья над ней серебристые,
Стройное тело и взоры лучистые…
… и так переписано 16 строк, и то еще не конец… Получилось эффектно.
Ардова он просто прихлопнул, как муху, на четвертой строке: «О г. Ардове мы будем говорить восторженно. Он упивается такими словами, как „мираж“, „кортеж“, „чертог“, „аккорд“, „фимиам“, „лазурная пучина“, „волшебный храм цветов“, и мы рады приветствовать в его лице даровитого поэта полковых писарей».
Надо сказать, что Ардов (Владимир Тардов) в долгу не остался. «Третий сорт» впервые вышел в январском номере «Весов» за 1908 год. А 28 февраля Ардов напечатал в газете «Раннее утро» безобразный даже на сегодняшний взгляд фельетон «„Румынская“ критика». «В этом памфлете-фельетоне, изобличая нравы современной литературной критики, Ардов в карикатурном виде представляет К. Чуковского и Нину Петровскую (обыгрывается заглавие ее книги рассказов „Sanctus amor“), а также, по всей видимости, и Брюсова (в образе „купца-благодетеля“)», – рассказывают Александр Лавров и Николай Богомолов в комментариях к переписке Брюсова и Петровской.
Петровская изображена разомлевшей барынькой. Чуковский – подхалимом, если не лакеем, который по велению купца («Эй, Чуковский! Поди, поцелуй ей мордализацию!») – «бежит, извивается, шебаршит, тараторит…».
«– Ах, махайте на меня, махайте! Дайте мне атмосферы! – томничает новообретенная знаменитость.
– Ах, махайте на нее! – поддакивает критик. – Дайте ей атмосферы! Видите, она задыхается среди современной узости, пошлости, надутости, одутловатости…»
Выступление Ардова было продиктовано, казалось бы, добрыми побуждениями – заботой о русской словесности. «Да, я был груб, но был груб потому, что бывают минуты, когда возмущение столь сильно, что чувство меры теряется и не замечает грубости», – оправдывался потом он в письме Брюсову. Оправдываться же пришлось потому, что восемнадцать писателей (в их числе – Брюсов, Белый, Бунин, Ауслендер, Зайцев и др.) в ответ на публикацию в «Раннем утре» выступили в газете «Руль» с письмом, где заявляли, что фельетон, содержащий «в высшей степени цинические и непристойные суждения о двух писателях, ставит его автора за порогом литературы». К ним присоединилась редакция «Руля». Ардова осудили.
Но вернемся к Чуковскому. Он фактически стал первым формалистом среди критиков. Он первым обратил внимание на то, чем постоянно пренебрегали его коллеги: формальным анализом. И пошел значительно дальше тех, кто этим анализом не пренебрегал, а, скорее, злоупотреблял. Горькому он писал в 1920 году: «Наши милые „русские мальчики“, вроде Шкловского, стоят за формальный метод, требуют, чтобы к литературному творчеству применяли меру, число и вес, но они на этом останавливаются; я же думаю, что нужно идти дальше, нужно на основании формальных подходов к матерьялу конструировать то, что прежде называлось душою поэта».
«Критика должна быть универсальной, научные выкладки должны претворяться в эмоции, – убеждал Чуковский Горького. – Ее анализ должен завершаться синтезом, и покуда критик анализирует, он ученый, но, когда он переходит к синтезу, он художник, ибо из мелких и случайно подмеченных черт творит художественный образ человека. Критика должна быть и научной, и эстетической, и философской, и публицистической». Кстати, многие работы Корнея Ивановича построены как гегелевские триады: тезис – антитезис – синтез. Современников это выводило из себя: полстатьи доказывает одну мысль, затем бросает ее на полдороге и начинает доказывать обратное, злились они. «Г. Чуковский в первой части своего очерка доказывает, что у Андреева нет ничего заветного, во второй – что у него есть заветное (абсолютная человеческая личность). Это есть противоречие в существе, и объясняется оно тем, что сущность Андреевского творчества, то заветное, что есть у Андреева, г. Чуковский оказался не в силах уловить», – негодовал Гершензон в 1908 году, прочитав книгу «Леонид Андреев большой и маленький». А ведь подобное построение, даже если оставить в покое Гегеля, шло на пользу статье уже потому, что сразу создавало интригу: читателю сразу хочется узнать, почему такое странное противоречие раздирает душу писателя. А кроме того, этот принцип особенно удобен для выполнения задачи, которую критик ставит себе: показать двойственность, сложность большой человеческой души.
Эстетический идеал Чуковского – это гармония между душой и творчеством, формой и содержанием, исповедуемыми принципами и их воплощением на бумаге, сознанием и подсознанием. Но, как любой идеал, это только конечная цель бесконечного движения. Даже гениальный Толстой, даже Чехов не достигли его вполне, хотя они-то как раз ближе всего к идеалу критика. Человек мал и грешен, человек пребывает в сомнениях и борениях, он далек от совершенства. И этим он особенно дорог Чуковскому. Несовершенство, текучесть, изменчивость человеческой натуры, дисгармония и разлад в душе художника становятся объектами его пристального и сочувственного внимания. В 1900-х годах Чуковский не ставил еще цели создавать законченные портреты писателей – в основном он говорил о том неожиданном, непривычном, незамеченном, что ему удавалось обнаружить в каждом из них. В конце 1910-х – начале 1920-х годов он взялся именно за литературные портреты и выказал незаурядное мастерство и психологизм, о чем мы поговорим позже. В это время он и сформулировал окончательно суть своего критического метода.
При всем этом Чуковский не признавал никаких разговоров о политической платформе, группировках и литературных направлениях: «Лучше таланты и умы без программы, чем программа без умов и талантов». В России времен реакции эту позицию еще терпели, хотя и поругивали – Чуковскому досталось даже от Ленина, заметившего мимоходом в «Наших упразднителях», что критик «лягал марксизм», а Троцкий посвятил нашему герою длиннейшую громокипящую главу в своем труде «Проблемы культуры» (1914). А вот после революции терпеть такие взгляды уже никто не собирался, и о своем критическом призвании Чуковскому пришлось навсегда забыть.
Румяная фефела
Одной из примет послереволюционной России стало бурное раскрепощение плоти: «„Проклятые“ вопросы, как дым от папиросы, / Рассеялись во мгле, / Пришла Проблема пола, румяная фефела, / И ржет навеселе». Саша Черный, естественно.
Не успели остыть угли социальной революции, как вспыхнула революция сексуальная. Ее даже можно датировать и записать в учебники обществоведения: первая русская сексуальная революция 1907–1908 годов. Не в том, пожалуй, дело, что общество хотело свободы; скорее оно просто устало от постоянно навязываемых ему канонов сурового подвига, самопожертвования, альтруистической любви. Канонов, в которых оно разочаровалось, постулатов, в которые оно больше не верило, идей, которые успели надоесть, – так к позднему застою в Советском Союзе устали от строительства коммунизма. И точно так же еще до свободы экономической и законодательной в стране восторжествовала свобода сексуальная. В 1908 году Чуковский писал в «Идейной порнографии»: «Это было душевное ощущение интеллигентской России, которая вся, всеми своими книжками, брошюрами, всеми словами и всеми действиями вдруг заявила:
– Долой, долой кожаный мешок «направленства»! Не хочу сидеть в кожаном мешке, хочу погулять на свободе.
И бросилась вон из мешка».
И тогда же Чуковский предупреждал, и только сейчас мы понимаем, насколько важно было услышать это его предупреждение: «Свобода, конечно, хорошая вещь, но выдержим ли мы эту свободу? Достаточно ли мы сильны для этой свободы – чтобы на свой собственный страх жить вне всяких партийных рамок, ходить без направлений, творить без программы?»
Оказалось, сильны были недостаточно. Интеллигенция предалась апатии; разочаровавшись в идеалах, – заговорила о красоте порока; разочаровавшись в религии, – увлеклась культами, жертвенниками, треножниками, радениями и каждениями. Занялась мистериями, зашепталась об оргиях, началось обжорство, распутство, швыряние денег, мистические искания. Девушки задались вопросом, с какой стати им блюсти себя. Писатели, кажется, тоже. Все взялись раскрепощать плоть: Кузмин писал о гомосексуализме, Сергеев-Ценский – о некрофилии, Арцыбашев – о свободной любви, Зиновьева-Аннибал – о любви лесбийской.
Вот, к примеру, недавно было опубликован сборник дамской эротической прозы конца 1900-х «В поисках ощущений»: «Тридцать три урода» Зиновьевой-Аннибал, непостижимо дурновкусная «Вакханка» бессмертной Чарской и некто Альга с повестью, давшей имя сборнику. Первые два имени широко известны, Альгу ни история русской литературы, ни критика не помнят, Чуковский тоже такой не замечал; между тем ее банальная, вялая, «травянистая» проза словно нарочно сконструирована по шаблону, многократно им описанному в статьях; шаблону, которым пользовались и Каменский, и Арцыбашев, и прочие мелкие герои фронта эротической прозы, имя же им легион. Всех нынче издают со сладострастным удовольствием, полуприличными картинками на обложке и без какого-либо историко-литературоведческого комментария.
Альга – просто ярко типичный пример, будто нарочно написанный для иллюстрации нашей темы (может быть, и нарочно: вдруг мистификация? Но нет, слишком уж кропотливый был бы труд ради вполне ничтожной цели). Вот героиня жалуется: «Кто наполнит мою жизнь, если из нее исчезнет любовь? Останется такая пустота, что жутко подумать… Ведь у меня ничего нет, кроме любви. Я дитя безвременья, типичная представительница никчемной, беспочвенной интеллигенции, выросшей в затхлом сумраке девяностых годов. У меня нет ни веры, ни идеалов, ни стремлений, ничего, ровно ничего…» В промежутках между случайными связями и просто флиртом она предается метаниям: «читала я беспорядочно, для науки у меня нет подготовки и усердия, для художественного творчества – таланта, общественная деятельность не привлекает…» «Или идти в революцию? Но, чтобы идти в нее, нужно верить. А у меня нет веры, нет подъема, нет энтузиазма…» «И что же мне остается?» – вопрошает героиня. Остается, как водится, одно: carpe diem,[9] падай в объятия, наслаждайся и подводи под это теоретические обоснования. «И смятая кофточка падает на пол… Безумный порыв поцелуев. Жгучим дождем раскаленного пепла они осыпают меня…» А вот на следующих страницах нам встречаются: социалист Леон Блюм, Осип Дымов, Кауфман, Каменский, Зиновьева-Аннибал, Сологуб, жрецы, лупанарий, «Лига высших наслаждений», Клод Фаррер, «если бы мы ввели в брачные отношения градацию, предложенную Фурье…». Воистину, прав Чуковский, горестно провозглашавший в «Идейной порнографии», что у одних только порнографов и остались какие-то идеи, какие-то искания.
А вот Саша Черный продолжает тему: «Разорваны по листику программки и брошюры, / То в ханжество, то в мистику нагие прячем шкуры. / Славься, чистое искусство с грязным салом половым! / В нем лишь черпать мысль и чувство нам – ни мертвым, ни живым». И то, что и нынче это творчество (если кому и интересное, то историкам литературы) продолжает издаваться в рамках серий вроде «запретная словесность» или «эротика по-русски» даже без выходных данных оригинала, демонстрирует глубокую правоту Чуковского в отношении общей читательско-издательской культуры в России. Как раз об этом была написана статья «В бане», по каким-то причинам не вошедшая в 15-томное собрание его сочинений. Так что остановимся на ней подробнее.
Действие происходит, действительно, в бане. Некий посетитель выкрикивает рекламу поднимающих потенцию средств вперемежку с названиями нашумевших произведений Кузмина, Сергеева-Ценского, Каменского – тех самых, где герои демонстрируют все степени раскрепощения тела, от публичного обнажения до некрофилии. Под маской этого банного рекламиста прячется сам Чуковский: она позволяет ему высказать несколько крамольных мыслей от лица персонажа – самого его бивали в печати и за куда более невинные высказывания. От этого посетителя бани автор статьи специально дистанцируется. Текст написан от первого лица. Я, мол, это услышал и спросил: что общего имеет Кузмин «с какими-то гнусными презервативами?». Странный посетитель охотно поясняет: для читателя, для потребителя «спермин и Кузмин – одно и то же»; «Кузмин, по многому видно, образованный, способный человек, благороднейший. Но ведь потребитель-то Кузмина – хам, слюноточивец, полуграмотный жеребчик, – вы-то отметьте, что ведь спрос на Кузмина и на спермин возрос в одно время. Параллельно. Рядом. Заметьте: я про спрос говорю, а не предложение. Я читателя изучаю, а не писателя».
Знаменательно здесь то, что Чуковский впервые так ясно заявил о своих социологических устремлениях, – до сих пор критика не ставила перед собой четкой задачи изучать читателя, выяснять причины спроса и степень его влияния на предложение.
У Чуковского есть вполне определенное мнение о том, почему читатель – «хам и слюноточивец». О причине этой беды он неустанно говорил в первые годы после русской революции: это все та же неукорененность, бескультурность, отсутствие духовной преемственности между поколениями. Мысль кочует из статьи в статью, всякий раз обогащаясь новыми оттенками. Ему приходилось уже говорить о том, что западный писатель в среднем культурнее российского; теперь мы слышим то же самое о читателе: «В Европе читатель как рос? Туго, потихоньку, – как клубок наматывался. А у нас мотают, мотают, – дерг! – и порвана нитка. Снова начинай. И снова – дерг!» Сколько таких «дерг» случалось с момента написания этой статьи по сей день – каждый волен сосчитать сам, а логика развития российской культуры описана точно.
Русская культура, пишет критик, как старая торговка луком в рассказе из еврейской жизни, выползает после очередного погрома на рынок… «Чорт ее знает, до чего она живуча: громи ее каждый день и каждый день она будет выползать со своей корзинкой, всякий раз там будет что-нибудь съедобное, и часто думаешь: нет, уж ей не выползти, уже больше нельзя, смотришь – ползет».
Немудрено, что послепогромный читатель таков – с чего ему быть другим? «Мы прямо от тараканов, грамотные со-вчера, в сапожищах, прыгаем в Кузмина, и пусть Кузмин дает нам тончайший стиль, изощреннейший юмор, острую диалектику – наша ли вина, что мы заметим в нем только его общность со спермином и кремом „Ренессанс“? Литература теперь нужна не как хлеб, а как спермин, возбуждающее средство», – констатирует Чуковский; и кричащие названия книжек, и дикие их сюжеты – все потому, «что вне щекотки у нас нет никаких способов проникнуть в читательскую душу». И щекотать приходится все больше, иначе происходит привыкание, и читателю опять будет скучно.
Как некультурный человек в Лувре «после двух-трех залов—уже изсмотрелся», так и читатель устал от культуры, потому что «этой культуры было вокруг него больше, чем внутри него». Учиться надо, опять убеждает Чуковский: «Мало ли как можно переждать реакцию. А вы только и знаете, что спермин да Кузмин. Очень уж это однообразно. Культура тем уже хорошая вещь, что много она дает разных развлечений, когда тебя свяжут и сядут тебе на голову во всю ширину своего седалища. Займитесь же культурой!»
Комментировать это – только впечатление портить. В чем в чем, а в пророческом даре нашему герою не откажешь.
Первая слава
В 1907 году в издательстве «Кружка молодых» вышла первая книжка Чуковского – «Поэт-анархист Уолт Уитмен». Об Уитмене он к этому времени прочел немало лекций, сделал довольно много переводов из любимого поэта, их и издал с небольшим предисловием.
В начале осени 1907 года состоялось знакомство Чуковского с Репиным. Художник сам пришел к нему на дачу, принес ему от кого-то из города письмо, вспоминал потом Корней Иванович. 7 сентября Чуковскому писала Нордман-Северова, жена мастера. 9-го он был у Чуковского в гостях. «Прост. Чуть пришел, взобрался на диван, с ногами, взял портрет Брюсова работы Врубеля. – Хорошо, хорошо, так это и есть Брюсов», – фиксирует Чуковский в дневнике.
Пожилой знаменитый художник и молодой критик, мало кем воспринимаемый всерьез, быстро сдружились – просто потому, что были друг другу интересны. К. И. обладал поразительным умением разговорить любого человека, находя обоюдоинтересные темы для разговора. Позднее Николай Гумилев назвал его идеальным собеседником. И уж тем для обсуждения с Репиным у Чуковского было немало. Корней Иванович часто позировал Репину. Илья Ефимович настолько любил свое дело, что хотел всем дать почувствовать наслаждение от художественного творчества, – рисовать у него начинали все. Чуковский тоже. Однако быстро убедился, что не получает от этого никакого удовольствия.
