У последней черты
«Спасите детей»
Когда дети начали подрастать, Чуковский, естественно, начал приобщать их к тому, что любил сам: к книгам. И обнаружил проблему, масштаб которой современному родителю, пожалуй, даже не понять. Ведь почти все то, на чем выросли мы и наши дети, – стихи, народные потешки, загадки, переводные, народные и авторские песенки, сказки, приключенческие повести – всего этого не было; более того, все это богатство в большой степени создано талантом и организационными усилиями Чуковского. Но до Чуковского читать было почти нечего.
Он берется за детские журналы – и не находит в большинстве из них ничего достойного внимания. Берется за детские книги – и обнаруживает Чарскую, которую нынче принято жалеть: хорошая писательница, ее любили, зря ее злой Корней так отделал… Затем он берется за взрослые книги – и там не находит ни одного ребенка:
«Мы все в России поголовно будто бездетные. Детей у нас не слышно, не видно; если и появится иногда в литературе ребенок – у Сологуба, у Гиппиус, у Ремизова, у Зиновьевой-Аннибал, – так это непременно самоубийца или, мало-мало, мистический анархист. В лучшем случае – „тихий мальчик“… Я перед таким ребенком всегда чувствую себя семилеткой; воображаю, какая у него борода. И все журналы у нас издаются, в сущности, для такого бородача». Это статья «Спасите детей», опубликованная в самом начале 1909 года.
То, что нам кажется неотъемлемой частью нормального детства, еще не написано, не собрано, не переведено. В литературе еще господствуют старые представления: дети – это те же взрослые, только маленькие, нежные и глупые. Поэтому и чтение для них готовят соответствующее: малюсенькое, обшитое кружавчиками, залитое сиропчиком, снабженное уменьшительно-ласкательными суффиксиками.
Само представление о том, что мир ребенка кардинально отличается от мира взрослых, еще только начинало зарождаться в педагогике и психологии. Двадцатый век фактически открыл человечеству, что такое детство: до тех пор взрослые об этом как-то не задумывались. Во всем мире еще только начинали изучать ребенка, игрушку, игру, постигать законы детского творчества, понимать, как следует писать для детей, как их учить, во что с ними играть, чем занимать их досуг. Чуковский стал одним из отечественных первооткрывателей и исследователей этого обширного материка. В России до него мало кто так ясно и отчетливо говорил о том, что дети живут, учатся и мыслят по другим законам. «Дети – это сумасшедшие, которым выздороветь суждено не скоро, – удивлял он читателя. – Скажи ребенку, что на дереве растут башмаки, он поверит и даже не удивится» (видите, откуда выросло «Чудо-дерево»?).
Первая статья Чуковского о детском чтении была опубликована еще в 1906 году, и с тех пор он не оставлял этой темы. В 1911 году он собрал все свои вышедшие статьи в брошюру «Матерям о детских журналах» (кстати, высказывание о том, что дети – это сумасшедшие, он в этом издании снял, уточнив и смягчив свою мысль: «Дети живут в четвертом измерении, они в своем роде сумасшедшие, ибо твердые и устойчивые явления для них шатки, и зыбки, и текучи. Мир для них, воистину, – „творимая легенда“»).
К. И. сделал великое дело: он не только заставил литературу повернуться лицом к ребенку – он побудил взрослых задуматься о том, что дети – это не уменьшенные и ухудшенные копии взрослых, а совершенно иные существа. «Нет, задача детского журнала вовсе не в том, чтобы лечить детей от детского безумия – они вылечатся в свое время и без нас, – а в том, чтобы войти в это безумие, вселиться в этот странный, красочный, совершенно другой мир и заговорить с детьми языком этого другого мира, перенять его образы и его своеобразную логику (потому что своя в этом другом мире логика!)… Нужно педагогам „обратиться“ и самим „стать, как дети“… Если мы, как Гулливеры, хотим войти к лилипутам, мы должны не нагибаться к ним, а сами сделаться ими».
Все «за» и «против» в его статьях очень ясны и не утратили своей актуальности до сих пор. Что ему не нравится в детских журналах? Анемичность, отвлеченность, расчет на воображаемого ребенка. Стремление во что бы то ни стало набить его голову самой разной информацией – сомалийскими ослами, ипомеей пурпуровой, кометами и кислотами, фарфоровыми фильтрами и параболическими траекториями, Акрополем и товарами на Калашниковской бирже. Все эти журналы он называет «Вестниками Европы для детей», их идеологию формулирует кратко: «Сиди смирно и читай про Линкольна». «А для практики, для дела, для рук они не дают ребенку решительно ничего», – негодует он.
Зато Чуковский находит в детских журналах удручающую серьезность: взрослые хотят поскорей приучить ребенка к законам рынка, воспитать из него работника. И совсем нет в этой продукции, предназначенной для детского чтения, того, что ребенку как раз нужно: ни волшебства, ни игры, ни озорства, ни веселых самоделок, ни поэзии, ни радости. «Не дают ничего для дела» – это совсем не о «деле» в купеческом его понимании говорится. Пожалуй, у Чуковского нигде нет прямых высказываний о том, должен ли ребенок работать или нет, а если да – то как и с какой целью. Но по там и сям оброненным замечаниям, по воспоминаниям о том, как он сам воспитывал своих детей, можно сказать наверняка: он считал, что детей надо приучать к постоянному труду – но к труду радостному и творческому, не из-под палки, не ради заработка; работать как дышать, работать как петь – вот нормальный его подход к работе. Праздности он не терпел и у детей, однако не терпел и попыток лишать детей детства ради скорейшего выращивания из них работников. Тонкую эту грань он определял для себя скорее интуитивно. Своим детям не давал лентяйничать. «Увидев, что мы слоняемся без толку, он мигом находил нам занятие: обертывать учебники разноцветной бумагой, ставить по росту книги на полках у него в кабинете, полоть клумбы или, открыв окно, выхлопывать пыль из тяжелых томов», – вспоминала Лидия Корнеевна.
Но не всякую незанятость он воспринимал как праздность – в тех же воспоминаниях дочери есть важнейшее наблюдение: «Он старательно оберегал от посторонних и даже собственных вторжений наши самостоятельные утехи и выдумки – в особенности те, в которых чувствовал ростки одухотворенности, творчества». Далее в «Памяти детства» следует рассказ о том, как Корней Иванович отвлекал рисунками маленькую Лиду, чтобы она не мешала Коле «мечтать» на берегу Финского залива, сражаясь с воображаемыми врагами: «Боба, Лида, не ходите в ту сторону! Там Коля мечтает!»
А потом уже приходилось оберегать детское право на творчество и фантазию от куда более серьезной опасности. Отсюда – вся его борьба за сказку с теми, кто пытался изгнать ее из детской жизни: стремлением поскорее приставить ребенка к делу отличались не только буржуазные детские журналы, но и самые антибуржуазные педагоги: «нам бы что-нибудь о дизелях». При всей полярности политических позиций родство взглядов на ребенка очевидное. Позицию Чуковского и здесь, как всегда, трудно определить одним словом – это и не за, и не против, это сложнее, гибче и тоньше. Он всегда выбирает срединный путь между Сциллой и Харибдой, ортодоксальностью и новациями, западничеством и почвенничеством, консерватизмом и либерализмом, жесткостью и мягкостью, формой и содержанием… таких бинарных оппозиций можно нагнать еще строк на пять, и всегда позиция Чуковского – на лезвии бритвы. Раньше это называли диалектикой, термин стал немоден, как и вся философская парадигма, к которой он принадлежал… Ну давайте называть это взвешенностью.
К золотой середине тяготели и его представления о том, как воспитывать у ребенка любовь к родине. То, что у нас сейчас называют военно-патриотическим воспитанием, ему было до глубины души ненавистно. Сама эта безусловная связка «военного» и «патриотического» казалась ему довольно фальшивой, и, хотя напрямую он говорил не о патриотическом воспитании, а о барабанно-палочной, казенной эстетике, очевидно: Чуковский полагал, что любовь к родине воспитывается иначе, и не внушить ее рассказами о потешных полках и доблестном истреблении нескольких тысяч неприятельских солдат. В своих статьях он только аккуратно издевался над «Задушевным словом», которое внезапно наполнилось апрошами, фрунтами, пушками, осадами и воспитанниками кадетских корпусов: «И действительно, рады стараться, – я верю, вполне бескорыстно». Но четверть века спустя, на Первом съезде советских писателей, рассказывал, что в 1910 году обнаружилось, ко всеобщему негодованию, что «самый популярный и влиятельный из детских журналов „Задушевное слово“ получал от военного министерства субсидию на пропаганду милитаризма среди юных читателей. Многотысячные ссуды этот журнал получал и от министерства двора за прославление царской фамилии».
Все эти министерские ссуды еще считались дурным тоном в журналистике, тем более детской; именовалось это продажностью, но говорить об этом вслух не приходилось, ибо и куда более невинные намеки заканчивались вызовами на дуэль, судами чести, а то и полноценным судебным разбирательством. Так что Чуковский только замечал для умеющих читать между строк родителей: вот Главное управление военно-учебных заведений разрешило военным школам и кадетским корпусам подписку на этот журнал, вот им восторгаются газета «Россия» и журнал «Русский инвалид», и даже какая-то «Русская конница». Он обрушивался на «Задушевное слово» и его примадонну Лидию Чарскую за этот барабанный бой, за ура-патриотизм, за стереотипность образов и приемов, за бесконечную пошлость даже в описании самых трогательных движений души (на чем, по выражению Чуковского, писательница «набила руку»). И впрямь, стоит только открыть любое из ее бойких, стремительных и безнадежно одинаковых сочинений: его/ее синие/черные глаза смело/отчаянно сверкнули, и он/она бросился/бросилась… на врага/на колени… Ну да можно взять Чарскую и по выписывать, рекомендую. Но о ней речь еще впереди.
Своих детей он воспитывал совсем иначе, без громких слов – просто учил их замечать красоту природы, любить литературу, понимать прелесть фольклора, знать историю, уметь различать в ней не только цифры и даты, но и судьбы, и трагедии, и величие, и ненавидеть глупость и подлость. А любовь сама следует за пониманием и восхищением.
В каждом из небезнадежных изданий Чуковский выбирает самое ценное и радостно рассказывает о своих находках читателям. Больше всего ему нравится «Тропинка», которая относится к миру с любовью и нежностью, обращает внимание на тот самый спасительный быт с его буднями и праздниками, ненавязчиво воспитывает религиозное отношение к жизни, создает дружелюбный, сказочный, трогательный мир. «Маяк», хотя и скучноват иногда, силен в этическом воспитании, он ясно и страстно объясняет, что хорошо, а что плохо. А кроме того – «учит детей самобытности, творчеству, инициативе – и мы все, кто из гимназии вышли, словно без рук и без глаз, с одним только „поведением и прилежанием“, должны бы завидовать нашим детям, что пред ними такие возможности». «„Маяк“… каждою своею строкой привлекает и манит детей к вольному и легкому делу: то сделай бумажного змея, то ступай посмотри головастиков, то вырежь из дерева куклу и т. д. и т. д.». Легкомысленные «Путеводный Огонек» и «Светлячок» нравятся Чуковскому своей пестротой, затейливостью, стремительной краткостью. Наконец, у него появляется мысль о настоящем, хорошем журнале, который соберет в себе все лучшее, – журнале, соединяющем серьезную этическую позицию, вдумчивое отношение к культуре и искреннюю любовь ко всему живому с хорошими стихами, с разными затеями, играми и брызжущим весельем.
Уже в 1911 году Чуковский попытался воплотить этот замысел в жизнь – благо издательство «Шиповник» предложило ему составить детский альманах. Сорок лет спустя он писал в воспоминаниях о Горьком: «Я давно носился с соблазнительным замыслом – привлечь самых лучших писателей и самых лучших художников к созданию хотя бы одной-единственной „Книги для маленьких“, в противовес рыночным изданиям Сытина, Клюкина, Вольфа. В 1911 году я даже составил подобную книгу под сказочным названием „Жар-птица“, пригласив для участия в ней А. Н. Толстого, С. Н. Сергеева-Ценского, Сашу Черного, Марию Моравскую, а также первоклассных рисовальщиков, но книга эта именно из-за своего высокого качества (а также из-за высокой цены) не имела никакого успеха и была затерта базарной дрянью». Включил он в эту книгу и свою сказку «Собачье царство». Альманах вышел в свет в 1912 году. Красивый, дорогой, проиллюстрированный Судейкиным, Добужинским, Чехониным, Белкиным и Радаковым. И не был замечен. «Большая литература в ту пору, как это часто бывает в эпоху реакций, была увлечена „тайнами смерти и вечности“, „богоборчеством“, „богоискательством“, мистикой, и вопрос о литературе для пятилетних-семилетних детей казался ей чересчур незначительным. На меня стали смотреть, как на маньяка, надоедливо скулящего о малоинтересных вещах», – жаловался Чуковский.