Репин очень скоро стал посылать за соседом, когда в «Пенаты» приезжали гости, а гости у Репина обычно бывали незаурядные. Замечателен был и сам репинский дом, светлый и радушный, и замечателен не только и не столько причудами взбалмошной Натальи Борисовны Нордман – обедами «из диких трав» или «раскрепощением прислуги», сколько своей особой атмосферой. Обеды, где за круглым столом с вращающейся серединой самообслуживание доходило до того, что запрещалось даже помогать друг другу, где подавался картофельный салат, репа в вине и орехи с грушами, в мемуарной литературе описаны многократно, и притчей во языцех стали голодные толпы репинских гостей, опустошающих по средам буфет на станции Белоостров, где поезд стоял на таможне. За столом были приняты свои правила: «Председатель обязан прежде всего важничать», «за помощь ближнему виновный наказуется речью…». Штрафники произносили речи, забравшись по лесенке на возвышение в углу столовой. «Мы старались штрафовать Чуковского, потому что он произносил интересные и блестящие по форме речи, и Репин любил его слушать», – вспоминал художник Исаак Бродский.
Здесь за обеденным разговором или сеансом в мастерской обсуждались самые важные темы дня, создавались экспромты, рождались новые идеи, которые скоро начинали энергично претворяться в жизнь. Репин и Нордман-Северова стали привлекать Чуковского и его жену к реализации своих проектов по обустройству Куоккалы. За десять лет совместных усилий таких проектов оказалось немало: театр, чтения, лекции, собрания, библиотека, кооперативные елки… Куоккала – редкий пример такого деятельного изменения среды обитания: в России мыслящие, деятельные люди искони тоскуют, чахнут и спиваются, не находя себе применения, и рассеянно мечтают о какой-то иной жизни. Здесь эти люди объединились и начали творить иную жизнь собственными усилиями, и среда даже стала им поддаваться. Но и люди были не совсем типичные – не рефлексирующие интеллигенты (хотя и этого в Чуковском было немало), а творцы, трудоголики, влюбленные в работу и при этом находящие время и силы заниматься социальными и культурными преобразованиями, пусть и в масштабе дачного поселка.
Жизнь Чуковского в 1907–1908 годах – это возня с детьми, бесконечная работа над статьями, быстро создавшими ему славу, поездки в Петербург. В мемуарах и газетных заметках он мельком встречается там и сям: в салонах, в редакциях журналов, в литературно-художественных кружках. Он выступает с лекциями – иногда успешно, иногда проваливаясь, – ездит к Леониду Андрееву, ходит в гости к Репину. В дневнике – записи о встречах: Сытин, Блок, Рославлев, священник Григорий Петров, публицист и исследователь Владимир Тан-Богораз (он жил рядом, в Куоккале, и вместе с Чуковским работал в «Свободных мыслях» Ильи Василевского-Не-Буквы).
«В Куоккале познакомился я с В. Г. Короленко (это произошло в 1910 году. – И. Л.) и Н. Ф. Анненским. Бывали месяцы, когда я посещал их почти ежедневно. К этому времени у меня появилось немало друзей и знакомых в литературно-артистическом мире: я близко узнал Алексея Толстого, Леонида Андреева, Н. Н. Евреинова, Аркадия Аверченко, Тэффи, Минского, Александра Бенуа, Кустодиева, Добужинского, Шаляпина, Комиссаржевекую, Яворскую, Собинова и нашел истинного друга в лице академика Анатолия Федоровича Кони», – писал сам Корней Иванович.
С Николаем Федоровичем Анненским и его воспитанницей Татьяной Богданович Чуковский познакомился и подружился в 1908 году. У Татьяны Александровны было четверо «отличных», по выражению Корнея Ивановича, детей – Таня, Соня, Володя и Шура. Звали их «ангелятами», поскольку отцом детей был критик Ангел Иванович Богданович. С ангелятами Чуковский играл, ходил на море, катал их в лодке. Чрезвычайно характерна дневниковая запись этого времени: «Были у меня вчера Куприн и Щербов – и это было скучно. Потом я бегал вперегонки с Шурой и Соней Богданович – и это было весело». Исаак Бродский пишет: «Чуковский всегда, сколько я его помню, был окружен детьми… Он часто играл с детьми около своей дачи, на берегу залива, строил с ними разные крепости, затевал увлекательнейшие игры, в которых сам принимал главное участие».
Сын Коля стал интересно и много говорить. Теперь Чуковский часто с ним гуляет, и его дневники наполняются записями детских словечек, разговоров с Колей: «Шишки на дерево полезли как-то», «У волн черные спинки и белые животики», «Бабочки – трусишки, они большие, только трусишки. Они улетают: они думают, что люди – волк». Особенно много они говорят о Боге. «Отчего Бог держится на небе и не падает вниз? У него есть крылья? А у Бога есть жена?» – спрашивает Коля. Своих ответов Корней не приводит. Судя по интенсивности общения со священником Петровым, по тому постоянству, с которым в его статьях этого времени возникают евангельские реминисценции и цитаты из Писания, а в дневниках – теологические дискуссии с сыном и мысли о смерти, – должно быть, он много думал о Боге. Позднее, кстати, из этих разговоров и мыслей выросли интереснейшие размышления о религиозном воспитании детей в никем еще толком не прочитанных его работах—«Бог и дитя» (1908), «Малые дети и великий бог» (1911) и брошюре «Матерям о детских журналах» (1911).
Это уже та жизнь, которую любовно и подробно описала Лидия Корнеевна в «Памяти детства» – с морскими купаниями и лодкой, с постоянным строительством запруд, чтобы не дать ручьям и морю размывать землю, с лыжами и буерами – зимними санями под парусом, с игрой в городки, детским весельем и постоянным трудом. Жизнь вошла в колею, устоялась, в ней появился быт – тот самый ненавистный быт, с которым так воевала передовая молодежь конца XIX века и который якобы «умер».
Первым о «смерти быта» – дворянского, усадебного уклада – заговорил Дягилев в 1905 году, и мысль эта, как часто бывало с чужими мыслями, пришлась Чуковскому ко двору – он подхватил ее, развил, продумал и сделал своей. Но теперь уже Чуковский относится к быту иначе, нежели в пору войны с кофейниками: в статьях 1908 года он говорит о быте с нежностью и с тоской – о безбытности, беспочвенности, оторванности от корней и традиций. Об этом он пишет в статье о Куприне «Быт. Бытие. Событие. Обычай», в «Евреях и русской литературе» и даже в упомянутых выше работах о детях и Боге.
Ребенку не под силу понять абстракции и сложные концепции, невозможно осилить догматы, убеждает Чуковский, но дети легко и с радостью принимают народное, фольклорное, сказочное и бытовое христианство – обряды, традиции, сказки, которые и прививают им нравственное чувство, и приближают далекую, торжественную, таинственную религию к их повседневной жизни. «Если у Руси нет школы, нет педагогики и вообще нет никакой культуры, то у Руси есть быт, и к этому быту мы, особенно теперь, должны устремиться всеми силами и других за собой позвать, – теперь, когда всюду свирепствует безбытность, беспартийность, „адогматизм“ – эта поистине духовная азефовщина», – пишет он в брошюре «Матерям о детских журналах». «Не школьная религия, не догматическая, не „бессеменное зачатие“ и не „искупление рода человеческого“, а религия бытовая, народная, национальная, – такая близкая к нам, такая несомненная, переплетающаяся с нашей природой, с нашими деревнями, снегами, свиньями, курами, – почти растущая в наших лесах, почти текущая в наших реках, – вот где необходимая религиозная пища для наших детей». Вслед за педагогом Каптеревым он говорит о том, что православие есть «известный уклад жизни, своеобразный быт, сумма народных особенностей», круговорот праздников, свод сказок и преданий, вводящих ребенка в духовный мир, где он находит столь необходимое ему чудо. В статье «Спасите детей» (1909), которая вошла в брошюру в новой редакции, он писал: «Педагогика, пекущаяся о создании гармоничнейшего человека, как же она смеет выбрасывать прочь тот единственный источник гармоничности – быт, среди которого и которым будет жить этот человек?» Он говорит дальше о том, что быт, пресловутые «нравы и обычаи» – это компас для человека, что без него человек блуждает и «судорожно прыгает», что «быт нужно привить с детства, как оспу, потом он не привьется». Что быт – это амулет, ладанка, которая потом убережет детей «от многих и многих несчастий».
Религиозность Чуковского – народная, детская, органическая, привязанная к повседневности. «И чем я здоровее, чем бодрее, тем более привязчив к таким мелочам, – записывал он в дневнике еще в 1904 году. – Отчего это? Значит ли это, что у меня нет „Бога живого человека“? Или это значит, что мой бог жизнь, все равно где, все равно какая – бессвязно плетущаяся – вне доктрин, вне наших систем, вне наших комментариев, вне нашего знания». Пожалуй, тут он довольно ясно сформулировал свои религиозные представления: Бог Чуковского совершенно пантеистичен, это почти бергсоновская витальность… а в общем-то это как раз и есть жизнь – весь изумительный, узорчатый, разноцветный мир, на который человек взирает с неиссякаемым любопытством и наивной радостью. Этот мир настолько Чуковскому интересен, столько в нем возможностей, тайн, красоты, счастья, что совсем ему не нужно никакого другого мира, того света, вечности, мистики… Он весь – по эту сторону жизни. По ту сторону его ничего не интересует, там для него ничего нет.
1908 год стал первым по-настоящему удачным годом Чуковского. В «Речи» он в это время почти не печатался, но много работал над книгами и докладами. В январе вышел сборник «От Чехова до наших дней», объединивший лучшие статьи предыдущего года. Его быстро раскупили, и в течение года он переиздавался еще дважды. Успех для критического сборника небывалый даже в те насквозь литературные времена – но вполне понятный, если взглянуть на контекст и перечитать «марксометров» Плеханова и Луначарского, неприятного Измайлова и противного Пильского, скучнейшую Колтоновскую и утомительного Кранихфельда… И даже остроумная и злая Зинаида Гиппиус, даже проницательный Горнфельд или умнейший Брюсов – большинство пишет для какого-то воображаемого читателя или просто для тех, кто «в теме». «Теургия», «неугасимый огонь Весты», «касание к многогранной Тайне», «у Шопенгауэра эстетика слишком связана с его метафизикой», «посредники между миром нуменов и феноменов…» (последнее, правда, уже неудобовразумительный Вячеслав Иванов)… А в том, что писал Чуковский, была простота, волшебная свобода от стереотипов и бесшабашная, веселая раскованность. Тогда это качество расценивали как хамство, бескультурье и расхлябанность.
Он писал ясно, внятно и очень смешно, и его понимал всякий российский читатель – гимназисты и курсистки, инженеры и присяжные поверенные, которые были вовсе не в состоянии продраться сквозь нумены и феномены, хотя и пытались это скрывать. Он всю жизнь говорил о литературе не для «своих», а для всех – так, чтобы его могли понять «не только Гумилевы и Блоки, но и желторотый студент, и комиссариатская барышня», постулировал он сам в письме к Горькому значительно позже. Конечно, и у него был свой идеальный читатель, и год от года идеальных читателей становилось все меньше – вечная трагедия Чуковского; и всю жизнь он пытался такого читателя воспитывать, приучать человека к чтению, прививать ему вкус к этому занятию, заставлять его задумываться о языке и литературе, понимать их как сложный процесс, а не застывший свод правил. И свои архивные и текстологические изыскания обычно предварял предисловием, где всякий раз твердил: эта повесть Некрасова очень важна для понимания того-то и того-то! Рассказывать о ней птичьим языком в специальных профессиональных сборниках – это скрывать сокровища мысли и духа от миллионов читателей! Давайте с ними делиться!
Напрасно все-таки Самуил Лурье в предисловии к переписке Чуковского с дочерью несколько брезгливо иронизирует, называя труды К. И. «самоучителем хорошего тона для бедных», – для многих советских читателей эти статьи стали открытой дверью в филологию. Тут кто-нибудь должен задаться вопросом, а надо ли вообще открывать двери в филологию для всех… но сам Чуковский вряд ли обрадовался бы такой постановке вопроса.
В том же году отдельной книгой вышли собранные и переработанные статьи о Леониде Андрееве – они составили сборник «Леонид Андреев большой и маленький». Особенно впечатлил публику «Словарь», впервые опубликованный в газете «Свободные мысли» к юбилею писателя. В этом словаре Чуковский тщательно собрал и расположил в алфавитном порядке, со ссылками на первоисточники всю брань, которой удостаивали Андреева современные ему критики, от Пильского до Мережковского: гадость, галиматья истерическая, грязная лужа полового извращения, идиотские глупости, навоз, поток патологической и порнографической беллетристики, сумасшедший бред, смердящие выражения, смрадное дыхание пошлости… «Я не думаю, чтобы этот лексикон совсем верно и точно передавал душевные качества Леонида Андреева, но мне нравится то единодушие, с которым русское общество пестует и лелеет своих выдающихся культурных работников», – ядовито резюмировал Корней Иванович. Очень рекомендую статью современным писателям: утешительнейшее чтение.
Отношения художника и критика – вообще одна из болевых точек Чуковского; немного позже он написал об этом статью «Волки и овцы», где говорил об ответственности критика перед читателем, о его обязанности распознавать крупные литературные явления и поддерживать лучших писателей. Говорил о вине русской критики, не увидевшей своевременно ни Гоголя, ни Толстого, ни Достоевского, ни Шевченко. Потерпеть от коллег пришлось и ему самому: чем популярнее он становился, тем больше, злее и глупее его ругали: «это самый яркий типик современного распада», «бойко», «резво», «лихач», «разухабистый», «развязный», «цепляется к мелочам»… список претензий у всех был один и тот же. Зинаида Гиппиус, руководимая желанием наставить заблудшего на путь истинный, писала ему, что жалеет, что его «дешевая книжка» так расходится. «Жаль именно потому, что вы очень талантливы и при этом, кажется, умны. Посмотрите, какой „тон“ вас засасывает, какой он скверный, гаерский, иногда прямо хулиганский», – увещевала она, особенно горюя о том, что автору его «тон и „легкость пера“ самому нравятся» – «Нравятся, нравятся, чую и вижу это сквозь ваши улыбчивые жалобы и скромные отмахивания». Другие вцепились в предисловие к книге «От Чехова до наших дней», где Чуковский говорил, что критик должен быть сыщиком и выискивать, как Нат Пинкертон, у писателя «пунктик помешательства», который сам писатель пытается скрыть. И понеслось: «Нат Чуковский», «Пинкертон критики»…
Слава Чуковского уже стала довольно громкой – в газетных отзывах только и слышится: «модный», «популярный», «прогремел», «блеснул». В феврале 1908 года Владимир Тан заявляет в «Свободных мыслях»: «О К. Чуковском в последнее время пишут во всех газетах от „Русского знамени“ до „Столичной почты“, и все пишут одно и то же. „Талантливый молодой человек, подающий надежды, но, к сожалению, не страдает избытком идей и эрудиции“. Мне это так надоело, что я готов написать как раз наоборот: По личным и достоверным сведениям могу сообщить – „г. К. Чуковский – почтенный старик, с бородой, как у Фауста, с лысиной, как у П. И. Вейнберга, состоит ученым корреспондентом Академии Наук и готовит к печати…“ Без шуток, я готов противоречить общему мнению и признать, что, когда К. Чуковский пишет о том, что ему близко знакомо, то есть о русской литературе, у него есть и эрудиция, и общие идеи, или по крайней мере общие настроения». Дальше, правда, Тан уверял, что, когда Чуковский пишет о еврейском вопросе, ничего этого у него нет. Аркадий Горнфельд почти одновременно с Таном замечал, что у критика есть вкус, интерес к литературе и любовь к ней, – но сделал и обидное замечание о «безбрежном легкомыслии, с которым здесь перепрыгивают через факты и попирают логику». Чуковский обиды не стерпел и тоже посвятил Горнфельду статью с ничуть не более обоснованными упреками в случайности тем, беспочвенности выводов и других смертных для критика грехах.
Обид проглатывать он еще не умел и предпочитал последнее слово оставлять за собой. Иногда получалось довольно глупо: в 1911 году, например, он довольно много писал о журнале «Сатирикон» и его авторах, и Аркадий Аверченко высмеял его в «Сатириконе», сочинив издевательский некролог. Чуковский поторопился ответить сердитой статьей «О моем некрологе», но Аверченко в следующем номере принес ему извинения за ошибочную публикацию не предназначенных для печати заметок, а в следующей статье выставил его полным глупцом: «Если бы г. Чуковский не торопился так ответить мне, он, просмотрев „Сатирикон“, не сказал бы, что только тип проститутки по-настоящему изучается „Сатириконом“, – потому что в „Сатириконе“ проститутке отведено гораздо меньше места, чем, например, ему, г. Чуковскому… Кого же Вы имеете в виду, упрекая нас за излишнее внимание к проститутке?» «Хотя тон был взят довольно хамский, – завершает свой рассказ об этой истории Евгения Иванова, комментируя статью „О моем некрологе“, – он исключал возможность серьезного ответа, и Чуковский был обезоружен».