Как раз во время совместной работы над детским альманахом и начали налаживаться расстроенные отношения К. И. и Саши Черного. Отсюда началось творческое сотрудничество с Добужинским, из прогулочной болтовни с которым потом вырастет «разбойник Бармалей». И, наконец, усилия Чуковского сделать хорошую книгу для детей обратили на себя сочувственное внимание Горького. А это уже начало всей советской детской литературы, явления настолько сложного, что и до сих пор еще этот феномен не вполне осмыслен.
Нападки Чуковского на Чарскую крепко запали в душу и современникам, и потомкам. Между тем, ничуть не меньше доставалось от него Анастасии Вербицкой, и ее никто не защищает, и давно уже благополучно сброшена она с корабля современности, хотя и продавалась в свое время лучше Чехова. Точно так же «загрыз» Корней Иванович Александра Рославлева и Анатолия Каменского, и камня на камне не оставил от Арцыбашева, за которого заступаются разве что исследователи его творчества… Но именно Чарскую вновь стали издавать большими тиражами в сериях для «девочек», именно ей посвященная критическая статья продолжает задевать читателей до сих пор, именно ее Чуковскому не могут простить. В чем же дело?
Если коротко, вот за что Чуковский бранит Чарскую.
За культ ее личности в «Задушевном слове».
За казенный патриотизм.
За обмороки и ужасы, пожары и нападения разбойников, которые в ее повестях сыплются, как из рога изобилия, – но дело даже не в их обилии, а в их стереотипности. «Фабрика ужасов» – называет Чарскую Корней Иванович.
За такую же фабричную стереотипность истерик, которым подвержены ее герои: «словно узор на обоях, повторяется на этих страницах один и тот же припадок»; «она так набила руку на этих обмороках, корчах, конвульсиях, что изготовляет их целыми партиями (словно папиросы набивает)…» «Здесь ни малейшего участия души, а все винтики, пружинки, колесики!..»
За пошлость, наконец. И в самом деле, человеку с мало-мальски развитым вкусом читать Чарскую почти так же невыносимо, как смотреть ток-шоу или рекламу на современном телевидении, и так же невозможно воспринимать это всерьез. Есть, конечно, любители и коллекционеры кича, а флер времени придает ему совершенно особое качество; современная открытка с котятами в бантиках – просто гадость, старинная – уже артефакт…
Но дети – другое дело, дети еще не искушены в стилистике, дети все принимают за чистую монету. И горячо сострадают глупым истеричным героиням (автор говорит, что они умные и мужественные, – читатель верит), и льют слезы над их обмороками и смертельными болезнями. В конце концов, в маленьких читательницах совершается активнейшая работа души, и работа позитивная: ими движет любовь, сострадание, жажда подвига. Лучше всего позицию защитников высказала Юлия Друнина: «Уже взрослой я прочитала о ней очень остроумную и ядовитую статью К. Чуковского. Вроде и возразить что-либо Корнею Ивановичу трудно… Упреки справедливы. И все-таки дважды два не всегда четыре. Есть, по-видимому, в Чарской, в ее восторженных юных героинях нечто такое – светлое, благородное, чистое, – что… воспитывает самые высокие понятия о дружбе, верности и чести… В сорок первом в военкомат меня привел не только Павел Корчагин, но и княжна Джаваха – героиня Лидии Чарской».
Тоже верно. Чуковскому не могут простить того, что он пытался отвратить читателя от одной из немногих писательниц, доступно и занимательно писавших для девочек о главном – о дружбе, любви, самопожертвовании, о добрых чувствах. Девочки не замечают обильных слюней и соплей, и примеси сиропа в слезах, и шаблонности истерик, и невозможной моветонности. Кто видел, как маленькие дети ведут себя в театре, – понимает, почему они любят Чарскую. Кстати, она и была ведь актрисой. Герои у нее грубо загримированы, позы эффектно-шаблонны, декорации картонные, шепот суфлера оглушительный… А зрители сопереживают и плачут.
Дети часто ценят монету не по весу, а по номиналу, а потому легко обманываются. Оттого, кстати, так различается отношение к Чарской у тех, кто прочитал ее в детстве и во взрослые годы. Но что же плохого, спросим, в том, чтобы дать ребенку не самую умную, не самую душевно-тонкую, но ужасно благонамеренную книжку, которая учит быть смелым и добрым? И правильно ли делает рассерженный дяденька, который мешает девочкам оплакивать сладкими слезами погибающую героиню и сотрясает декорации?
Все-таки правильно. Все-таки кто-то должен был об этом сказать. Наивность аудитории, готовой благодарно принимать то, что дают, не должна служить индульгенцией для графомана и его публикатора. Когда дети вырастут и станут более искушенными – они обязательно увидят, какая ерунда их приводила в восхищение и умиление. И в разряд ерунды очень легко попадает не только автор, но и те ценности, которые он так бездарно утверждал. Неразборчивость в средствах в конечном счете обязательно служит не утверждению ценностей, а разочарованию в них.
Все-таки девочкам тоже нужна хорошая литература. И ее не хватало в царской России, не хватало в Советском Союзе и не хватает теперь, иначе не переиздавалась бы Чарская такими тиражами. К сожалению, борьба Чуковского против пошлости привела к совсем неожиданному результату уже в советское время: вместе с опальной писательницей из детской литературы надолго ушла девичья дружба, задушевные разговоры, первые влюбленности, романтика, сентиментальность, драма, и воцарился боевитый и озорной дух. Советская детская литература была в основном «для мальчиков». Либо Сцилла, либо Харибда, либо озорство, либо сентиментальность, – как-то фатально наша литература не может вместить всего одновременно. И мягкость, и эмоциональность, и вообще внутренняя жизнь обычной, а не героической человеческой души стали дозволяться только в либеральные шестидесятые.
Хотел ли Чуковский такого поворота событий? Едва ли. Уж он-то воевал не за то, чтобы из детской литературы ушло всякое движение души и остались только эрудиция и озорство. И не его вина, что для девочек по-прежнему пишут мало, а переиздают худшее. Что в нынешнем детском чтении обозначился заметный перекос в сторону веселых фантазий и вредных советов. Что на мусорную массовую литературу издательства подсаживают уже с детства. И так далее.
Наконец, Чуковский едва ли не объявлен самым главным ответственным за послереволюционную судьбу Чарской. И статья 1911 года начинает выглядеть едва ли не полноценным доносом, который привел к отлучению писательницы от литературы, а сам Чуковский – злым гением, погубившим безвинную женщину. И надо ли доказывать, что статья была написана, когда Чарская находилась в зените громкой славы? Надо ли напоминать, что Корней Иванович навещал ее, больную и немолодую, в 1922 году – специально для того, чтобы ей помочь, – и включил ее в списки бедствующих писателей для получения американской гуманитарной помощи? Пласты времени сместились, причинно-следственные отношения смешались, сложились новые мифы… все идет своим чередом.
Поэзия ухода и поэзия труда
Самоубийства были одной из постоянных тем Чуковского в конце 1900-х – начале 1910-х годов, и мы это уже видели, когда говорили о Саше Черном. Конечно, он писал о самоубийствах применительно к литературе. Но и в литературе они появились не сами собой, как внезапно возникшая мода. Здесь литература точно отражала реальность – даже в самых сюрреалистических произведениях.
Когда читаешь хронику в газетах за 1908, 1909, 1910 год – оторопь берет. Может быть, потому, что даже столичные газеты тогда не отличались особым имперским размахом, и городская хроника фиксировала все – от сцен ревности с нанесением ножевых ранений а-ля «Московский комсомолец» до штрафов за безбилетный проезд в пригородных поездах. В хронике среди пожаров, грабежей, «арестов аферистов» – обязательно упоминаются самоубийства и покушения на них. Несколько лет подряд читать изо дня в день на последней странице газеты сообщения о суицидах – как хотите, для нормального человека невозможно (современные психиатры говорят, что эпидемию самоубийств может спровоцировать и усилить тиражирование информации о суицидах в СМИ). И ведь это не сухая статистика, а люди – каждый с собственным лицом, именем, судьбой.
26 апреля 1909 года газета «Речь», например, извещала, что:
– 19-летняя Клавдия Буканова, приезжая, оставшись в Петербурге без средств, стала проституткой, не вынесла позора и выпила уксусной эссенции;
– на почве нервного расстройства повесилась 35-летняя жена архитектора фон-Бок;
– торговец Игнатьев, 19 лет, принял карболовой кислоты;
– рабочий Максим Лесников, 29 лет, нанес ножом себе рану в живот;
– отравился из-за безработицы и безысходности рабочий Гаврилов.
8 июля того же года (беру просто наугад, в случайно выбранной газетной подшивке): неизвестный молодой человек выстрелил в себя на Полицейском мосту; драматическая артистка Лидия Кашина выпила уксусной эссенции.
10 июля: повесился приказчик галантерейного магазина, бросился под поезд ремонтный рабочий Петров, «столяр, германский подданный Фридрих Бюлов, принял мышьяку и умер», «близ Кадетского моста с плота бросилась в реку Ждановка молодая девушка Вера Шурыгина, но была живою извлечена из воды. Шурыгина рассказала, что покушалась на самоубийство, разочаровавшись в жизни».
14 июля: 16-летняя крестьянка Антонина Свирская пыталась отравиться от несчастной любви, 19-летний Яков Лазарев без объяснения причин наглотался уксусной эссенции, «служащий пункта бесплатной медицинской помощи во время холерной эпидемии Михаил Скерс, 28 лет, выпил раствор сулемы» – тоже от разочарования в жизни; молодая крестьянка Ольга Арефьева пила уксус, а крестьянка Анна Мартыненко – нашатырный спирт…
24 июля публикуется статистика: в армии самоубийств происходит в 4 раза больше, чем среди гражданского населения. Солдаты стреляются, вешаются, кидаются под поезд, бросаются с высоты и находят любые возможные способы свести счеты с жизнью. 6 августа – статистика самоубийств среди учащейся молодежи: суициды в основном вызваны «нервными расстройствами» и скандалами в семье. Приводятся предсмертные записки, в том числе гимназистки четвертого класса: «Мамочка, прости…» Достаточно? А это только несколько дней одного года.
Тут хочешь не хочешь, а закричишь от ужаса: что же это делается такое? Почему жизнь настолько потеряла всякую привлекательность для этих детей, подростков, юношей, взрослых, что всякий пустяк, всякий несданный экзамен, всякая несчастная любовь заставляют их так издеваться над собой – пить серную кислоту и сулему, бросаться под поезда и резаться ножами? Почему они так легко швыряются жизнью, оставляя стереотипные записки и стереотипно объясняя: «разочаровался в жизни»? Артистки, рабочие, присяжные поверенные, приказчики в лавке, крестьянские девушки, богатые домохозяйки, студенты, курсистки, гимназистки, солдаты, поручики, молодые князья, мещаночки бальзаковского возраста и почтенные ремесленники – любого возраста, любого сословия, любого достатка – пишут на бумажке какую-то ерунду, вешаются и топятся, а если их удается откачать, не могут даже объяснить, зачем это делали.
«Новый рассказ Максима Горького:
«Макар решил застрелиться».
Новый рассказ Ивана Бунина:
«Захлестнул ремень на отдушнике и кричал от страха, повесился…»
Новый рассказ Валерия Брюсова:
«Она отравилась…»
Новая книга 3. Н. Гиппиус:
«Прошлой весной застрелился знакомый, студент…»; «Муж и жена отравились…»; «Смирнова выпила флакон уксусной эссенции…»»
Это уже не газетная хроника, а начало статьи Чуковского «Самоубийцы»: «В наших современных книгах свирепствует теперь, как и в жизни, эпидемия самоубийств. Удавленники и утопленники современнейшие нынче герои. И вот новая, небывалая черта: эти люди давятся и травятся, а почему, – неизвестно». «Откуда эта странная мода – убивать себя „просто так“?»
В 1910 году, в статье «Юмор обреченных», Чуковский уже пытался ответить на этот вопрос. И отвечал так: люди утратили красоту жизни. Мир стал для них «эстетически невыносим». «После этого – только смерть». Еще раньше он говорил о повсеместной утрате идеи, желания служить какому-то делу и преследовать какую-то цель. А еще раньше он обратил внимание на убийственную скуку и тоску, разлитую в повседневной жизни (и литературе), на повсеместную «недотыкомку», которая прячется за газетными строками, книгами стихов и длинными повестями. Литература, как высохшая пряность, еще сохранила цвет, структуру, форму, но безнадежно утратила аромат жизни – потеряла радость, любопытство, умение любоваться и удивляться. Поэтому Чуковский так дорожит всяким проявлением любви к миру, так радостно пишет о красоте природы у Бунина, о купринском метком взгляде, о толстовском интересе к каждой человеческой душе. Поэтому так больно ему видеть, как Горький сознательно подавляет в себе большого художника, умеющего именно это – видеть многообразие красок мира, любить, жалеть, удивляться.