Количество язвительных комментариев и обидных эпитетов возрастало пропорционально славе. В 1909 году в дневнике К. И. появляется запись: «Из всех газет сыплются на меня плевки». В 1911-м он не выдержал и печатно ответил своим хулителям программной статьей «О мелочах», где защищал свой критический метод: «Простоватый и дубоватый читатель, конечно, вправе подумать, и даже со злобой, что вот, шутовства какого-то ради, я придираюсь к мелкому, ничтожному словечку, выдираю его из страницы, раздуваю одно словечко, как огромный мыльный пузырь, долблю этим словечком писателя, а души его совсем не замечаю. Но люди, хоть немного изощренные, с мышлением художественным, люди, умеющие на лету, по двум, по трем порою намекам схватить сложный богатый образ, те, я верю, увидят, что… всеми этими черточками я только о душе и пишу, только душу и стараюсь выследить, пренебрегая всем остальным».
Пинкертон
Популярность, конечно, не может не радовать Чуковского. Но он уже поставил перед собой огромную новую задачу – и не может к ней подступиться, и в сентябре 1908 года записывает в дневнике: «Из „Слова“ письмо – боюсь перечесть. Я у них взял аванс в 100 р. и не дал ни строки. С „Натом“ я мучаюсь страшно. 2 недели пишу первые сто строк, и впереди нет ни одной мысли. Ужасно то, что я не несу никакого учения, не имею никакого пафоса. Я могу писать только тогда, если хоть на минуту во мне загорится что-нб. эмоциональное. Если б у меня была „идея“, я был бы писатель. А когда нет „пафоса“, я почти безграмотен, беспомощнее всех и завидую репортерам, которые связно могут написать десять строк». И здесь же он пишет об отличной погоде, «умилительных березках» (должно быть, тех самых «невестах робких» – стихи об обманутых березках как раз были написаны в 1908 году)… «Сегодня с Машей ходил в парк. Было изумительно хорошо. Коля болтал без умолку. Мы садились на скамейки, смотрели высокие сосны, видели школу, основанную Репиным, любовались кленом: он, как из золота…»
Трудная работа, которую Чуковский задумал в 1908 году – это одно из первых в России (и в мире) исследований, посвященных массовой культуре. Коллективное, соборное, народное творчество давно уже занимало его. Рассуждая о быте и укладе, он постоянно возвращается мыслями к корням, фольклору, народности. В это же время он написал и небольшую работу о средневековых народных мистериях («Дары средних веков»), где иронизировал над общепринятыми представлениями о средневековой культуре: «Это было время утонченного изящества» – и дальше говорил о совсем других, куда более типичных признаках этого времени: о людях, которых превращали в «куски четвертованного мяса», о проститутках, которым «отрезали косу и верхнюю губу», о народившемся мещанстве… и доказывал, что мистерии – «идеальное воплощение интересного, невозвратного, подлого, наивного, жестокого и красивого века», «создание мещанства, купечества».
Именно творения коллективного народного сознания начинают занимать ум Чуковского все больше и больше. Фольклор сотворен мужиком, мистерии – купечеством, это яркая, пестрая, своеобразная форма культуры. Не менее оригинальна и та культура, которая появляется во времена массового производства, и именно к ней Чуковский внимательно присматривается: ходит в кинематограф (характерна забавная жалоба в дневнике: «Надо посетить кинематограф. А где его возьмешь в Куоккала?»), скупает издания дешевых брошюрок о приключениях непревзойденного сыщика Пинкертона (в статье он упомянул, что прочитал 58 выпусков о нем). Современников феномен массовой культуры не особенно интересовал, об этом и говорить как-то было неприлично – ну в самом деле, что такое Нат Пинкертон. Чуковский стал первым; нынешние исследователи, собирающие и пристально изучающие детективы в бумажных обложках, дамские романы и тупые американские комедии, дружно шагают по путям, которые он проторил без малого сто лет назад. «Ведь и холерные вибрионы мелочь, да сама холера не мелочь», – заметил критик однажды, явно парируя упреки в том, что «иногда Корней Белинский сечет господ, цена которым грош». Это стихотворение Саши Черного появилось позднее, но обвинение было типичное.
Недаром он еще в 1906 году уверял: «Напиши Карл Каутский статью „О классовой борьбе в области дамских шляп“ – это была бы совсем не такая нелепая статья, как кажется с первого взгляда». И в «Нате Пинкертоне» говорил, что кинематограф – это коллективный эпос, который ждет «нового Буслаева и нового Александра Веселовского». И позднее, в статье о Чарской писал: «Если какой-нибудь Дюркгейм захочет написать философский трактат „О пошлости“, рекомендую ему сорок томов сочинений Лидии Чарской. Лучшего материала ему не найти». А пока ни Каутский, ни новый Буслаев или Веселовский, ни какой-нибудь Дюркгейм не вдохновились идеей изучения массовой культуры, уличной моды, шрифтов, обложек, архитектуры, – Чуковский пытается сам выполнить эту масштабную задачу.
Как творчество художника – отражение его души, так и совокупное народное творчество – отражение души народа. А в том, что кинематограф и бульварная литература – это форма народного творчества, Чуковский не сомневается: это предложение, порожденное спросом, кинокартины «как бы прямо и непосредственно созданы зрителями, и потому они правдивее, точнее и резче выражают идеологию этих людей, чем любая картина, любая опера и поэма».
Что же это за люди, которые с восторгом смотрят, как «кого-нибудь бьют, или кто-нибудь хлопнулся оземь и больно ушибся, или вышла какая-нибудь путаница, неразбериха, галиматья»? Если так убого творчество, что же делается с народом, задумывается он. Вопросом о том, отчего «все пошлеет и мельчает», задавались еще раньше Милль, Герцен и Мережковский. Милль заговорил о «сплоченной посредственности» и (процитируем говорящего о Милле Герцена) «о суживании ума, энергии, о стертости личностей, о постоянном мельчании жизни, о постоянном исключении из нее общечеловеческих интересов, о сведении ее на интересы торговой конторы и мещанского благосостояния». Герцен поставил проблему одичания целых социальных слоев и опасности мещанства. Мережковский в «Грядущем Хаме» попытался подобраться к решению и увидел его только в религии: «Христос освободит мир – и никто, кроме Христа. Со Христом – против рабства, мещанства и хамства». Брюсов, рецензируя «Грядущего Хама» в 1906 году, так обозначал главное в мировоззрении Дмитрия Сергеевича: «Черт, по определению Мережковского, это – воплощение „смердяковского духа“, „лакей“ по природе, вечная „срединность“ и „серость“, „бессмертная пошлость людская“… Черт есть вечная половинность, полу-вера, полу-знание, полу-искусство. Поэтому борьба с Чертом начинается борьбой за полноту, за цельность, за истинную веру, за истинную науку, за истинное искусство».
Чуковский, кстати, всю жизнь примерно этой борьбе и посвятил – разве что нигде не говоря прямо о Христе и редко говоря о Боге. В чем была его истинная вера и каков Бог Чуковского, мы пытались разобраться выше, а каков же его дьявол? О черте Корней Иванович и вовсе не упоминает, но его черт – очевиднейшим образом тот же, что и у Мережковского. В статьях 1908–1910 годов Чуковский постоянно говорит о том, что пошлость и мещанственность эпохи, и тоска, и эпидемия самоубийств, прокатившаяся по России, – это все следствия общей болезни общества, в котором нет идей и ценностей. «Чуть из сердца уходит Бог, туда проникает недотыкомка, – замечал он в статье 1910 года „Юмор обреченных“. Сологубовская недотыкомка из „Мелкого беса“ стала для Корнея знамением времени, символом измельчания и оскудения души, олицетворением пустоты, тоски и отвращения к миру, из которого исчезли Бог, любовь, радость и красота. „Ощущать эту красоту мира – значит, жить и жить. Утратить красоту – умереть… Мне кажется, мы все теперь такие: утратившие красоту. Для нас, для нашего поколения, весь мир встает, как некое уродство, как отвратительный музей карикатур. И не потому ли смерть – наша неизбежная тема, и самоубийство – ежедневная рубрика газет“.
Единобожие интеллигенции пропало, интеллигенция умерла, на смену ей пришел готтентот, – вот основной пафос «Ната Пинкертона и современной литературы». Когда людям незачем жить и не за что умирать – они умирают просто так. «Когда какой-нибудь старый почтенный публицист клеймит наступившую эпоху и порицает всех нас за то, что мы не сектанты, я знаю, что ответить ему: „Посмотрите в сегодняшней газете хронику самоубийств, – хочу я ответить ему, – сколькие среди нас, нефанатиков, ежедневно лишают себя жизни. Или вы еще не понимаете… что не всякий может прожить без сектанства, что альманах в голове и альманах в душе – это наше проклятие и наше страдание, а вовсе не наша вина, за которую нас следовало бы журить и ставить отечески в угол“».
Тяжелую общественную болезнь Чуковский разглядел за «Бегами тещ», «Видениями водолаза» и «Приключениями с цилиндром игрока», за пристрастием публики к погоням, мордобою и альковным сюжетам. До тех пор никто толком не брался за подробный анализ легкого жанра в России, поэтому лекции Чуковского о Пинкертоне стали сенсацией. Не в последнюю очередь потому, что и тема была неизбита, и способ преподнесения нестандартен. Верный себе Чуковский собирал мелочи – афишки кинематографа, бульварные сочинения, газетную рекламу, анализировал, сопоставлял – и по совокупности незначительных симптомов ставил обществу страшный диагноз – по его собственному определению, «опошление, загнивание души». А загнивание души – верный путь к ее смерти; с этим-то душевным некрозом Чуковский и пытался бороться.
Во второй половине XIX века промышленное производство в России уже стало серьезным фактором ее развития: страна начала превращаться из преимущественно аграрной в преимущественно индустриальную, что привело к огромным социальным переменам. Крестьянство стало уходить в города, пласты общества начали сдвигаться и перемешиваться, веками отлаженные механизмы жизни – рушиться. Голые люди на голой земле взялись начинать все заново, города наполнились массами людей, не могущих толком себя идентифицировать. Теперь они отождествляли себя не с частью семьи, рода, нации, а с толпой, массой, ощущали себя винтиками огромного механизма. Герцен еще раньше говорил о том, что нарождающийся пролетариат пополнит собой мещанство, поскольку для него «нравы, понятия, образ жизни мещанства – единственная цель стремлений». В этом с ним соглашался Мережковский в «Грядущем Хаме». Сегодня предпочитают говорить не о «мещанстве», а об «обществе потребления»; изменилась ли суть явления, читатель волен додумывать сам.
Масса мещанства разрасталась, пополняемая не только снизу, за счет вчерашних крестьян, но и сверху: омещанивалась интеллигенция, лишившаяся своего мотора – фанатизма, единобожия, по определению Чуковского. Нет, это даже не мещанство, во всеуслышание извещал К. И., мещанство еще хоть говорить умело, хоть чего-то стеснялось, а это вообще не люди, даже не дикари, а какая-то сплошная животная масса. Чуковский называет эту массу примитивных организмов «устрицами», и – вслед за Герценом – «готтентотом», «паюсной икрой», спрессованной из мириад отдельных икринок. Пастернак в 1917 году высказывался резче, называя все это «общелягушачьей икрой».
В обзоре русской литературы за 1910 год Чуковский пишет: «Пришел какой-то новый, миллионный читатель – и это, конечно, радость, но дело в том, что читатель этот почему-то без головы или с булавочной, крошечной головкой. Читатель-микроцефал. И вот для такого микроцефала в огромном, гомерическом количестве печатаются микроцефальские журналы и книги». Многие статьи Чуковского в 1908–1911 годах посвящены этой микроцефальской культуре: дешевым журнальчикам, якобы призванным просвещать массы, бульварным бестселлерам, кинематографу.
Критик исследует жанры едва народившейся массовой культуры – фантастику, комедии, «азартные произведения» (то есть нынешние боевики); говоря о дамах-писательницах, выявляет и некоторые закономерности дамского романа. Все эти жанры и по сей день пребывают в добром здравии; пока не хватает разве что триллера (впоследствии К. И. заполнил и этот пробел: «триллерам и чиллерам» посвящена одна из его последних работ). Но и о предпосылках появления этого жанра у него кое-что найдется: в литературе той эпохи появилось как никогда много жути, мистики, смерти и всяческих покойников, и все это тоже стало объектом интереса критика.
Вот он пишет о типичном персонаже и литературы, и действительности: «Безгорестный, безогненный, безлюбый герой текущего дня, обыватель, для которого все эти смерти и смехи – приятное щекотание души. Ему, который раз навсегда „покончил со всякими марсельезами“, очень на руку, чтоб его чуть-чуть попугали могилой и чуть-чуть пощекотали хихиканьем» (статья «Проклятый род», 1911; в 6-м томе прижизненного собрания сочинений включена в статью «Веселое кладбище»). Эта мертвая душа, гиппиусовская «чертова кукла», не способна радоваться, страдать, умиляться, и чтобы она хоть что-то почувствовала, нужны сильнодействующие средства. «Новая читательская волна хлынула в литературу: полуобеспеченные, полуобразованные, раздраженные верхами городской цивилизации, взращенные на асфальте, воспитанные газетными фельетонами, эти люди требуют для себя маленькой, едкой, щекочущей, гомеопатической словесности» – так он описывает нового человека в главе «Осип Дымов» книги «От Чехова до наших дней».
Мертвая душа ищет сильных раздражителей – и во все времена это оказываются секс, смех, ужас и азарт погони. Отсюда и первобытный юмор массовой культуры, и своеобразие ее героя – рыцаря без страха, упрека и вообще душевных движений: «Душа Пинкертону оказалась излишней. У Пинкертона вместо души – кулак, вместо головы – кулак, вместо сердца – кулак, и действие этого кулака от него только и требуется».
Первым в России и, видимо, одним из первых в мире Чуковский заметил, что идеи и образы высокой культуры перерабатываются и присваиваются культурой массовой. Он проследил, как Шерлок Холмс Конан Дойла превратился в героя бульварных копеечных книжек, неотличимого от сыщика Ната Пинкертона. Чуковский одним из первых стал писать о том, как масса подминает под себя, перемалывает, приспособляет к себе любые идеологии и лозунги, как превращает их в удобоваримую кашицу, как из всякой трагедии о Прометее делает песенку о чижике-пыжике («Идейная порнография», 1908), как Заратустра становится Пинкертоном, а Дионис готтентотом («Нат Пинкертон»). Для нас сейчас это дело привычное: по книге снимается фильм, из фильма делается сериал, к нему создается сиквел, к сиквелу приквел, потом он расходится на уличные брошюрки, картинки на футболках, тетрадные обложки – пока не израсходуется коммерческий ресурс. Перемалывается все, мещанством становится сам бунт против мещанства – и неизвестно еще, что ярче иллюстрирует эту идею, сладострастное описание борющейся с ханжеством обнаженной Леды в золотых туфельках у Анатолия Каменского (пример Чуковского) или растиражированный, коммерциализированный Че Гевара на предметах ширпотреба (пример Пелевина в «Generation П»).
«Открываю газету, читаю: „Презервативы“, „Спермин“, „Дамы и девицы могут приобрести красивую грудь“, „Муйрацитин“, „Тугоухим“, „Спутник успеха“, „Нет больше алкоголиков“, „Я был лысым“, „Сила внутри нас“, „Кривые и уродливые носы могут быть исправляемы у себя на дому“ – и вижу, что надежды нет, ибо это тот фон, та основа, на которых творится теперь наша общественная жизнь… Я мог бы, вместо кинематографа, взять современный театр или фарсовую „борьбу“, или судебную хронику, или „дневник происшествий“ – и все говорило бы об одном и том же».
Ну что, возьмем первую попавшуюся сегодняшнюю газету? «Только для мужчин», «Лесбиянки продавали липовые ксивы», «Волосы растут», «Летний марафон! Азартная игра!», «Я стала сама себе нравиться». Готтентот, готтентот сплошной!
«Известный хиромант и физиономист по линиям руки точно предсказывает будущую судьбу и определяет настоящее и будущее, а также дает советы, кому что дорого и мило в жизни».
«Проанализирую ваши проблемы и найду оптимальное решение. Сниму сглаз, порчу, проклятие».
«Хиромантка – гречанка».
«Потомственный маг высшей категории. Приворот мужа без греха и вреда здоровью».
«Молодая дама за десять рублей готова на все».
«Приедем за 30 минут! Лучшие девушки Москвы для вас».
Это вперемежку из «Ната Пинкертона» почти столетней давности и газеты, только что извлеченной из почтового ящика.
«Готтентот, готтентот сплошной! Или вы думаете, что он только в кинематографе и только в „Петербургском листке“, а в альманахе „Шиповник“ его уже нет? А в каждой строчке наших поэтов, а в Думе, а на Невском, а в ресторане „Вена“, а в Академии наук, а в редакции толстого журнала, вы думаете, его уже нет? О, камо пойду от духа твоего и от лица твоего камо бежу!»
Какое же средство предлагает Чуковский, чем победить готтентота? Никакого рецепта у него нет. Есть только надежда. «Ведь есть же в городе не один Пинкертон, ведь может же интеллигенция стать носителем пролетарской идеологии, и не интеллигенция, а хоть что-нибудь в нашей культуре может же очиститься этой идеологией, освежиться, просветлеть ею, как солнцем, и хоть немного облагородить наше современное бытие».
Чуковский, как и шестидесятники XIX века, связывал пошлость с косным социальным строем, который не дает человеку быть человеком, – о пошлости именно в этом социальном понимании он говорил позднее в своем «Мастерстве Некрасова». А потому главные надежды Чуковский возлагал на демократию – правление сознательного народа, – вдумчивого, осознающего себя, понимающего свою связь с историей, ищущего путей. «Демократия! Только в ней наш удел, только в ней наше неизбежное будущее, наш истинный футуристический быт», – провозглашал критик несколько лет спустя на лекциях о футуристах.
В статье 1911 года «Мы и они» (в 6-м томе прижизненного собрания сочинений – «Темный просветитель») он обращал внимание на появляющееся в социальных низах поколение людей, стремящихся к знанию и читающих журналы для самообразования. В первую очередь Чуковский говорит о журнале «Вестник знания», издаваемый Вильгельмом фон Битнером. «В приложении к его журналам выходили просветительные брошюры, руководства по самообразованию и т. п. Битнер пытался сплотить своих читателей в некое подобие секты, широко публиковал их письма с рассказами об их жизни, организовывал через журнал переписку между ними, проводил читательские съезды, где его подписчики могли знакомиться друг с другом, и даже собирал средства на коллективное приобретение дома, где могли бы проходить читательские съезды и встречи для коллективного приобщения к знаниям… Однако уровень просветительской деятельности был невысок, разнообразие и обилие сведений способствовало не столько расширению кругозора, сколько бессмысленному накоплению несвязанных между собой сведений», – комментирует статью «Мы и они» Евгения Иванова. Читатели, поклонники, подписчики Битнера, «полунищие полуневежды», «полуинтеллигенты и четвертьинтеллигенты» одновременно и противны Чуковскому своей дремучестью и дурновкусием, и внушают глубокое уважение активностью, энергией, желанием «нести какое-то знамя», – всем тем, чего нет у интеллигентов, готовых разве что «спать и хныкать и пальцем в небо тыкать», как выразился Саша Черный.
«„Мы“ и „они“ – это два враждующих стана, и битва между нами неизбежна, – предупреждает Чуковский. – И больше всего меня радует ныне эта грядущая битва – бой между „нами“ и „ими“! И как это будет отлично, когда они нас победят!»
«Мы и они» стали естественным продолжением «Ната Пинкертона». Иванова пишет: «В архиве Чуковского сохранилась обложка, на которой обе эти работы – „Мы и они“ и „Нат Пинкертон“ объединены, и на обложке приписка: „здесь отразилось мое предчувствие катастрофы, прикрытое напускным нигилизмом“».
Статья «Мы и они» обратила на себя внимание Блока, увидевшего в ней свою тему – народ и интеллигенция (статью об этом он опубликовал в 1909 году в «Золотом руне») – и то самое предчувствие катастрофы, которому посвящены и его собственные статьи. В дневнике Блок записывал неприязненно: «Чуковский вопит о „народе и интеллигенции“». К. И. по-прежнему оставался для него одесским выскочкой, – важным Александру Александровичу, скорее, казалось то, что тема, когда-то поднятая самим поэтом, по-прежнему остается актуальной. Тогда же Блок начал писать ответ Чуковскому, мрачно констатируя: «Тот самый пафос, растерянность, отчаянье в голосе, точно не прошло с тех пор целых три года (с того времени, как сам Блок прочитал в Религиозно-философском кружке доклад „Россия и интеллигенция“, который не встретил понимания у интеллигенции. – И. Л.)… Итак, «интеллигенция и народ», вопрос, самая постановка которого в том виде, как она делается, не только «не научна», но и «безграмотна» (тогда в 1908–1909 гг. приходилось слышать немало таких возражений), оказывается вечным лейтмотивом, одним из главных лейтмотивов той торжественной музыкальной драмы, которая фантастичнее и гениальнее многих сочиненных драм и имя которой – русская жизнь».
Мысли Блока и Чуковского при всей тогдашней противоположности этих литераторов оказались созвучны друг другу. Блок говорил о том, что «интеллигентных людей, спасающихся положительными началами науки, общественной деятельности, искусства, – все меньше», что в отсутствие высшего начала интеллигенты богоборчествуют и стремятся к самоуничтожению, противопоставлял «волю к смерти» интеллигенции – «воле к жизни» народа. «Гоголь и многие русские писатели любили представлять себе Россию как воплощение тишины и сна; но этот сон кончается; тишина сменяется отдаленным и возрастающим гулом, не похожим на смешанный городской гул», – писал он.
Тот же гул расслышал и Чуковский, и писал в «Мы и они»: «Если бы я захотел собрать воедино все их чуть слышные жалобы, упреки, причитания, ропоты, то многих они ошеломили бы, как громчайший оглушительный рев; в этом реве слышатся угрозы; в этих угрозах – злорадство». Радуясь появлению новой, народной интеллигенции, унаследовавшей «основные, коренные черты былой интеллигенции русской», К. И. все-таки не закрывает глаза и на их нестерпимую вульгарность, и на нестерпимое равнодушие, с которым относится к новой общественной группе «старая» интеллигенция.
Кстати, это далеко не единственный случай, когда Блок и Чуковский одновременно обращали внимание на какое-то явление; оба писали в конце 1908 года о всепоглощающем цинизме, мертвом смехе русской литературы: Блок – в статье «Ирония», Чуковский – в фельетоне «О хихикающих». «Ирония» была написана раньше и Чуковским прочитана. Блок говорил о том, что люди вокруг, да и он сам тоже, больны иронией, что «из опустошенной души вырывается уже не созидательная хула и хвала, но разрушающий, опустошительный смех». Чуковский, отталкиваясь от мысли Блока, – о том, что смех свидетельствует о слабости литературы: «мир создают наивные люди, а хихикающие импотенты всегда его губят». Правда, здесь Чуковский задел Блока ровно так же, как коллеги-критики задевали Чуковского, – по извечному принципу «сам такой»: вот, говорит об иронии, а в то же время сам «хихикает». Поэт сердито набросал в записной книжке: «Чуковский – его фельетон о хихиканьи („Речь“ 20 декабря) и книжонка „От Чехова (до наших дней)“. „Что хочет он на освященном месте“? Легкомысленное порхание, настоящее хамство. Привязывается к модным темам, сам ничего не понимая. Лезет своими одесскими глупыми лапами в нашу умную петербургскую боль. Ничто ему не дорого, он только криво констатирует. Всего лиричнее говорит о себе подобных (О. Дымов). Так быстро кончаются безграмотные люди, хотя бы с талантом, хотя бы у них было что-то «свое»».
Но – возвращаясь к Нату Пинкертону в 1908–1910 годы – пока Чуковский осторожен в прогнозах и надеждах, хотя исподволь, осторожно пророчит новую революцию. Более всего он опасается сейчас, что правы Герцен, Бердяев, Философов и Мережковский, говорящие о том, что пролетарии стремятся только к мещанству. «Мы будем ждать еще год, еще два, и, если в готтентотскую, в пинкертоновскую нашу культуру не врежется, наконец, ниоткуда какая-то струя новых, небывалых, освежающих мыслей и чувств, если не свершится чудо и к нам снова, хотя бы как некое слабое дуновение, не сойдет отошедшая от нас благодать, не должны ли мы будем прийти к самому страшному выводу и громко спросить друг у друга:
– Неужели и в синей блузе и с красным знаменем к нам пришел все тот же Пинкертон?»
Новая струя освежающих мыслей и чувств, как свидетельствует статья «Мы и они», явилась, и после затхлости 1900-х годов в стране задули новые ветры, и в литературе, занятой до тех пор пышным умиранием, появились новые громогласные герои, готовые жить. И все-таки в конечном итоге Герцен и Мережковский оказались правы. В синей блузе и с красным знаменем явился все тот же Пинкертон с воображением новорожденной устрицы и пудовыми кулачищами.
При переиздании статьи в 6-м томе прижизненного собрания сочинений заключительный фрагмент – тот самый, где говорилось о тяготении пролетариата к мещанству и о Пинкертоне с красным знаменем, из текста был выброшен. Зато появились там другие важные слова: «Теперь, через столько лет, умудренные горьким историческим опытом, мы, к сожалению, хорошо понимаем, что в тогдашнем тяготении мирового мещанства к кровавым револьверным сюжетам таились ранние предпосылки фашизма». Только назвав тоталитаризм фашизмом, Чуковский мог хотя бы отчасти поделиться своими прозрениями в стране торжествующего готтентота. Ведь не о Германии же он писал всю жизнь и не только мировое мещанство имел в виду, говоря о горьком историческом опыте, и не американские пинкертоны, не в гестаповских застенках выбивали неутомимыми кулаками зубы его близким.
Именно эта, заключительная часть вызвала ярость Троцкого, который дважды (в 1912 и 1914 годах) писал о Чуковском в «Киевской мысли», а затем издал эти статьи в своем собрании сочинений (том XX – «Культура старого мира»). «Если низы, впервые пробужденные к жизни, – вещал он, – жадно поглощают поддельную романтику и маргариновый сентиментализм, проделывая в сокращенном, убогом, обобранном виде ту эстетическую эволюцию, которую в пышных формах проделывали в предшествующие десятилетия и столетия имущие классы, то здесь нет никакого нашествия готтентотов на культуру, а есть первые шаги приобщения низов к культуре. Тут не угроза культуре, а ее упрочение. Тут нет опасности возврата от Шекспира к Пинкертону, а есть восхождение от бессознательности – через Пинкертона – к Шекспиру. За тяготением к сыскному героизму и кинематографной мелодраматике скрывается глубочайший, хотя еще полуслепой социальный идеализм. Завтра он станет зрячим. Пинкертон будет превзойден, а миллионами, впервые пробужденными к сознательной духовной жизни, будет заложена основа для несравненно более широкого и человечного искусства, чем наше… Но какое Чуковскому дело до великих проблем, до чередования культурных эпох, до исторических перспектив!» – негодовал Троцкий. За кем осталась историческая правота – пусть судит читатель.
В октябре 1908 года Чуковский прочитал лекцию о Нате Пинкертоне и «литературе кинематографа», затем издал статью «Кинематограф» в журнале «Театр и искусство». В том же году книга «Нат Пинкертон и современная литература» вышла отдельным изданием, а в 1910-м была переиздана в исправленном и дополненном виде.
Чуковский горестно замечал в послесловии, что статья эта – самое грустное из того, что ему довелось написать. А публика гоготала – и «мне становилось еще грустнее от таких готтентотских похвал». На лекции валили валом, о них писали в газетах… и услышали только, что «единобожия нет» и «интеллигенция умерла». И увидели желание поразить, блеснуть, показать себя. И Розанов тут же спросил, кто же судит о людях по их развлечениям, и критики закричали, что нечего пугать общество смертью интеллигенции и нашествием готтентота. «Большинство рецензентов сходилось во мнении, что Чуковский сгущает краски, переоценивает „разлагающее“ влияние развлекательного кинематографа, „легкого“ чтения и преждевременно хоронит интеллигенцию», – замечает Евгения Иванова.
Довольно показательно в этом отношении письмо Натальи Борисовны Нордман-Северовой, которая писала Чуковскому: «Читала „Пинкертона“, и в неестественно громадные размеры развился передо мною кинематограф и 4-я или 6-я страница объявлений. Этой мечте своей вы принесли в жертву „русскую интеллигенцию“, русский пролетариат, русскую жгучую действительность… Нет, не 4-я страница в газетах с ее двусмысленными объявлениями делает современную жизнь. Делает ее 1-я страница газеты, в которой с упоением прочтете вы о просыпающемся сознании народа, о неприкосновенности нации, о раскрепощениях во всех сферах жизни, не смерть интеллигенции вы увидите в ней, а захватывающую, страстную жизнь, полную идей гражданственности, свободы, труда».
Точно так же не хотели услышать и Блока, который в том же 1908 году, слыша подземный гул, предупреждал о кризисе, замечая: «В сердце нашем уже отклонилась стрелка сейсмографа». Куда там! «Когда я заговорил о разрыве между Россией и интеллигенцией, более всего поразил меня удивительный оптимизм большинства возражений: до того удивительный, что приходит в голову, не скрывается ли за ним самый отчаянный пессимизм, – комментировал он дебаты, которые вызвала его статья. – Говорил я о смерти, мне отвечали что болезнь излечима… Я говорил о расколе, мне говорили, что нет раскола, да и нечему раскалываться. Я говорил о том, что мы любим и ненавидим далекую от нас Россию – набегающую гоголевскую тройку; мне отвечали: „Мы сами – Россия“».
Точно так же, только куда глупее и желчнее, отвечали Чуковскому. С подробной подборкой отзывов можно ознакомиться в комментариях к «Пинкертону» в 7-м томе нового собрания сочинений, выходящего в издательстве «Терра – Книжный клуб». Однако не могу удержаться от цитаты.
Вот в «Раннем утре» пишет Lolo, когда-то сотрудничавший у Чуковского в «Сигнале»:
Это самый яркий типик
Современного распада.
Он сверкнул огнем филиппик,
Полных злобы, полных ада.
Вот в той же газете некий «Гость»:
Я – Буренина «отрыжка»
В отношеньи руготни.
Вот критика более корректная, от Давида Герценштейна в «Новой Руси»: «Неужели можно серьезно говорить о том, что они (Пинкертон и т. п. – И. Л.) вытеснили серьезные книги, журналы, хорошую изящную литературу?.. Нат Пинкертон заменил Бову Королевича, но не русскую литературу, а те, кто не замечает этого, просто слишком близко поднесли этих Натов к глазам, закрыли этим все остальное».
Тем не менее были и люди, оценившие новизну изысканий Чуковского. Историк Евгений Тарле называл статью о Пинкертоне классической, достойной пера Ипполита Тэна. Леонид Андреев чрезвычайно увлекся идеями Чуковского и рассказал о них Льву Толстому. Патриарх литературы сначала слушал недоверчиво, но затем тоже проникся и даже заявил: «Непременно буду писать для кинематографа!» Кстати, вот неожиданная параллель: в словаре, завершающем книгу «Леонид Андреев большой и маленький», после омерзительной брани, которой критики осыпали этого писателя, Чуковский приводит доброжелательное толстовское письмо к Андрееву: «Благодарю вас, Леонид Николаевич, за присылку вашей книги. Я уже прежде присылки прочел почти все рассказы, из которых многие очень понравились мне».
Песни самоубийцы
1908 год подходил к концу. В стране было по-прежнему неладно. Столыпинские реформы вроде бы шли, но без особого успеха, две Думы уже оказались распущены, третья не пользовалась большим общественным доверием. Правительственный указ о военно-полевых судах от 1906 года, не утвержденный Думой, не был, однако, отменен, и в России ежедневно выносились и приводились в исполнение скоропалительные смертные приговоры. «Ценность человеческой жизни, никогда в России высоко не стоявшая, упала еще ниже», – с горечью замечал Александр Изгоев. Александр Керенский в своих воспоминаниях писал: «Все образованные граждане России, независимо от их классовой принадлежности и исповедуемых взглядов, с чувством глубокого возмущения воспринимали каждое сообщение о новой расправе». Однако выступать против «столыпинских галстуков» было трудно: тексты калечила внутренняя цензура газеты, опасаясь судебного преследования и закрытия.
Россия протестовала. Лев Толстой заявил: «Не могу молчать!», Леонид Андреев написал «Рассказ о семи повешенных»… «Единственное, чем по-настоящему жила литература минувшего года, – это смертная казнь», – замечал Чуковский в подводящих итог 1908 года традиционных заметках о русской литературе. Самому К. И. казни тоже не давали покоя, и еще тяжелее было оттого, что он даже сказать об этом вслух не мог. «Написал о смертной казни – в печати так переделано, что больно смотреть», – жаловался он в дневнике 23 сентября 1908 года. Голос его не был услышан, статью никто толком не заметил, и только в 1910 году он смог совершить что-то заметное.