Вся современная литература, замечает Чуковский, – сплошное торжество мерзости и страха, леонид-андреевская «буффонада и свистопляска калек», ремизовская «вселенская тошнота», сплошная змея Скарапея о двенадцати головах, «пухотных, рвотных, блевотных, тошнотных, волдырных». Вселенское уродство Саши Черного:
О дом сумасшедших, огромный и грязный!
К оконным глазницам припал человек:
Он видит бесформенный мрак безобразный —
И в страхе, что это навек!
Это тоже Чуковский цитирует. А вот из другой его статьи, «Мировой восторг», она вышла в июле 1909 года: «Все в мире тошнотворно, весь мир словно наелся „блевотного“, – твердят теперь наши книги, – и кто из нас посмеет не согласиться с ними».
Критик только что прочитал сборник Городецкого «Кладбище страстей» и обременен впечатлением. «Свальный блуд, блуд вчетвером, впятером, вшестером, какие-то вытравления плода, какие-то кровавые пятна, чудовищные какие-то зародыши, волосатые красные головастики – поистине, слюною дьявола причастил меня сегодня Городецкий. Но как я смею роптать на Городецкого, если Городецкий – это я, если и у меня в жилах течет та же дьяволова слюна, если по читателю и писатель». И конечно, Чуковский торопится дать читателю, который отравлен тем же ядом, какое-то противоядие. Вот Уитмен, например (почему-то он стал его писать как «Витмэн», но потом вернулся к прежнему написанию). «Здесь изумление, восторг, благодарность – неужели мир так прекрасен? Здравствуй, здравствуй же, мир! – Здесь источники нового счастья и новой какой-то надежды, и в этих строках я хочу, как могу, поделиться с вами той радостью, которой обрадовал меня Витмэн».
Именно поискам причин эпидемии и противоядия посвящено несколько статей 1909–1912 годов. В 1912 году Чуковский даже прочитал о самоубийцах в русской литературе отдельную лекцию. В том, что касается причин, он полностью согласен с французским социологом Эмилем Дюркгеймом. Его классическая работа «Самоубийство» (1897) на русском языке вышла как раз в 1912 году. Дюркгейм приводит статистику, из которой следует, что «человек и вправду лишает себя жизни „просто так“, почти без всякой причины, а все, что он почитает причиной, есть выдумка, иллюзия, фантом». Не пьянство, не нищета, не сумасшествие… Дюркгейм называет эти беспричинные самоубийства «анемическими» и доказывает, что они происходят оттого, что разрушаются социальные связи; что человек перестает чувствовать себя частью общества; что рушится система социальных норм. «Все связи с общим и целым утратились, и каждый сам с собою остался наедине, а это так рискованно для многих!» – формулирует Чуковский.
Он превращает сухие научные выкладки социолога в страстный монолог о потерявшем себя обществе и потерянных в нем людях. Все эти герои-самоубийцы, подмечает он, терпеть не могут свою работу. Заинтересовало-то его вначале, хорош ли как педагог один из героев романа Арцыбашева «У последней черты» (где чуть не все персонажи кончают с собой тем или иным способом). Нет, нехорош: и преподавать ему скучно, и детей он не любит. Такой педагог уже был до него в русской литературе, Передонов его звали, и так же противны были ему и работа в школе, и жизнь вообще. А потом оказалось, что и чиновник у Арцыбашева ненавидит свое казначейство, и офицеры плохие, и инженеры, и художник не хочет писать картины – «пиши не пиши, все равно когда-нибудь умрешь» (а вот Уитмен, о котором в этой статье, правда, нет ни слова, не боится смерти и вечности, вечность для него – «источник неиссякаемой радости»). Русская литература, пишет Чуковский, вся такая: «Она постигает человека вне его дела, профессии; в ней, даже в зародыше, еще не создалась поэзия культурного труда. Героических дел сколько угодно, но ежедневной, насущной работы она ни за что не прославит; не то что не прославит, – не заметит; и здесь-то залог нашей гибели».
Ну хоть большими буквами напиши на плакате и повесь на Кремлевскую стену: у нас не создалась поэзия культурного труда! «Не может душа ни минуты прожить без веры в какие-то ценности, без служения каким-то самоцелям, которые, пускай иллюзорно, она считала бы выше себя (и которые создаются исключительно обществом в обществе), – пусть это будет честь армии или торжество революции, преуспеяние кубизма или расцвет эсперанто».
Литература славит героев, которые уходят из общества—в пустыню, странствовать по белу свету, как Лев Толстой, надолго впечатливший Россию своим предсмертным уходом. «Эстетика слияния с обществом для нашей литературы (а значит, и для нашей души) чужда совершенно, а вот эстетика ухода от людей („чтоб они передохли все!“) у нас теперь так пышна и богата».
Совсем другую эстетику Чуковский находит в англосаксонской литературной традиции – и не только об Уитмене здесь стоит говорить. Вот и в «Апостолах трусости» он приводит в пример Киплинга, для которого «главное – наша (мужицкая) трудная, упоительная работа и такая поэтичная – устроительство жизни на земле». И очень радовался, обнаруживая в русской литературе хотя бы одного такого певца хозяйственной деятельности и творческого обустройства – Николая Гарина-Михайловского, умевшего «в обольстительных красках» изобразить постройку железной дороги, работу над инженерным проектом, вообще всякую хозяйственную деятельность. Чуковскому больно оттого, что гаринский созидательный пафос никем не был оценен и подхвачен. Ведь именно в труде он видит неосвоенные, неоткрытые еще «залежи поэзии». Залежи эти советская литература довольно скоро откроет и начнет разрабатывать, сначала вручную, затем поточным методом, – и разработает до полного истощения.
И все-таки. Все-таки позитивист Дюркгейм, видевший за самоубийствами только общественную причину, и воспитанный на позитивизме Чуковский, во всем с ним согласный, при всей своей правоте, кажется, что-то важное упустили. Да, Чуковский говорит и о внутренних путях спасения от пустоты, об индивидуальных усилиях, о собственной душевной работе, и о чувстве причастности к мировой работе, ко всему человечеству. И о необходимости «заняться культурой», которая здорово помогает жить, когда на голову садятся всем седалищем… Он и сам – редкостный пример постоянной работы над собой.
Другую, весьма непопулярную в это время точку зрения высказывали в печати – помимо тех, кого прямо причисляли к охранителям, – разве что Мережковский и авторы «Вех». Чуковский только бегло ронял обмолвки о том, что для них было центральным вопросом бытия вообще и существования человека в обществе в частности. О безусловной потребности человека ощущать не только родство с обществом, но и родство с вечностью. О необходимости стоять на прочном философском фундаменте. О том, что человеку нужно чувство осмысленности его жизни не только для общества, но и для себя. О том, что звездно-травяной уитменовской вечности, превращения в ростки и побеги, возвращения в могучий круговорот органики мыслящему индивидууму может быть недостаточно. И даже если понимаешь: сделал что мог, и сделал много, и многое после тебя останется другим, – этого тоже мало.