Что может сделать литературный критик в стране, переживающей кризис? Самому ему кажется, что ничего. С дистанции в сто лет видно, что сделать можно многое. Критик – безошибочный диагност, в мельчайших событиях литературной жизни, в стихотворных образах, в героях прозы он видит симптомы тяжелой общественной болезни: все смыслы обесцениваются, нравственное чувство и мысль скудеют, пошлость набирает все более страшную силу. Критик может не только ставить диагнозы, но и отыскивать пути выхода из кризиса; беда в том, что оценить его правоту или неправоту можно только через много лет.
В упомянутых итоговых заметках «Русская литература» 1908 года Чуковский пытался нащупать ясную доминанту творчества российских писателей и находил ее в «Моих записках» Леонида Андреева: «Жизнь – это тюрьма». «Писатели наши в этом году, словно сговорившись, отбросили все мелкие вопросы и решали главный: что есть жизнь? И, словно сговорившись, отвечали: кошмар. И, словно сговорившись, спрашивали: как уйти от кошмара? И наперебой отвечали – каждый свое, и каждый для себя. Делали дырку в стене, не одну, а тысячу дырок, и говорили: вот. Читателю же нужна не тысяча дырок, а одна большая, общая для всех, общий выход, общее освобождение – и потому он относится к современной литературе полупренебрежительно и легкомысленно в высшей степени». Добавим, что у Чуковского были свои ясные представления о том, что это за один большой общий выход. В 1900-х годах он, разумеется, не мог написать в статье слова «революция», поэтому говорил об «освобождении», о «демократии».
В конце мрачного десятилетия к печальным симптомам социального неблагополучия добавился еще один, куда более страшный, чем все остальные. В России стало расти число самоубийц. В статье, посвященной этому общественному явлению, Чуковский приводит собранную врачом Дмитрием Жбанковым статистику, опубликованную в журнале «Современный мир»: в Петербурге в 1905 году было совершено 205 покушений и самоубийств, в 1908 году– 121 в месяц и в 1909-м – 199 в месяц; то есть не в «пять с лишним раз больше», как писал «Современный мир» и цитировал Чуковский, а (возьмите калькулятор!) в 7 и почти 12 раз больше.
Чуковский заговорил об этом явлении, когда оно еще не приняло эпидемических масштабов, и возвращался к нему все чаще. Сообщения о самоубийствах стали привычной темой отдела хроники ежедневных газет, вопрос о самоубийстве немедленно подняла и литература, причем вставал он не только в творчестве существующих во все времена вычурных молодых людей. «Большая литература» уже несколько лет говорила о смерти (что тоже отмечал Чуковский), но это была Смерть с большой буквы, смерть-загадка или смерть-избавительница… и вдруг она стала смертью-соседкой. Жизнь как-то внезапно опротивела всем и сразу, и расставание с ней стало даваться поразительно легко. К. И. видел в этом закономерность: нежелание жить следует за разрушением идеологического фундамента общества, вслед за девальвацией ценностей происходит обесценивание жизни.
Может быть, поэтому Чуковский счел таким знаменательным явлением публикуемые журналом «Сатирикон» стихи Саши Черного (Александра Гликберга) – в них, как в фокусе линзы, собрались в точку и ярко высветились все те черты современного интеллигента, о которых без устали говорил К. И.: тоска и душевная усталость, отказ от «внешних» социальных устремлений и всецелая поглощенность собственной пустотой. (Кстати, в статье «Юмор обреченных» критик назвал «Сатиры» Саши Черного «песнями самоубийцы».) О том же духовном банкротстве интеллигенции размышляли и авторы вышедшего в 1909 году сборника «Вехи», сразу вызвавшего ожесточенную полемику в печати. Чуковский в «Современных Ювеналах» и обзоре литературы за 1909 год вперемежку процитировал Сашу Черного и Гершензона, утверждая, что оба говорят об одном и том же: «А ведь главный мерзавец – я!»
К «Вехам» Чуковский отнесся скорее отрицательно, хотя в определенной диагностической точности им не отказывал. «В том-то вся и суть, повторяю, что „Сатирикон“ – это „Вехи“, а Саша Черный – это Гершензон, – интриговал читателя Корней. – И даже „Сатирикон“ важнее, показательнее „Вех“, потому что „Вехи“ – это уже рецепты и диагнозы, а „Сатирикон“ – это еще слепая боль. Рецепт, он может солгать, но боль ведь не лжет никогда».
Блоковский «подземный гул» и Чуковский, и авторы «Вех» уловили одновременно. Но если Чуковский радостно приветствовал тот день, когда «они» победят «нас», и Блок ожидал того же дня с гибельным восторгом обреченного погибнуть в буре, то инициатор создания «Вех» и один из авторов сборника Михаил Гершензон с ужасом предупреждал: «КАКОВЫ МЫ ЕСТЬ, нам не только нельзя мечтать о слиянии с народом – бояться его мы должны пуще всех казней власти и благословлять эту власть, которая одна своими штыками и тюрьмами ещё ограждает нас от ярости народной». Удивительно, что и здесь российское общество умудрилось увидеть не горечь и обличение, а охранительский пафос и ренегатство.
«Слепую боль» Чуковский и веховцы чувствовали одинаково остро (Чуковский даже в послесловии к «Пинкертону» писал, что «Вехи» поднимают ту же тему). Диагнозы ставили тоже схожие – хотя то, что Чуковский именовал «загниванием души», веховцы называли богооставленностью, которую понимали в прямом, религиозном смысле слова. Различны были и рецепты спасения: для авторов «Вех» выход был не во «внешнем устройстве общественной жизни», а во «внутреннем совершенствовании человека». Преобразовывать общество, оставляя без внимания его духовные основы, не имеет смысла, убеждали они. Чуковский же, при всем его внимании к жизни души, при всем своем культуртрегерстве, даже при некоторой религиозности (впрочем, неопределенной и расплывчатой), в своих социальных представлениях все-таки склонялся к материализму и позитивизму, под влиянием которых, собственно, эти представления и сложились. Для него скорее бытие определяло сознание, чем наоборот, и все свои надежды он возлагал на установление более справедливого социального строя. Именно уродливое общественное устройство калечит человеческую душу, считал он, не дает ей расправить крылья. Революция должна раскрепостить человека, сделать из него свободного творца. Он ждал революции и, похоже, естественным образом принял ее.
Первые статьи Чуковского о Саше Черном были довольно желчны (позднее, в предисловии к тому сочинений сатирика в «Библиотеке поэта» Чуковский признавался, что недооценил его). К. И. не особенно старался разделить автора и его литературную маску: «Сатира его главнейше устремляется против него же самого, против Саши Черного, – против собственных его изъянов и грехов»; «Из каждой его запятой так и бьет в глаза, что надоел себе человек до последнего краю…»
Два литератора были знакомы друг с другом еще с 1905 года, указывает автор предисловия и комментария к одному из изданий поэта Анатолий Иванов; в архиве Чуковского сохранились стихи Гликберга, датированные 1905 годом. Они продолжали дружить и общаться, пока не вышли «Современные Ювеналы», на которые Александр Михайлович очень обиделся. Возможно, этой обидой продиктовано не только злое стихотворение «Корней Белинский», но и куда более знаменитое посвящение «Критику» («Когда поэт, описывая даму…»), подчеркивающие разницу между автором и лирическим героем. Впрочем, разницы этой не увидел почти никто. «Пожалуй, разве что К. Чуковский и В. Амфитеатров провели в своих рецензиях четкую границу, отделив поэта от его литературной маски», – говорит А. Иванов. Чуковский тоже сделал это далеко не сразу, наиболее четко эта граница проведена в «Юморе обреченных» и поздних воспоминаниях о Саше Черном, умных, печальных и человечных.
Обида поэта была особенно жгучей оттого, что Чуковский был «свой». У замкнутого, обидчивого, щепетильного Гликберга было мало друзей; а вот с Чуковским отношения начинали складываться, они встречались, писали друг другу… Евгения Иванова замечает, что обличающие литераторские нравы стихи Саши Черного «После посещения одного „литературного общества“» (со строчками «Бьем, конечно, языком, – но больней, чем кулаком…») несомненно навеяны бешеной полемикой после лекции Чуковского о Гаршине. Корней Иванович вспоминает, как Саша Черный заезжал к нему в Куоккалу, возвращаясь от водопада Иматра. Поэт «признался, что водопад Иматра нагнал на него смертельную скуку и что бывали минуты, когда ему страшно хотелось броситься туда вниз головой». А вскоре появились стихи: «И сказала в пляске шумной сумасшедшая вода: „Если ты больной, но умный, – прыгай, миленький, сюда!“» «И тогда я увидел, – пишет Чуковский, – что это нисколько не маска, что это – он сам, Александр Михайлович, говорит о себе, о своем». Тогда в «Ювеналах» и появилась «справедливая мысль, что его сатиры, воплощая в себе громкий протест против тогдашней действительности, сами являются в известном смысле ее порождением». И все-таки Саша Черный не мог ожидать, что довольно близкий и понимающий человек назовет его «последышем славных „рыцарей свистопляски“» и напишет, что этот «странный поэт» «в каком-то экстазе самооплевания еженедельно в „Сатириконе“ выводит себя на позор».
Александр Михайлович не простил. В книжном издании «Сатир» он снял посвящение стихотворения «Обстановочка» Чуковскому, с которым совсем недавно дружески делился в письме своими мучениями над компоновкой книги; зато появилось вышеупомянутое «Критику»… В 1910 году вышел «Юмор обреченных», где Чуковский назвал Сашу Черного «подающим надежды самоубийцей», и отношения были окончательно разорваны. В 1911 году «Сатирикон» опубликовал длинную и не особенно удачную сатиру Саши Черного «Корней Белинский» со стандартными упреками в случайности тем, в преувеличенном внимании к мелочам стиля, в пристрастии к сенсационным заголовкам («Корявый буйвол», «Окуни без меха», «Семен Юшкевич и охапка дров», издевался поэт). «Акробатичноново», «на белых нитках пляшет сотня строк», «кустарит парадокс из парадокса, холодный пафос недомолвок – гол, а хитрый гнев критического бокса все рвется в истерический футбол, – злился Саша Черный. – Post scriptum: иногда Корней Белинский сечет господ, цена которым грош, – тогда кипит в нем гений исполинский и тогой с плеч спадает макинтош!»
Такая же печальная история, и почти в это же время, вышла у Чуковского и с Леонидом Андреевым. Они давно дружили, Корней Иванович ездил к нему в гости в Ваммельсуу, целыми ночами, как он вспоминает, слушал надрывные излияния писателя… Андреев поделился с ним замыслом трагедии «Океан», Чуковский этот замысел одобрил. Но когда пьеса была опубликована, критику она показалась ходульной, воспроизводящей горьковское схематичное деление людей на ужей и соколов, которое давно уже набило оскомину. Об этом и была немедленно написана жесткая и хлесткая статья «Устрицы и океан». Устрицы – это обыватели, так их окрестили в журнале «Сатирикон»; посрамлять их стало так общепринято, что они давно уже ничего не боятся: «Теперь, когда… каждая устрица – ницшеанка, и каждый мещанин уже умеет по всем правилам проклясть мещанство, теперь все такие трагедии о великих героях и о презренной толпе – поневоле звучат для нас как какие-то шарманные арии. Та-ра-ра-бумбия! Та-ра-ра-бумбия! Намозолили уши, и мы говорим: шарманщик, перемени же валик!»
Андреев отреагировал болезненно: заклеймил Чуковского прозвищем «Иуда из Териок» (в своих воспоминаниях о писателе Чуковский упоминает об этом прозвище, но не признается, что оно относилось к самому мемуаристу) и написал большое обиженное письмо, продиктованное, как ему казалось, даже не обидой, а заботой о заблудшем критике, который встал на скользкую дорожку. Так с Чуковским случалось не раз: друзья готовы были признавать его замечательным критиком до тех пор, пока он не пытался вынести суждение о их творчестве.
Критика и публика
В конце 1900-х годов Чуковский продолжал выступать с публичными лекциями, докладами, чтением рефератов. Делал он это всегда – начал еще в одесской «Литературке», продолжил у Брюсова в Московском кружке, входил в состав питерского «Кружка молодых», постоянно присутствовал на разных «вторниках», «средах», «пятницах» у столичной творческой интеллигенции, где тоже часто читал доклады или выступал в прениях. К устным выступлениям Чуковский готовился тщательно – об этом свидетельствует Лидия Корнеевна, рассказывая в «Памяти детства», как ездила с ним на лекцию в Тенишевское училище в 1913 году. Вот Чуковский собирается в город, берет с собой шестилетнюю Лидочку – ей надо показать сфинксов и «Последний день Помпеи», отвести к врачу… По дороге читает ей Шевченко, в поезде играет с мальчиком-попутчиком, затем раскладывает на коленях папку с докладом – и все пропало. Доклад ему не нравится, он недоволен собой, он должен срочно его переделать, люди раздражают его, дочь мешает, жандарм, проверяющий паспорта в Белоострове, не может до него докричаться… Папа стал не-папой, тоскливо замечает Лидочка. В гостинице он выводит ее в коридор, сажает в кресло у окна, а сам запирается на ключ – на два оборота! на пять часов! – в надежде хоть что-то успеть выправить… Нервничает, мечется, не может застегнуть запонку…
Наконец, они отправляются в училище: отец спешно передоверил кому-то Лидочку, вышел на эстраду и заговорил. Память шестилетней дочери не сохранила темы доклада – так девочка волновалась за отца. Зато она запомнила, как студенты пытались освистать докладчика, а тот их высмеял: свистеть, мол, тоже как следует надо, сейчас покажу вам образцовый свист – вложил два длинных пальца в рот и оглушительно свистнул к великой радости аудитории.
А вот каким предстает Чуковский-лектор в воспоминаниях Александра Дейча: «Корней Иванович все время держал перед собой на кафедре написанный им текст, но он так незаметно пользовался рукописью, так тонко интонировал фразы, что это совсем не походило на „чтение по бумажке“. Да и, кроме того, лекция была прочитана, по-видимому, не раз и „испробована“ на публике. Лектор уже знал, где публика будет живо реагировать на его остроумное, меткое слово. Вместе с тем ничего актерского или наигранного не было. В каждом слове и жесте чувствовалась убежденность в правоте выдвинутой лектором концепции… Отточенность слова казалась работой ювелира, а ритм речи неизменно оттенялся красивым, гибким голосом лектора».
Он любил публичные выступления. «Корней Иванович, читая лекцию, идет каждый раз покорять», – догадывалась дочь. Конечно, он был прирожденный просветитель, культурный миссионер, педагог, и двигало им в первую очередь желание делиться, одарять людей тем, что он сам любит и ценит, учить ненавидеть то, что враждебно ему самому. Но не отнять у него и лицедейства, любви к представлениям, желания играть, нравиться публике, впитывать ее любовь и восхищение, остроумно отражать ее нападки… Отчасти это помогало справиться с постоянным отчаянием и неуверенностью в себе. В старости, снимаясь для документального фильма о «Чукоккале», он говорил (как всегда, полушутя-полусерьезно), что актерство и есть его призвание.
По воспоминаниям и рисункам очевидцев можно представить себе, как выглядели его выступления. У всех сохранилась в памяти его необыкновенная подвижность, точность поющих жестов; недаром на карикатуре Ре-Ми «Салон Ее Светлости русской литературы» Чуковский змеей обвивается вокруг колонны (и рукава, кажется, слишком коротки, и запястья далеко выдаются из манжет). Невестка Корнея Ивановича, Марина Чуковская, запомнила его выступавшим в Тенишевском училище, «высоким, тонким, бесхребетно гнущимся», а Ольга Дьячкова описала в стихах его «аршинный шаг» и самостоятельной жизнью живущие большие руки. Бенедикт Лившиц обронил: «он размахивал своими конечностями осьминога». А вот Ольга Форш пишет в «Сумасшедшем корабле»: «На сцене извивался, закручиваясь вокруг себя самого, как веревка на столбе гигантских шагов, высоченный человек. Он то прядал на публику, весь изламываясь в позвоночнике, подобно червю-землемеру, то выбрасывал в своеобразном ритме одни долгие руки вперед или вдруг он сжимался и весь делался меньше…»
Самую подробную зарисовку Чуковского-лектора сделал Василий Розанов в 1909 году (цитируется по статье Бенедикта Сарнова «Единственный Чуковский»): «Высокий-высокий тенор несется под невысоким потолком; если опустить глаза и вслушиваться только в звуки, можно сейчас же почувствовать, что уж конечно ни один „господин купец“ и ни который „попович“ не заговорит этим мягким, чарующим, полуженственным, нежным голосом, который ласкается к вашей душе и, говоря на весь зал, в то же время имеет такой тон, точно он вам одному шепчет на ухо… „Те не поймут, но вы поймете меня“. И слушателю так сладко, что лектор его одного выбрал в поверенные своей души… Я поднимаю глаза, чтобы рассмотреть, кто это говорит. Лектор читает не сидя, а стоя, и вы в ту же секунду чувствуете, как к нему не шло бы сидеть… То опуская глаза к тетради, то поднимая их на публику, он в высшей степени естественен в своей грации, до того занят темой чтения, что, кажется, забыл и о публике и о себе. Нервным движением он составил стул, все-таки для чего-то торчащий позади него, с возвышения кафедры на пол. Это оттого, что он не стоит на кафедре, как монумент, как колонна, – способ чтения стоя русских чтецов, а хоть незаметно, но постоянно движется изгибом, выгибом, торсом… Но какое соответствие между голосом и человеком…»
Шкловский, злой и пристрастный, в своей книге о Маяковском, совершенно взбесившей К. И. (об этом речь впереди), говорил о его голосе, «похожем на звук какого-то драгоценно-гнусавого старинного виоль-де-гамбистого инструмента». Репин в одном из писем назвал голос Чуковского «ангельским тенором».