Чуковский, пожалуй, сделал все, что мог сделать сам. Он во многом пошел значительно дальше своих современников и увидел значительно больше. Он смог полностью переделать себя и раз за разом восставать из пепла – оказалось, для этого он обладал обилием душевных сил. Но когда они кончались, он тянул на одной только самодисциплине и привычке к труду. Иногда этого было достаточно, чтобы дотянуть до следующего взлета. А иногда самодисциплины, самообмана, самоцели и других полезных иллюзий не хватало. И тогда он не спал ночами, окруженный пустотой, и думал о смерти. Потому что и книжно-культурной, и звездно-травяной вечности ему не хватало, а другой он не знал, да и не хотел.
До предела своих человеческих сил доходит когда-нибудь любой человек, если он живет ради какого-то «надо», а не ради своего «хочу». Человеку религиозному потому и легче жить на свете, что в этой формуле у него вместо пустого конечного «потому» есть Бог. Ему есть где черпать силы, когда его силы на исходе, а веры в человека не остается: человечество раз за разом подводит, демонстрируя глубины глупости, низости, дикости, бесчеловечности. Чуковский, воспитанный на позитивной философии и, пожалуй, давно утративший детскую религиозность, жил ради самоцельного «надо», полезного обмана, под которым все-таки таилась мировая пустота. Эта позиция чрезвычайно много требует от человека и чрезвычайно мало ему дает, это жизнь из чувства долга, в основе которого одно только «потому что потому», только убежденность в конечной победе добра, вера в спасительную силу культуры, сохраняющей лучшее, что есть в человеке. Горький, героический, одинокий путь – из последних собственных сил, на одном категорическом императиве.
Наконец, остается добавить только кое-что о самоубийствах. В 1910–1913 годах в Петербурге уровень самоубийств составлял примерно 30 случаев на 100 тысяч населения. Несколько меньше – в Одессе, несколько больше – в Москве. Больше половины случаев – молодежь. С началом Первой мировой войны уровень самоубийств упал втрое. В 1925–1926 годах Советский Союз занимал одно из последних мест в мире по этому показателю (7–8 на 100 тысяч). Не будем описывать статистические кривые, скажем только, что к последним годам уровень самоубийств в России, хотя и упал с пиковых 1994–1995 годов, но по-прежнему остается значительно выше уровня кризисных 1910-х: в 2006 году – примерно 35 на 100 тысяч населения. Россия входит в тройку мировых лидеров в этой области, а по числу самоубийств среди подростков 15–19 лет в 2003–2004 годах стала абсолютным лидером. Самые популярные способы свести счеты с жизнью тоже не изменились со времен газеты «Речь» – повешение и отравление. И картина мира та же: мерзость и страх, вселенская тошнота, дом сумасшедших, огромный и грязный – словно весь мир наелся блевотного; не забудьте выключить телевизор. И портрет самоубийцы рисуют современные исследователи тот же – человек, которого ничто не держит: часто безработный или неудачливый в работе, не имеющий семьи, еще не научившийся ценить жизнь или уже разочаровавшийся в ней. Да и национальная идея как-то все не находится…
К сожалению, даже здесь статьи Чуковского не потеряли актуальности.
Полоса бессонницы
Ахматова говорила, что 1910-е годы были куда лучше 1900-х. И в самом деле, климат в стране ощутимо изменился. Революция и последовавшая за ней реакция постепенно отходили в прошлое. Урожайные 1909 и 1910 годы позволили стране выйти из экономической депрессии, наметились пути преодоления финансового кризиса, жить стало легче. Но моральный и ценностный кризис преодолеть было не так легко – социальный пожар притаился, превратясь в менее заметное, но не менее опасное тление торфяников. Крестьянские бунты на рубеже 1910–1911 годов, Ленский расстрел в 1912-м, новые забастовки, появившийся в царской семье Распутин – вот фон тогдашней жизни. И тем не менее стабильность все-таки появилась.
Смена эпох сказалась и в том, что в русской литературе появились новые лица, новые темы, новые звуки. Символизм выполнил свою роль и сходил со сцены, на которой уже зазвучали незнакомые пока голоса. Закрылись «Весы», и закрытие их словно подвело черту под эпохой символизма. Появился «Аполлон», где Гумилев стал подробно и обстоятельно писать о русской поэзии. Если сравнить, каких героев выбирали для своих статей Гумилев и Чуковский (скажем, в 1911 году), может показаться, что Гумилев уже обращен в новое десятилетие, Чуковский еще в старом. Оба отдают дань «старшим богатырям „модернизма“» (Чуковский) – Блоку, Балтрушайтису, Вяч. Иванову. Оба пишут о Брюсове, Бальмонте, Сологубе. Но при этом Гумилев говорит о Клычкове, Северянине, «Садке судей» и Бенедикте Лившице, Эллисе и Марине Цветаевой, Эренбурге и Ходасевиче, Волошине, Клюеве, Шершеневиче и тьме совершенно уже забытых поэтов. А Чуковский из «нынешней декадентской молодежи» замечает пока разве что Северянина, и героями его обзора «Русская литература» за 1911 год становятся Гиппиус и Мережковский, Андреев и Горький. «Минувший год был до странности беден поэзией», – пишет Чуковский, заметивший, впрочем, «Жемчуга» самого Гумилева. Но тут дело не в том, что один обращен в прошлое, а другой в будущее; разными были задачи двух критиков. Гумилев анализировал поэзию, читая все, что появлялось, – и ценное, и менее ценное, и старался ничего не пропускать в этом потоке, и говорил о скучном и интересном, успешном и неуспешном, талантливом и бездарном. Чуковский писал только о том, что выделялось ярким талантом либо становилось общественным явлением. Много позже Шкловский упрекал Корнея Ивановича в том, что он не открыл ни одного нового имени. Очевидно, что Шкловский в своей оценке Чуковского как критика был несправедлив, и мы еще будем говорить о их отношениях. Но Чуковский и не ставил перед собой задачу открывать новые таланты – он говорил о явлениях уже заметных, уже состоявшихся и социально значимых. А вот подмечать такие явления он умел очень своевременно.