В «Чукоккале» есть рисунок Чехонина, запечатлевший К. И. за чтением лекции в Доме искусств («в моей привычной позе», замечал портретируемый). Наклонившись над столом, опираясь на него длинными руками с большими кистями, он весь находится в движении, весь устремлен навстречу аудитории, готов пружинно распрямиться, взмахнуть руками, в глазах азарт, на устах хитрая улыбка. Запомнили все и его интонацию – то поющую, то почти плачущую, и его манеру читать лекцию ясно, плавно, певуче, почти не заглядывая в бумаги и не путаясь в придаточных предложениях. Даже его критические выступления в печати – и те часто созданы по законам устного жанра, они легко читаются вслух и легко воспринимаются. В них есть внутренняя интрига, есть яркие иллюстрации и резкие смены темы – есть все необходимое, чтобы читатель и слушатель не утратили нити повествования, чтобы не ослабело их внимание, чтобы заключительные выводы были восприняты ими как ясно и логично следующие из сказанного.
Но когда знакомишься с критическими откликами современников – поневоле удивляешься: неужели люди настолько не умели читать, не понимали очевидного, ожесточенно спорили даже с бесспорным и яростно бранились. И такова была участь не одного только Чуковского – воистину, надо было писать разве что «о лошадных и безлошадных» или о непостижимых метафизических материях, чтобы в тебя не палили из всех орудий. Стоило подступиться к чему-то живому, приблизиться к болевым точкам эпохи, попробовать высказать небанальное суждение, осмелиться не то чтобы посягнуть на авторитеты, а хотя бы взглянуть на них с неожиданной стороны, – и начинался смертный бой. Даже в «Памяти детства» Лидии Корнеевны сохранились крепко запавшие в душу шестилетней девочки отзывы публики, уходящей с лекции: «Вот видите, я вам говорила, это всегда свежо, талантливо, ново». – «Помилуйте, что же тут талантливого? Никакой философской основы. Какие-то мыльные пузыри. Это вообще не литератор, а гаер какой-то».
К концу первого десятилетия XX века Чуковский уже был влиятельным критиком влиятельной газеты; его уже называли одним из тех, кто создает и крушит репутации, кто определяет литературную политику. Вместе с тем литературная политика-то как раз не особенно интересовала нашего героя – его волновала литература, а не возня и грызня вокруг нее. И тем не менее в это время он сам постоянно оказывался причиной возни и грызни, а то и настоящего крупного скандала. Ему не раз намекали – и консерваторы, и либералы, – что он ведет себя неприлично, мысли высказывает неподобающие, что ему место в «Новом времени» рядом с «нерукопожатным» Бурениным… Подробности нескольких таких историй можно найти в предисловии Евгении Ивановой к 7-му тому нового собрания сочинений, – мы только кратко отметим некоторые из них.
Статья «Владимир Короленко как художник» вышла в «Русской мысли» в 1908 году. В ней нашли отражение представления молодого Чуковского о Короленко как «духовном кадете» (такое определение встречается в дневниках критика). «Он слишком благообразен для нас», пишет Чуковский, «слишком хорош», он «слишком прочно стоит на ногах», «душевная здоровость его… обидна и неуместна», он «украшает жизнь», стремится «искоренять из нашей жизни трагедию, изображать человечество изъятым из-под ее губительной власти». Горький в печати назвал эту (весьма невинную) статью «грубой выходкой»: посягать на святое не следовало, во-первых, и Чуковский ругал горьковские сборники «Знание», во-вторых. Впоследствии Чуковский издал эту статью в составе «Книги о современных писателях», предварив сумбурным пояснением: «Статья… не вполне выражает мои личные взгляды. Она скорее написана от лица того поколения, которое выдвинуло и санкционировало поэзию Ремизова, Сологуба, Андреева. Это опыт критики беллетристической. Подлинные мои воззрения на творчество Вл. Г. Короленко изложены мною в другом месте». К этому времени Чуковский уже познакомился с Короленко, проникся к нему искренней симпатией и дальше писал о нем уже совсем в ином ключе – как о деятельном человеколюбце, борце с несправедливостью, всенародном заступнике, который настолько печется о других, что это мешает его собственной жизни и творчеству. Таким предстает Короленко, например, в книге воспоминаний «Современники».
1 марта 1909 года в «Речи» вышла статья Чуковского о Тарасе Шевченко – горячая, живая, с любовью и состраданием написанная. Но, конечно, не без крушения стереотипов, не без выпячивания незамеченных до сих пор черт: кобзарь пишет о покинутых женщинах, о покинутой Украине, и так тоскует о покинутых, так любит их, что кажется, только покинутое он и может любить… Вы обливаете его глазурью – ну так получите: «У него, не знаю, было ли великое сердце, но великая печень у него была несомненно, и создания его великой печени – непревосходимо-прекрасны». Это Чуковский говорит о шевченковской язвительности, его гневе, его умении ненавидеть и жаждать мести. А вот о том, как Шевченко умел любить: «Этот пьяный, лысый, оплеванный, исковерканный человек, когда садился за стол и брал в руки перо, становился как бы иереем: совершал богослужение…» и дальше о том, как он поклонялся своей Украине, каким нежным умел быть в своих стихах, какие выбирал для выражения своей нежности обороты, какими гласными и согласными гудел, пел, шуршал, передавая все великое многообразие мира… И что же публика? Увидела только «лысого и пьяного» и закричала: не дадим обижать Шевченко, руки прочь от Шевченко!
Шквал негодующих читательских писем оказался так огромен, что очень скоро Чуковскому пришлось выступить с новой статьей – «Излишнее рвение», как раз о том, как его поняли читатели. «Я забыл, что уже лет сорок всевозможные „поклонники“ скандируют перед русским читателем: Шевченко это, так сказать, яркий светоч, это, так сказать, путеводная звезда наших идеалов, прогресса и свободы, той свободы, которая…
Я забыл, что таким юбилейным враньем Шевченко весь обмазан, как патокой, что его самого, живого, жизненного, близкого, из-под этой патоки давно не видать; что он давно уже перестал для русского человека быть человеком, а стал каким-то оселком, на котором гг. почитатели давно уже пробуют свое юбилейное красноречие».
Чуковский отчаянно защищается: «Разве лысого я его меньше люблю, чем лохматого; разве пьяный он менее гениален, чем трезвый?» Нет, читатель неумолим: низзззя! Низззя трогать святое! Обыватель полагает, что «у гения должна быть шевелюра», – тоскливо замечает критик. – «И нет таких оскорблений, которых он (читатель, обыватель. – И. Л.) в письмах и газетных заметках мне не нанес бы за то, что я осмелился отступить от этого канона его, обывательской, эстетики… И как это не нашлось у меня ни одного читателя, который бы понял, что эту «лысину» и это «пьянство» я упомянул с величайшим благоговением, и что, может быть, еще никто никогда не любил так горячо великого украинского поэта, как я его любил, когда набрасывал такие строки…»
Напрасно он объяснял все это. В октябре того же года с докладом о Гаршине приключилась ровно такая же история, только еще громче. К. И. долго готовился к нему, перечитывал писателя. Характерна дневниковая запись: «В Гаршине покуда открыл одну только черту, никем не подмеченную: точность, отчетливость» – везде-то он стремился открывать никем не подмеченные черты. Разговаривал с теми, кто знал Гаршина. Изучал критические статьи о нем. 30 апреля 1909 года Чуковский записывает: «У Мережковских: читал свою статью о Гаршине: слезы. До чего я изнервничался». 10 мая: «Этой статьи я никогда не забуду. Раньше я написал ее для себя – прочитал Мережковским, оказалось: слабовата. Тогда я переделал ее для „Речи“. Не подошла. И вот теперь я третий раз заново пишу один печатный лист – и если включить сюда месяц подготовки, то выйдет, что я дней 45–50 томлюсь над одной, довольно незамысловатой статейкой». Но самое незабываемое было еще впереди.
Мережковским и собравшимся у них гостям лекция не понравилась, возможно, не только потому, что была «слабовата». Может быть, еще и потому, что они в большинстве своем принадлежали к поколению, которое причисляло Гаршина к своим святыням, а Чуковский обошелся со святыней не то чтобы непочтительно, а как-то неколенопреклоненно.
Осенью состоялся доклад о Гаршине в Петербургском литературном обществе, частью слушателей освистанный, частью – воспринятый с восторгом. «Зал был буквально переполнен», – сообщалось в редакционном отчете «Речи» о лекции. Уже ожидали скандала – Чуковский даже начал с того, что в публике распространяются слухи, будто он собрался обесславить Гаршина: «Нет, я буду его больше, чем славить, – я буду его изучать». Текст доклада (правда, переработанный уже для книги «Лица и маски») читатель найдет в 7-м томе нового собрания сочинений – и наверняка изумится тому, что такой доброжелательный и умеренный анализ текста и личности был воспринят как святотатство.
Больше всего публику, пожалуй, возмутило то, что Чуковский осмелился подойти к Гаршину с неканонической точки зрения (подход для него обычный и вполне закономерный). Гаршин к этому времени уже был вполне вписан в интеллигентские святцы, «и его трагическая гибель сформировала вокруг его судьбы некое подобие жития, со всеми присущими агиографическому жанру чертами», – отмечает Евгения Иванова. А Чуковский – нет, он не посягнул на незыблемый канон, он просто не стал о нем говорить, оставил все привычное славословие в стороне и осмелился предложить свежее прочтение: «Почему этот безумный художник так удивительно был пунктуален?» Он не оспаривал ни места Гаршина в русской литературе, ни его символического значения для русской интеллигенции, – он занимался своими кропотливыми выкладками и выводил из них: вся гаршинская пунктуальность, обилие цифр и научных подробностей – это попытка спастись от хаоса и безумия, обступавшего несчастного писателя: «Та Палата мер и весов, которую они (Гаршин и Эдгар По. – И. Л.) так безнадежно устрояли в своей сумасшедшей палате – душе, разве это не драгоценнее и не патетичнее, чем какая-то «сверкающая радость безумия», и какая-то «жажда мгновенных озарений, мига всеразрешения, всеоправдания, всеспасения», – которою одаряют Гаршина его словоблудные критики».
Чуковский говорил с любовью и состраданием; слушатели ни того ни другого не поняли. «Вообще, реферат носил характер чисто литературного, психологического исследования, чего, очевидно, не усвоили многие из возражавших Чуковскому, – сообщалось в цитированной уже заметке в „Речи“. – Они усмотрели здесь какую-то демонстрацию. Все, за исключением г. Морозова, ответили тоже демонстрацией». Яростно ругал Чуковского писатель Дмитрий Линев (Далин). «Он никому не позволит трогать литературу. Разве можно трогать литературу! Литературу трогать нельзя!.. Когда г. Далин опустил руку в карман, я испугался до чрезвычайности. Я был убежден, что он вытащит из кармана знамя, на котором написано, что трогать литературу нельзя, и что полиция закроет собрание, – издевался в том же номере „Речи“ Владимир Азов (Ашкинази). – Но г. Далин вытащил только носовой платок, утер себе лоб и предложил публике побить каменьями К. И. Чуковского, осмелившегося неодобрительно отозваться о г. Скабичевском». Трудно предположить, что же Чуковский произнес об этом почтенном литераторе вслух («бла-а-роден, но очень глуп», если верить Розанову); в печатном варианте сохранилась только фраза «… и право же, нужно быть Скабическим, чтобы после всего этого заключить» (дальше после двоеточия идет цитата из Скабичевского. – И. Л.). Повод для побивания каменьями все-таки недостаточный.
Чуковский потребовал «фактического опровержения выставленных им доводов, а не дутых фраз». Далин закричал, что это фельетон, что ему место в газете, докладчик ответствовал, что гордится тем, что он фельетонист, за него заступался Осип Дымов… все это происходило под неумолчный свист, аплодисменты, шиканье. «Когда я слушал доклад, – писал Азов, – мне казалось, что я в провинциальном театре, в который приехал гастролер. Он играет „Отелло“; но публика видела или читала „Отелло“ давно и твердо знает только то, что „Отелло“ – классическое произведение, а Шекспир – гениальный писатель. Ах, батюшки, он что-то не то играет. Ах, батюшки, он с Отелло обращается запросто, как будто Отелло вовсе не мавр и герой, а какой-нибудь мулат и простой ревнивец. Да нет ли здесь поношения Шекспиру? Да не пора ли вступиться за Шекспира?»
Через пару дней в бой вступил достопочтенный профессор Федор Батюшков. В длиннейших и скучнейших периодах он надрывно обвинял Чуковского в том, что тот провозгласил «манифест агрессивного характера против отошедших или отходящих деятелей», что с помощью «усвоенного им метода» хочет устроить «полную переоценку тех мнений и суждений, которые установились у нас с 80-х гг.». А еще – в том, что Чуковский слишком большое значение придал «некоторым техническим приемам» Гаршина и не увидел его «как цельный и глубоко симпатичный образ человека, больного, но и болевшего душою за многое и за многих, обладавшего в высшей степени пафосом к идее, понимавшего силу и значение подвига, как-то особенно стремившегося всю жизнь к героическому подвижничеству…». М-да.
Чуковский немедленно ответил. Объяснил, что изучение стиля – а не «некоторых технических приемов» – и помогло ему изобразить душу писателя и его жизнь. Полемика на этом не закончилась – о Чуковском и Гаршине еще писали и Д.Левин, и Розанов… и лекция эта, толковая, спокойная и ничем не заслужившая такого бурного возмущения, долго продолжала волновать умы. Настолько, что в предисловии к «Лицам и маскам», куда вошла эта статья, Чуковский писал: «Порицания были так яростны, что автор им поверил и сам, и лишь теперь, перечтя свой набросок, снова увидел, что прав, если не во всем, то во многом». Были и люди, поддерживавшие критика: Брюсов, например, очень высоко ценил созданные им литературные портреты Гаршина и Сологуба: «Вы угадали самую сущность их души». А дипломат Константин Дмитриевич Набоков (брат Владимира Дмитриевича и дядя Владимира Владимировича) писал Чуковскому, с которым тогда был особенно дружен: «Вы опять гусей раздразнили! Опять про Вас говорят, что вы „злой“!! Как это хорошо, и сколько тысяч раз Вы правы!»
Но не в том даже дело, кто был прав, а кто нет в споре о Гаршине. Да и не о Гаршине, не о литературе были эти споры, о чем сокрушались наиболее трезвомыслящие их свидетели. Суть в том, что литература в России и в самом деле заменяла все: политику, социологию, философию, религию, даже экономику. Говоря о литературе, можно было высказать то, что не получалось сказать никак иначе, – оттого всякая филологическая дискуссия превращалась в спор о самом главном. Литература служила только поводом. И уж конечно, лекция о Гаршине, столкнувшая девятнадцатый век с двадцатым, высекла столько искр, что вспыхнувшее пламя совершенно поглотило и лекцию, и Гаршина, и Чуковского.
А в начале 1910 года Чуковский задел в печати журнал «Современный мир», отметив, что он не выполняет данные подписчикам обещания. «В ответ редактор „Современного мира“ Н. И. Иорданский потребовал от издателя газеты „Речь“ И. В. Гессена в ультимативной форме либо опубликовать опровержение, либо принять его вызов на дуэль, – рассказывает Иванова. – Дуэль в журналистском сообществе была вещью неслыханной, и такое требование, выдвинутое главному работодателю Чуковского, не сулило ничего хорошего. Дело дошло до третейского суда, который после долгого разбирательства осудил обе стороны».