В феврале 1912 года «Речь» перестала платить Чуковскому жалованье. Должно быть, солидной газете надоело терпеть постоянные скандалы, которые вызывала едва ли не каждая публикация злоязычного критика. Корней Иванович узнал об этом из письма жены в одном из своих лекционных туров. «Ты не можешь себе представить, какое облегчение я испытал, прочитав у тебя в письме, что „Речь“ лишила меня жалованья, – ответил он Марии Борисовне. – Это меня мучило непрерывно. Наконец-то я свободный человек!»
Сотрудничать с «Речью» он не перестал – просто теперь печатался в ней реже. К этому времени жалованье фельетониста уже не было для него основным источником существования: начиная с 1911 года он разъезжал по стране с лекциями. Весной 1912-го он читал об Оскаре Уайльде, которым вплотную занимался, готовя первое в России собрание сочинений писателя. Собрание выходило в качестве приложения к «Ниве» – в этом журнале Чуковский еще осенью 1911 года напечатал этюд об Уайльде. Работу пришлось проделать колоссальную: на русский язык было переведено далеко не все, а существующие переводы порой никуда не годились. Что-то К. И. переводил сам, что-то заказывал другим переводчикам. Работа доставляла ему видимое удовольствие. «Я нисколько не жалею, что взялся за Уайльда: мне нужно было, для моего образования, пройти сквозь этого писателя; я многому у него научился, а его стиль, его парадоксы, его блестящая манера, надеюсь, окажут на меня новое влияние. Последние два года я так искал этого обновления, – писал Чуковский в цитированном выше письме к жене. – …У меня по поводу Уайльда есть столько мыслей, что хватило бы на целый том. Только бы здоровье, чтобы записать хоть капельку того, что я думаю и знаю».
Жалоба на здоровье здесь не пустячная: постоянные разъезды, когда спать приходилось в поездах и гостиницах, привели к стойкой бессоннице. Даже дома, где вся семья оберегала его сон, он засыпал с трудом. В феврале 1912 года он ездил лечиться в санаторий Гранкулла (на деньги Леонида Андреева, записывал он в дневнике в 60-х годах). Оттуда писал Репину: «…начинаю понемногу оживать, и надеюсь, Вы скоро меня увидите, каким не видали никогда: нормальным. Я за последнее время сам себя ненавидел: неряшливый, истасканный, противный. Здесь же какое солнце, какие сосны, какое одиночество – доктора, ванны и проч., и проч.». Наталья Борисовна Нордман презрительно выговаривала Чуковскому в письме за «господские», «высосанные из пальца страдания»: «Если бы меня попросили вас вылечить – послала бы вас на месяц к русскому мужику в работники»; далее идут рассуждения о пользе физической работы, свежего воздуха и единения с крестьянами. К. И. отвечал вежливо, но жестко: «Страдания мои не „высосаны из пальца“ – как думает Наталья Борисовна, – я шесть месяцев перемогался в жестоких муках, и мне, отцу троих детей, поденному работнику, любящему до самозабвения свою работу, незачем выдумывать себе какие-то „нервы“, какие-то дамские истерики, которые я сам так же искренне презираю, как и Наталья Борисовна. Я не верю ни в какие лекарства, кроме покоя, воздуха, природы и физического труда… потому-то я и уехал сюда, в этот пансион, который так пышно и напрасно зовется санаторией: насчет же мужика, повторю за Алексеем Толстым:
…есть мужик и мужик:
Если он не пропьет урожаю,
Я тогда мужика уважаю».
В апреле 1912 года Чуковский пишет Репину: «Третьего дня я читал лекцию в Минске, вчера в Гомеле, сегодня буду читать в Витебске. Скоро сделаюсь миллионером. Уже V/i месяца я скитаюсь по России – из Киева в Ковно, из Белостока в Одессу – и никак не могу добраться до Петербурга». Из Витебска в те же дни К. И. писал жене: «В Минске я читал с колоссальным успехом: сбор полный, аплодировали, даже когда я проходил по улице. В Гомеле меня чуть не растерзали от восторгов… Я опять попал в полосу бессонницы. Со слезами (!) меня умоляла публика читать еще и еще – но я так измучился, что после Витебска сейчас же махну в Питер».
Его любопытство к людям было поистине ненасытным. «А вот я, если бы в дороге не перезнакомился со всеми людьми, да не в своем купе, а в целом вагоне, да не в одном вагоне, а целом поезде, со всеми пассажирами, сколько их есть, да еще с машинистом, кочегаром и кондукторами в придачу, – я был бы не я», – приводит его дочь нотацию, прочитанную застенчивой барышне, которая рассказала Чуковскому, что за всю дорогу ни словом не перемолвилась с попутчиками.
Июль 1911 года, письмо жене из Казани: «Ты, конечно, понимаешь, что больше всего я с детьми. Схожу вниз – в четвертый класс – там мужики в красных рубахах – этакие Стеньки Разины – и опять-таки множество детей. Вчера я с ребятишками лепил из глины: сани, мельницу, свиней – а третьего дня играл в бабки…»
В Витебске он три дня не расставался с четырьмя детьми, которые написали ему «дерзкое письмо», недовольные тем, что он обругал Чарскую. «Во время прогулок по городу и его окрестностям, за обедом, за чайным столом Корней Иванович рассказывал о Куоккале, о Репине, о его супруге Нордман-Северовой и о многом другом», – вспоминает Елена Хаскина, одна из этой четверки. Серьезно говорил с детьми об их первых стихотворных опытах, сочинял с ними экспромты. В Вильно он жил у доктора Шабада, который стал прототипом доктора Айболита; однажды ему даже принесли кошку, у которой язык был проткнут рыболовным крючком, и доктор вылечил ее.
В Киеве Чуковский встретился с юным переводчиком Александром Дейчем, предложившим «Ниве» свои услуги в работе над собранием сочинений Уайльда. В воспоминаниях Дейч с удовольствием рассказывает о «буйном темпераменте» и огромной эрудиции Чуковского, о долгих беседах и серьезной, вдумчивой совместной работе над переводами Уайльда. Похоже, в каждом городе Корней Иванович искал знакомых по переписке, вообще людей, с которыми можно было бы содержательно говорить, – дети ли это были или взрослые, студенты или писатели.
«К Чуковскому приходили многочисленные посетители – журналисты, репортеры, молодые авторы, дарившие ему свои книги с надписью, – пишет Дейч. – А он проявлял живейшее участие ко всему: к людям, к улицам, обсаженным цветущими каштанами, а особенно к книжным магазинам и библиотекам». А расплатой за неуемное любопытство, кипучий темперамент, постоянное интенсивное общение, за чуткость и обилие впечатлений была бессонница. Он жаловался потом, что самое плодотворное время своей жизни провел в дороге и бессоннице: «У меня бессонницы с 20 лет. Лютые. Переутомление зверское. Между 20 и 30 годами я ни разу не отдыхал. Газетная работа – к спеху, к сроку – изматывала все нервы. Лекции с разъездами по России в третьем классе без сна».