А ведь была еще схватка с Бенуа, где Чуковский пытался поддержать Репина, и битва с Владимиром Поссе – критик разделал его под орех, и тот слабо пытался защищаться; затем долгий период полудружбы-полувражды с «Сатириконом» – его авторов К. И. ценил за талант, но никак не одобрял пристрастия к сюжетам вроде «возвращается муж домой, а там…». Была беспрестанная – заинтересованная, горячая, пристрастная полемика с Василием Розановым; оба чувствовали друг в друге и правоту, и неправоту, и биение таланта, и часто бывали друг к другу несправедливы. А что уж говорить о бессчетных рыцарях пера и бумаги, непрестанно твердивших о ноздревщине, литературном паясничестве, легкомыслии и тому подобных грехах.
Но неверно было бы изображать нашего героя трагической жертвой журнальных волков, он и сам был вооружен большими зубами и спуску никому не давал («Ты, батюшка, всех съешь, у тебя аппетит волчий», – иронизировал Розанов). Из-под пера Чуковского вылетали не только газетные и журнальные статьи, но и негодующие эпистолы в редакции по поводу сокращения его материалов или нарушения его авторских прав, объяснения по разным поводам, открытые письма литераторам, возражения тем, кто так или иначе задел его в печати. Не стоит забывать и о том, что он долгое время вел в «Речи» рубрику «Литературные стружки», где высмеивал чужие ошибки, ляпы, опечатки, которые неизменно выхватывал своим острым глазом в огромном потоке современной словесности, проходившем через его руки каждый день; все глупости, несуразности и странности, которые он заметил, читая русские и зарубежные книги, газеты, журналы.
В феврале 1909 года, например, он рассказывает о том, что:
– влиятельный английский критик Вильям Арчер печатно извещает, что берет от 15 до 25 рублей за чтение рукописи и консультацию («то-то было бы хорошо и у нас завести такие порядки!»);
– в первом томе сочинений Мопассана Сологуб написал, что у французского писателя был «невысокий лоб», а Поль Невэ – что «большой» («так какой же был лоб у Мопассана?»);
– на юбилейном вечере, посвященном Эдгару По, председательствовал «сэр Артур Конан-Дойл, постылый автор постылого Шерлока Холмса, которого напрасно считают наследником По в детективном жанре»;
– фамилии всех декадентов начинаются на букву «Б», и с той же буквы начинается Бог («дарю это наблюдение одному знаменитому критику»);
– в детском журнале «Задушевное слово» опубликована «Табель о рангах» («так печатайте уж тогда и „Прейскурант заграничных ликеров“, и „Руководство к игре в преферанс“, и „Адреса петербургских своден“»);
– критик Леонид Оболенский, не подозревая о существовании двух Васнецовых, Аполлинария и Виктора, адресует одному упреки, предназначенные другому;
– Ф. И. Булгаков «сочувственно цитирует английского писателя Сэнт-Джона, который при ближайшем рассмотрении оказался святым апостолом Иоанном»;
– у Куприна голубь держал письмо в зубах, а в «Вестнике Европы» с арены волокли убитого быка с окоченелыми лапами…
Часть этих заметок потом была использована при подготовке статей (такой материал у Чуковского обычно не пропадал даром), часть канула в Лету.
Не нажить врагов на этой работе было невозможно – тем более при таком темпераменте и стремлении быть максимально объективным в литературе. В теории стремление к объективности звучало отлично, но на практике означало, как мы видели, бесконечные осложнения в отношениях с коллегами-литераторами. Отсюда пошла слава К. И. как человека двуличного, готового не пощадить и отца ради красного словца…
«Литераторы стали очень бояться Чуковского, – писал Василий Розанов в статье „Обидчик и обиженные“ (1909). – „До кого-то теперь дойдет очередь“. Все ежатся и избегают быть „замеченными“ умным, зорким критиком». Розанов, кстати, первым сравнил Чуковского с волком. Уже много позже вышли довольно мрачные воспоминания Евгения Шварца «Белый волк», где Корней Иванович изображен именно волком-одиночкой, мрачным, язвительным, больно кусающим, никому не показывающим своего истинного лица. Алексей Толстой, как мы помним, в дневниках сравнивал его с битой злой собакой. Даже в дружественной «Чукоккале» постоянно встречаются иронические образы хищного, злобного и беспощадного Корнея. Вот Гумилев, например, пишет в акростихе: «Но кажется, попал тебе, Чуковский, на зуб, на твой огромный, страшный зуб…» Вот переводчик Левик четверть века спустя: «…сам большой Корней Чуковский, который может съесть живьем…» А вот Розанов в своей статье изображает перепуганных литераторов: «Съест нас, собака». И пугает еще больше: «Колыбельную песню пела ему не няня, а выли степные волки».
Розанов с усмешечкой описывает, как вся петербургская публика, опасаясь Чуковского, пытается догадаться, кем он подкуплен; «обвинение в провокации сторожит его у самой двери…». Но он никем не подкуплен, он либерал, его так просто не ухватишь. «На последнем чтении Чуковский даже „решился на Скабичевского“, сказал, что „бла-а-роден, но очень глуп“. Публика повскакивала со стульев. Я думал, что Чуковского убьют. Хорошо, что он либерал: а то бы убили. Непонятно, что будет дальше, если его не убьют».
Дачные будни
В 1909 году Чуковские два раза переезжали. В первый раз – с дачи Анненкова на другую, должно быть Дальберга. Там Корнею особенно хорошо работалось в уединенном кабинете на втором этаже: на анненковской даче работать постоянно мешали дети, прислуга, гости, родственники… А ему для работы нужен был покой и тишина, чтобы ни звуки, ни люди не мешали сосредоточиться: слишком уж легко он на все отвлекался, слишком остро на все реагировал.
Хотя, пожалуй, жилось ему не так уж плохо: в этом году впервые в дневнике нет жалоб на каторжный труд, нигде не говорится о работе как о проклятии. Наоборот: «Здесь же меня осеняет такое „счастье работы“, какого я не знал уже года три. Я все переделываю Гаршина – свою о нем статью – и с радостью жду завтрашнего дня, чтобы снова приняться за работу. Сейчас лягу спать – и на ночь буду читать „Идиота“. Есть ли кто счастливее меня. Слава Тебе, Боже мой! Слава Тебе!» – это сразу после переезда, в 1909 году. И в 1910-м: «Работы гибель – и работа радостная». Он много занимается физическим трудом, возится с детьми, пишет, ездит в город на выступления, ходит к Репиным. Правда, Альбову он писал в это время: «Доктор неожиданно открыл у меня больное сердце, запретил пить кофе и чай…»
Прелестный эпизод рассказывает в своих воспоминаниях Сергеев-Ценский, которого Чуковский соблазнил житьем в Куоккале и даже снял ему дачу «Казиночка». Оба литератора отправились на лыжную прогулку и довольно сильно устали.
«Когда мы отдыхали, сидя под соснами на пеньках, Чуковский сказал мне совершенно потухающим голосом:
– Я очень, очень устал… Я, должно быть, сейчас умру… А у вас в «Печали полей» сказано: «Снега лежали палевые, розовые, голубые…»
– Да, именно так и сказано, – подтвердил я.
– Сергей Николаевич, – обратился он ко мне очень нежно и ласково, – хотя бы вот теперь, перед самой моей смертью, скажите, что вы тут наврали, а снег, он обыкновенный – белый!»
Сергеев-Ценский, напротив, уверял, что снег, в котором отражается зелень сосен, совсем даже не белый, а зеленый. Умирающий Корней вскочил и понесся к Репину выяснять, какого цвета снег. Оторвал того от работы. Репин подтвердил: белого цвета в природе не существует, а вот тот снег, под деревьями, – зеленоватый… даже зеленый. А через пару месяцев после этого разговора вышла статья «Апостолы трусости», где Чуковский рассказывал о необыкновенном мире, где живут герои Сергеева-Ценского: «Луна у них не желтая, а то зеленая, то красная. Трава не зеленая, а красно-оранжевая. Гуси не белые, а синие, точно окунули их в жидкую синьку». И дальше говорит о фиолетовых глазах лошади, о коричневых до красноты голубях… и о снеге, розовом и голубом. Позднее Чуковский сердито писал в дневнике, что Ценский преувеличил его неосведомленность о природе белого цвета.
Софья Богданович – одна из четверых детей Татьяны Богданович, внучка Н. Ф. Анненского, вспоминает беседы за обеденным столом (Чуковский часто бывал в гостях у этой семьи), розыгрыши, игру в рифмы, попытки приобщить консерватора Анненского и его постоянных гостей, чету Редько, к современной поэзии. Чуковский и сам рассказывает в воспоминаниях, как, отчаявшись убедить этого приверженца «гражданской лирики», написал тушью на низком потолке в изголовье кровати: «Николай Федорович! Блок – замечательный русский поэт!» Богданович вспоминает и о том, как он умел удивить, отвлечь детей от драки (улегся на полу и разрешил щипать, тянуть, хватать за нос, – но ни в коем случае не трогать подбородка, а то «произойдет что-то ужасное»). И в любых воспоминаниях – он всегда с детьми, или за письменным столом, или за разговором о литературе. Летом катается на лодке, зимой – на буере с парусом, всех зовет, втягивает в это дело, увлекает лыжами, купанием, греблей. Или шагает куда-то, босой, без воротничка, с расстегнутым воротом. Весело размахивает руками, оживленно что-то рассказывает. Или усталый, огорченный, опять не заснув, уходит к морю, чтобы успокоиться.
В дневниках Чуковского в это время – короткие записи о повседневных занятиях: работа, работа, работа. Разговоры с Репиным, его гостями, своими гостями. Дачные заботы: «копаю снег», «у меня теперь азарт – полоть морковь». Дачный отдых: «дурацки делал фокусы на лыжах», купался, ходил на море. Играл с детьми, своими и чужими. Строил с Колей снежный домик. «Обсуждались проекты, как сделать крокодила умнее. Коля говорит: пускай крокодила родят люди, вот он и будет умнее». «Вчера забрал детишек Блинова и двух девочек Поповых и бегал с ними под солнцем весь день, как бешеный. Костер, ловитки, жмурки – кое-где сыро, кое-где снег, но хорошо удивительно. Коленька весь день со мною». «Сегодня хорошо играли в свинки». «У нас белые мыши».
А вот отношения с женой то совершенно идиллические, то весьма натянутые. Летом в дневнике появляются довольно загадочные строки, которые можно счесть за отзвуки оставшегося за кадром романа: «Как я рад, что кончилась эта дикая полоса:
От почты до почты живу я,
От почты до почты я жду
И с почты, тоскуя, ревнуя,
За нею влюбленный иду».
В июле 1909 года он делится с неведомой корреспонденткой (строки письма вписаны в дневник) вечными сомнениями в себе: «Не сердитесь на меня <нрзб> за тон, сегодня я последний из последних, и ничего не знаю, и сам на себя сержусь. Вы обо мне пишете, как о писателе, и даже, пожалуй, хорошем. Но, милая, ведь это неверно, ведь я еще ни одной строчки не написал и не напишу, и не хочу написать, – т. е. очень хочу, но до того знаю, что не напишу, что уж даже и не хочу. Я только притворяюсь перед другими, будто я „писатель“ и будто „Чуковский“ это что-то такое. Но пред собою, пред своими зачем же я стану притворяться!»
Летом у Марии Борисовны умер отец, она плакала, не могла успокоиться. Чуковский сухо регистрирует в дневнике: «У Маши была истерика».
Трудно сказать, удачен ли был их брак. Оба отличались незаурядным темпераментом и нервозностью – должно быть, могли наговорить друг другу и гадостей, и глупостей, и затем просить прощения, и снова расходиться по разным комнатам в обиде. В дневниках можно найти только отзвуки и отголоски семейных драм, настолько невнятные, что их даже нельзя осмысленно цитировать; зато семейное счастье выписано коротко и ясно: «Вчера у Жаботинских. Потом ехали вместе с Машей домой. На площадке. Поцелуи. Тащили домой под луною корзины» (март 1909 года).
«Репины нас проводили – потом на санях – и потом мы с Машей обратно на море – под луной – на лыжах. Она встала на мои лыжи – и несмотря на 5 месяцев беременности – носилась по морю с полчаса» (январь 1910-го). 30 июня 1910 года родился третий ребенок Чуковских – Борис. В этот день К. И. отправил записочку Репину с уведомлением, что не сможет позировать ему для портрета, потому что жена рожает, и роды осложнились: «Чем кончится, не знаю, – но, надеюсь, Вы поймете, что уйти из этой комнаты я не могу». Потом Чуковский писал Михаилу Альбову, что рожала М. Б. тяжело, двадцать часов кричала, хлороформ, щипцы… и все это дома… «так что я совсем измучился, ни писать, ни читать не мог…».
В «Чукоккале» есть редкий стихотворный портрет Марии Борисовны – акростих Бориса Садовского:
Мои мечты стремятся далеко,
А ноги все несут меня на дачу.
Рокочет море, на душе легко
И здесь я даром времени не трачу.
Я вижу стол: тарелка глубоко
Чудесным супом налита. Я плачу,
Увидя хлеб, жаркое, молоко.
Кричит щегленок. Нет не наудачу
Осветит солнце черных кос намет,
Взор ласковый и прошивной капот;
С каким радушием я встречен ею,
Как сердцу мил супруг ее босой,
А между тем из-под косы густой
Янтарь, спускаясь, золотит ей шею.
Фотографические и живописные портреты жены Чуковского – не редкость, но в воспоминаниях она всегда тень, всегда оттеснена к полям: «супруг босой» ее совершенно заслонил. Никому из мемуаристов не пришло в голову сказать о ней хотя бы несколько слов.
«Ты и не подозреваешь, как горька и мучительна была ее жизнь: она, ради семьи, закопала свою молодость в Финляндии, нигде не была, ничего не видела, думала – только о вас», – писал Корней Иванович сыну Николаю. Из чего еще состояла ее жизнь? Принимала гостей по воскресеньям (отчего-то и в «Чукоккале», и в воспоминаниях Лидии Корнеевны о детстве сохранилась память о копченом сиге, который, видимо, нередко подавали к столу), занималась детьми и хозяйством, выполняла поручения мужа, иногда ездила по редакциям – отвозить материалы, забирать деньги. За невыполненные поручения могла получить нагоняй. Особенно примечательна сатирическая песенка «Барыня», написанная коллегой Корнея Ивановича по «Одесским новостям», а потом тоже жителем Куоккалы Лазарем Карменом. Она появилась в «Чукоккале» в 1915 году (сразу прошу прощения, что забегаю вперед на целых пять лет – но когда в этом повествовании наступит 1915 год, найдутся и другие темы). Кармен сочинял длинные сатирические стихи на мотив русской плясовой; в альбоме Чуковского таких «Барынь» две. В этой повествуется, как критик, утомленный бессонницей и работой над Уитменом, лег спать и доверил жене отвезти статью в газету. Та опоздала на поезд, пошла к Карменам, засиделась у них, опоздала и на второй, а затем вернулась восвояси. И вот Чуковский, пробудившись, видит: «Крепким сном подруга спит, / Рядышком статья лежит. / Барыня…/ Как не плакать, не орать, / И вещами не швырять?/ Барыня… / И чернильницу о пол, / И ногой в дубовый стол…» Может, это и преувеличение, но не на пустом месте оно возникло. Кармен вышучивает и Марию Борисовну, которая жалуется на судьбу, «связавшую ее с русской критикой» («Измоталася я за ночь, все не спит Корней Иваныч… Спать и мне он не дает, со статьями пристает»). Судя по комментариям Чуковского и Кармена, песня основана на совершенно реальных событиях.
Все-таки Мария Борисовна старалась сохранять свою автономию, не растворяясь полностью в муже и детях. В альбоме Репина часто встречаются списки гостей или участников какого-нибудь мероприятия, Корней Иванович и его жена всегда присутствуют в них по отдельности, как «Чуковский» и «Чуковская», и часто даже в разных местах списка. В денежных делах Мария Борисовна тоже была самостоятельной единицей, долговые расписки часто подписывала она. Кстати, есть в альбоме Репина и разные анкеты – это увлечение было чрезвычайно популярно (К. И. тоже отдал ему дань, однако его анкеты всегда посвящались литературе). Один из вопросов – «как вы относитесь к накрашенным женщинам?». Как к раскрашенным розам, отвечает Чуковский, добавляя, что его жена не красится и он очень этим доволен.
Он часто уезжал, она оставалась с детьми. Насколько жизненно (и биографически!) достоверны следующие строки из «Крокодила», поймет каждая мать двоих и более детей:
Говорит ему печальная жена:
– Я с детишками намучилась одна:
То Кокошенька Лелёшеньку разит,
То Лелёшенька Кокошеньку тузит.
А Тотошенька сегодня нашалил:
Выпил целую бутылочку чернил.
На колени я поставила его
И без сладкого оставила его.
У Кокошеньки всю ночь был сильный жар:
Проглотил он по ошибке самовар, —
Да спасибо, наш аптекарь Бегемот
Положил ему лягушку на живот.
В 1911-м, когда он отправился в долгое путешествие по Волге, Коле было семь, Лиде четыре, Бобе год. В 1912–1913 годах он объехал с лекциями чуть не пол-России. Она снова сидела одна (не считая прислуги, конечно) на даче с детьми. То Кокошенька Лелёшеньку… то Тотошенька чернил… Вот и вся жизнь, казалось ей. Она писала ему нежные письма. И он ей тоже: «Если бы я не скучал по тебе и по детям, то я чувствовал бы себя счастливым».
Он не был безупречным мужем. Часто балансировал на грани нервного срыва, а то и срывался. Требовал полного покоя, когда работает, – очень скоро в доме научились ходить на цыпочках, не скрипеть дверями и вести себя тихо как мышки. Мог страшно накричать. Мог неожиданно обрадовать – вспыхнувшей нежностью, остроумной репликой, дурачеством. Он был потрясающе хорош в добрую минуту и невыносим в дурную.
Пожалуй, он ей изменял. В опубликованной переписке с сыном есть фраза: «Какие травмы наносил я ей своей неверностью, своими увлечениями, сколько раз я бывал не прав перед нею!» Он был обаятельный мужчина, умевший и в старости шутя покорять дам. А может быть, женское восхищение тоже было ему постоянно нужно – так же, как восхищение публики на лекциях. В историю, однако, он вошел как семьянин, однолюб, верный муж и прекрасный отец. Отчасти это обусловлено его, как ни странно это звучит, удивительным целомудрием во всем, что касается личной, частной, семейной жизни: то, что не предназначено для посторонних глаз, на них и не попадало. И если находится на него какой-то компромат, пользуясь сегодняшним выражением, – то практически всегда это его собственноручные записи. А может быть, дело еще и в том, что он умел выбирать эти увлечения и расставаться с ними, – и никто из них не оставил откровенных мемуаров.
Все, что может быть инкриминировано Чуковскому, – почти всегда записано им самим, будь то ностальгическое воспоминание о романе с художницей Киселевой, мучительное – о планах писать «Веселую Колхозию» или восторженная дневниковая запись о том, как они с Пастернаком слушали Сталина. Все это было им пережито, осмыслено, осознано, оставлено в бумагах. Не свидетельствуй он сам против себя – почти нечего было бы и предъявить любителям выискивать во всякой биографии большого человека глупости, мерзости, ошибки. Частная человеческая жизнь вообще с трудом выдерживает разглядывание каждого прожитого дня в увеличительное стекло, да еще спустя годы, когда кажется уже, что знаешь правду и имеешь право судить. Удивительно, что жизнь Чуковского все-таки выносит и это пристрастное разглядывание при многократном увеличении. Хотя, конечно, желающие могут обнаружить в дневниках «чухонцев» и «жидов», и саркастические заметки об окружающих, и множество резкостей. Но всякий раз, наводя на героя лупу, стоит помнить о том, каким беспощадным судом он сам судил себя, как пытался исправить неловкости и ошибки, загладить вину, восстанавливать разорванные отношения, как болезненно переживал это, как строго относился к себе, как непреклонно воспитывал себя. Кто из нас смог бы прожить такую жизнь в таких обстоятельствах – еще большой вопрос.
В 1909–1910 годах Наталья Борисовна Нордман-Северова инициировала в Куоккале особенно много общественно полезных проектов. Чуковский уже успел переменить свое мнение о ней. Поначалу она казалась ему «дурой с затеями», но вскоре он и сам стал принимать в некоторых затеях живейшее участие и даже, пожалуй, проникся определенным уважением к этой увлекающейся, часто бестактной и безвкусной, но цельной и деятельной натуре. Он был один из немногих людей, которые вообще смогли оценить то хорошее, что, безусловно, было в характере взбалмошной, тщеславной и не очень умной репинской жены. А ведь среди ее затей были не только такие, о которых Чуковский с досадой записывал «втравила меня в дело с женской типографией, которая оказалась штрейкбрехерской», но и вполне заслуживающие внимания.
Одной из главных идей Нордман-Северовой была кооперация – организация всевозможных мероприятий сообща. Идея эта была связана с ростом интереса к кооперативному движению в России после первой русской революции. Жена Репина еще в 1908 году предлагала супругам Чуковским стать членами «Общества для благоустройства Куоккалы», руководимого сенатором Сергеем Ивановым. Это были и кооперативные елки (сохранилось письмо, где Наталья Борисовна просит у жены Чуковского небьющихся игрушек для них), и устройство школы (в другом письме Репин подробно обсуждает с Чуковским дела школы, организованной куоккальским землевладельцем Ридингером). В примечаниях к переписке Репина и Чуковского (авторы – Елена Левенфиш и Галина Чурак) говорится: «В „Пенатах“ кооперация приняла преимущественно просветительский характер. В частности, на этих собраниях друзья Репина, ученые, писатели выступали с общеобразовательными лекциями, сами участники собрания устраивали занятия с целью помочь друг другу в получении профессиональных навыков (в пчеловодстве, сапожном деле и т. д.). Н. Б. Нордман пропагандировала свои вегетарианские и другие идеи». В письмах Нордман-Северовой довольно часто встречаются упоминания о «кооперации у нас в саду» – это были встречи местных жителей в «Пенатах». Репин в 1923 году, тоскуя, вспоминал это время в письме к Чуковскому: «Помните, как на наших народных гуляньях в саду Вы угощали нашу пролетарскую публику – дешево – чаем? 1 копейка стоил стакан чаю, копейка – печенье. Как любили Вас бабы и девки! Да, Вы всегда были душою общества, вселяли смелость и свободу. Помните лекции? Чтения Маяковского (это уже позже – в 1915 году. – И. Л.), Сергея Городецкого, Горького, пение Скитальца и др. в Киоске, а не в храме Изиды, где читали И. Тарханов, Леонид Андреев, А. Свирский». Дальше Репин вспоминает гостей «Пенатов» – молодого Куприна, приезжавшего на велосипеде, Николая Морозова, возвращавшегося к жизни после 25-летнего заключении в Шлиссельбурге: приехал с молодой женой, учился танцевать…
Репин написал устав товарищества кооперативов, каждый член-учредитель должен был принести присягу, в которой обещал служить целям общества (цели по уставу были «просвещение и разумные развлечения») и не давать «впоследствии практическим людям превращать кооперацию в корыстное предприятие… Предусматривалось, что при кооперации могут быть организованы детский сад, библиотека, ремесленные мастерские. Деятельное участие в пенатских кооперативных собраниях принимали Чуковский и его жена», говорится в комментариях к переписке Репина и Чуковского. Затем появилась идея народного дома: «Там могли бы быть копеечная чайная, ночлег для ищущих места, библиотека, театр, ежедневный клуб, гимнастика, лыжный спорт, лекции ремесла, детский сад, амбулатория». Эту идею Чуковский в дневнике коротко прокомментировал: «Уррра!» Предполагалось начать с выступления сатириконцев, однако план Народного дома так и остался неосуществленным.
Самый большой успех, пожалуй, имела репинская идея просветительской работы: кружки, чтения, лекции по самым важным вопросам современной культуры. Первое заседание состоялось в гостинице Иванова возле станции Куоккала в июле 1909 года. Репин читал о памятнике Александру III работы Паоло Трубецкого, Чуковский – о творчестве Гаршина. Воскресные собрания проходили регулярно. «На литературных воскресеньях присутствовали В. В. Розанов, критик В. П. Кранихфельд, Н. И. Иорданский, М. К. Куприна, А. М. Редько, Н. А. Морозов, Н. П. Ашешов, П. А. Берлин, М. Гошкевич, И. К. Брусиловский, беллетрист А. А. Киппен, редактор „Нового журнала для всех“ Н. Г. Бернштейн, редактор „Сатирикона“ А. Т. Аверченко, карикатурист Реми, Ол Д'Ор и другие», – говорится в комментарии к переписке Репина и Чуковского.
В 1910 году Анненские познакомили Чуковского с Короленко. «Очарование, – записывает Чуковский в дневнике. – Татьяна Александровна (Богданович. – И. Л.) тревожно, покраснев, следила за нашим разговором. Как будто я держал пред Короленкою экзамен – и если выдерживал, она кивала головою, как мать». Точно так же сам Чуковский потом переживал, понравится или не понравится Владимиру Галактоновичу Леонид Андреев (но они-то как раз друг другу не понравились), а Татьяне Александровне – Маяковский (тут все получилось лучше).
У Чуковского сразу сложились дружеские, открытые и душевные отношения с Короленко. Естественно, говорили обо всем – но больше о главном. Вот он записывает в дневнике реплику писателя – они вспоминали о том, как Короленко в 1892 году, когда его дочь была при смерти, занимался Мултанским делом, когда крестьян-вотяков несправедливо обвиняли в убийстве: «В 80-х гг. безвременья – я увидел, что „общей идеи“ у меня нет, и решил сделаться партизаном, всюду, где человек обижен, вступаться и т. д. – сделался корреспондентом – удовлетворил своей потребности служения».
Как раз об этом-то Корнею Ивановичу поговорить и не с кем. Он давно мучится тем, что во времена безвременья у него нет общей идеи. Сам склад его характера, его душевное устройство требует от него служения, но служить нечему, некому, он висит в пустоте и не видит никакой общественной пользы от своей газетной работы. Поиски «длинной фанатической мысли» – это не идефикс, а постоянно присутствующая, привычная боль. Мысль о том, к чему можно применить себя, пришла Чуковскому в голову под влиянием борьбы Короленко за человеческую жизнь – тот как раз готовил к публикации в виде брошюры свою статью «Бытовое явление» – документально подкрепленный протест против ставших уже привычными смертных казней.
В воспоминаниях говорится: К. И. прочитал гранки, разволновался, не смог заснуть, побежал («по своему тогдашнему обыкновению – без шляпы, босиком») на взморье и встретил там Короленко. Того тоже мучила бессонница: стал пересматривать материалы о смертниках, заснешь ли после этого. Наконец, Чуковский поделился с Короленко планом, который обдумывал уже несколько дней: попросить лучших людей России написать несколько строк против смертной казни, опубликовать разом их протест в одном из номеров «Речи» (в дневниках, правда, говорится, что этой идеей он поделился с Короленко еще 20 июня, в день знакомства). «Мне почему-то думалось, что, если голоса знаменитых во всем мире людей сольются в одно дружное проклятие столыпинским виселицам, этому разгулу палачества будет положен конец», – горько замечает он.
В августе-сентябре 1910 года Чуковский собирает протесты против смертной казни. Лучшие люди страны и в самом деле горячо взялись за дело. Короленко написал для «Речи» статью «Один случай». Посоветовал обратиться к Андрееву. Пригласил участвовать в акции Горького, но тот отказался: принципиально не желал печататься в кадетской газете. Чуковский обратился и к Андрееву, и к Репину; тот дал очень резкую статью, совершенно по тогдашним цензурным условиям непроходную, Чуковский редактировал ее вместе с Репиным, добиваясь «цензурности», – но, как оказалось, напрасно.
В октябре Корней Иванович написал Толстому с той же просьбой. Заметим особо, что Чуковский просит не только выразить протест, но и сделать это так, чтобы все прониклись: «Не кажется ли вам, что все протесты против смертной казни – и ваше „Не могу молчать“, и Леонида Андреева „Рассказ о семи повешенных“, и Короленко „Бытовое явление“ имеют один очень большой недостаток? Они слишком академичны, недоступны уличной толпе, слишком для нее длинны и сложны, похожи на диссертации и, увлекая наиболее чуткую часть нашего общества, равнодушных так и оставляют равнодушными». Пафос К. И. остается прежним: увлечь всех, зажечь всех, чтобы никто не остался в стороне, заставить людей расшевелиться, выйти из состояния равнодушного тупосердия. «Это сразу возбудило бы обывателя, подхлестнуло бы его; я не очень верю в действие печатного слова, но нужно, чтобы как гром внезапно грянули слова всех лучших граждан России. Правительство не посмеет выступить с какой-нибудь карою против газеты, – Столыпину и другим как будто стыдно вступаться за смертную казнь, – писал Чуковский Репину еще в конце августа 1910 года. – Я поставил себе это как бы целью жизни – добыть эти строки от 5 или 6 „лучших людей“ и преподнести их засыпающему русскому обывателю».
А это из письма Толстому: «Представьте себе, что в газете „Речь“, на самом видном месте, появляются в черной рамке строки о казни – ваши, И. Е. Репина, Л. Н. Андреева, Вл. Короленко, Мережковского, Горького, – внезапно, неожиданно, – это всех поразит, как скандал, – и что же делать, если современное общество только к скандалам теперь и чутко, если его уснувшую совесть только скандалом и можно пронять…»
Толстой откликнулся и написал статью «Действительное средство» – последнюю, вскоре он умер и убитый горем Чуковский, примчавшись на его похороны, получил рукопись от Владимира Черткова. Мережковский тоже одобрил план, но предложил сделать хитрее: в одном номере дать лишь несколько статей, а в другом, через несколько дней – уже множество, причем не толстовских, а подписанных обыкновенными людьми: это даст иллюзию того, что общество зашевелилось. Чуковский взялся собирать «голоса из общества».
Но дальше получилось грустно. Редакция «Речи» поначалу одобрила план, но затем испугалась (что с редакциями бывает нередко: самоцензура и боязнь судебного преследования наносят куда больше вреда, чем цензура внешняя и судебное преследование как таковое; «это мы опубликовать не можем» – приговор окончательный и обжалованию не подлежит). «Напечатать четыре „прокламации“ сразу, на одной полосе – да ведь за это штраф, конфискация номера! – заявили мне заправилы газеты. – Отдельно, порознь – это, пожалуй, возможно, да и то через большие промежутки, но в один и тот же день – ни за что!»
В результате в печати появились только статьи Толстого и Короленко. Толстого – уже после его смерти, в день похорон, с комментарием Чуковского. Россия, ошарашенная смертью гения, статью прочитала как его завещание. Хотя бы в этом цель была достигнута, и усилия оказались не напрасны (посвященная этой истории глава в книге Чуковского «Современники» так и называется «Напрасные усилия»). Через некоторое время в печати появилась и статья Короленко. Репинская и андреевская показались редакции слишком резкими. Смертные казни продолжались. Никаких официальных документов по их поводу издано не было, однако после убийства Столыпина в 1911 году казнить стали меньше.
И все-таки Короленко помог молодому критику найти для себя серьезное дело на всю жизнь. Вот как рассказывает об этом сам Чуковский в воспоминаниях о Владимире Галактионовиче:
«Это было вечером; мы возвращались со станции и присели отдохнуть на полпути у колодца. Зашел почему-то разговор обо мне, и Короленко сказал без обиняков, напрямик, что я иду по неверной литературной дороге, отдавая все свои силы газетным статьям-однодневкам. Что я пишу слишком звонко, задиристо, „с бубенцами и блестками“. Что многие мои парадоксы производят впечатление фейерверков: „Но ведь фейерверк взовьется и потухнет, и кто же варит себе пищу на фейерверках!“
– Добро бы вы были записной фельетонщик. Тогда и разговаривать не о чем. Но вот вы любите Некрасова, Шевченко, а между тем… Может быть, – продолжал он, – мой совет покажется вам тривиальным, но другого пути у вас нет: если вы хотите сделаться серьезным писателем, вы должны взвалить на себя какой-нибудь длительный, сосредоточенный, вдумчивый труд, посвятить всего себя единой теме, которая была бы насущно нужна широкому кругу людей».
К. И. стал делиться с Короленко своими планами и замыслами, «из коих он одобрил лишь один – посвятить себя изучению Некрасова (который в ту пору был совсем не изучен): исследовать его эпоху, его жизнь, его мастерство и во что бы то ни стало восстановить те пробоины, которыми с давних времен исковеркала произведения поэта цензура».
Чуковский считал этот разговор «одним из важнейших событий своей писательской жизни». Он действительно всерьез занялся Некрасовым. В ноябре 1912 года вышла статья «Мы и Некрасов», а затем публикации стали появляться регулярно – на протяжении всей жизни Чуковского. Уже в начале некрасоведческих штудий его ждал неожиданный подарок. «Академик А. Ф. Кони, обладавший огромным фондом некрасовских рукописей, прочел мои газетные статьи о Некрасове и решил предоставить мне хранившиеся у него материалы», – рассказывал Чуковский. Он внимательно изучал рукописи из собрания Кони, отыскивал новые у родственников поэта, исследовал, публиковал, комментировал, уточнял даты. Работа была точной, подробной, скрупулезной. На свет появились статьи не только о Некрасове, но и о людях, составлявших его окружение, забытых драмах минувшего времени. Но слава лучшего отечественного некрасоведа была еще впереди.