«Ведь два года я был полуидиотом и только притворялся, что пишу и выражаю какие-то мысли, а на деле выжимал из вялого, сонного, бескровного мозга какие-то лживые мыслишки!» – замечал он в дневнике весной 1913 года, когда поездки временно прекратились и он смог выспаться. И писал Короленко: «Я теперь после бессонных разъездов по России с лекциями, когда не спал сплошь 5–6—7 ночей, дома в Куоккала отдыхаю».
В июне (запись датирована 17–18—19—20 числами) 1912 года К. И. записывает в дневнике: «Он Репин стал говорить: почему я не куплю дачу, на к-рой живу. Я сказал: я беден, я болен. И. Е. подмигнул как-то мило и простодушно: – Я вам дам 5 или 10 тысяч, а вы мне отдадите. Я ведь кулак, вы знаете, – и всю дорогу он уговаривал меня купить эту дачу на его деньги.
– А если вы купите, – и она вам разонравится, то я… беру ее себе… видите, какой я кулак!
Н. Б. горячо убеждала нас согласиться на эту сделку».
Дело решилось довольно быстро. 29 июня Мария Борисовна взяла у Натальи Борисовны 4 тысячи рублей в долг (расписка сохранилась в архиве Академии художеств СССР) с обязательством вернуть их «по частям, без ограничения времени, по 4 % в год, по возможности». Чуковский приписал на этом документе: «Вышеизложенный долг моей жены я также признаю. Николай Корнейчуков». Примерно в то же время Мария Борисовна взяла у Репиных еще тысячу. С долгами Чуковские расплатились через несколько лет: тысячу Мария Борисовна вернула в 1916 году, четыре тысячи выплачивали по частям. На цитированной выше расписке есть репинская надпись: «Большая часть этого долга, а может быть, и весь, внесен Корнеем Ивановичем в Питере, дочери моей Вере. По справке я запишу. Илья Репин. 1919 г.».
Уже 5 июля Наталья Борисовна Нордман писала Л. Яворской: «Чуковские купили близ нас и моря дачу, на которой будут жить и зимою». А вот сам Чуковский пишет в воспоминаниях о Репине: «Он купил на мое имя ту дачу, в которой я жил тогда (наискосок от Пенатов), перестроил ее всю от основания до крыши, причем сам приходил наблюдать, как работают плотники, и сам руководил их работой. Уже по тому изумлению, с которым он встречал меня в позднейшие годы, всякий раз, когда я приходил возвращать ему долг (а я выплачивал свой долг по частям), можно было видеть, что, покупая мне дачу, он не ждал возвращения затраченных денег».
Вот как описывает эту дачу Виктор Шкловский в книге «О Маяковском»: «Дача выходит в море нешироким и не покрашенным забором. Дальше от моря участок расширяется. Дача стоит на берегу маленькой речки. Она двухэтажная, с некоторыми отзвуками английского коттеджа». Лидия Корнеевна, правда, в своих воспоминаниях о заборе не упоминает: «С двух сторон наше поместье отделено было от соседей забором, с третьей стороны – водою ручья, с четвертой, от берега моря, его не отделяло ничего». Сада в «поместье» не было, был «сосново-еловый перелесок», «а сад, собственно, только возле крыльца: одна клумба, да две посыпанные песком дорожки, да грядка настурций вдоль веранды».
На этой даче у К. И. была возможность уединения. Он записывал в дневнике чуть позже: «Великолепный кабинет, прекрасные условия для работы…» Шкловский писал: «У Корнея Ивановича кабинет в верхнем этаже дачи. К нему даже зимой приезжают писатели. Он пишет в „Речи“. Но в „Речи“ его не любят, больше терпят за талантливость». А вот чуть раньше: «Корней Иванович много работал в газете… Нервы его были утомлены, и он, как и Леонид Андреев, зимой жил на даче».
Лидия Корнеевна писала: «Двадцатипятилетний человек, молодой, общительный, жадный до всякой новизны, раз и навсегда отрубил от своего дня самое многолюдное время – вечер, а вместе с вечером – всю увлекательную пестроту городской, шумной и разнообразной жизни: театры, диспуты, юбилеи, споры до утренней зари, поездки на острова, рестораны. (Было, было все это: случались и премьеры, и юбилеи, но в виде великого исключения…)». Его не запомнили ни в одном из модных мест, в мемуарах его не перечисляют среди завсегдатаев салонов. Невозможность спать делает его раздражительным и несчастным – весь дом затаивается, если «папа не спал». Он принимает бром, пытается побороть бессонницу физическим трудом и работой над статьями – ничего не выходит. Его рабочий день начинается в пять утра и продолжается иногда по двенадцать часов. Иногда становится круглосуточным. В оставшееся время Чуковский занимается хозяйством. Дочь его рассказывала: «В куоккальские времена всю черную мужскую работу по дому он делал сам. Сам воду носил, колол дрова, топил печи. Сам был за кухонного мужика и за дворника, разметал метлой лужи, или ломом скалывал с крыльца лед, или деревянной квадратной лопатой прокладывал дорогу от крыльца до калитки: узкую яму среди сугробов».
В восемь вечера он ложится спать. В воспоминаниях дочери этому засыпанию посвящено несколько горьких страниц: «Как я помню эту измученную, сотни раз с одной стороны на другую перевернутую подушку, эти закапанные стеарином жалкие листки рукописи, по полу разбросанные книги, это истерзанное одеяло, эти скрученные, свисающие до пола простыни! Словно сонмище бесов или шайка разбойников побывала здесь ночью. „Нет, Лидочек, не спал ни минуты. Ты меня усыпила, а я проснулся, чуть только ты ушла“». Она, маленькая, едва выучив буквы, читала ему вслух, пока он не засыпал. Иногда, промучившись час-два и отчаявшись заснуть, он отправлялся к морю или в гости. Или снова садился работать. В июне 1913 года Чуковский записывает в дневнике: «Не сплю третью ночь, хотя скоро лекция. Именно потому и не сплю. Между тем лекция пустяшная – и будь здоровье, в два дня написал бы. Поэтому откладываю ее до здоровой головы. В интересах самой статьи – я должен отказаться от лекции. Не буду даже заглядывать в нее, покуда не высплюсь. С больной головой я только гажу и гажу лекцию. И притом нет вдохновения».
Дома отдохнуть не особенно удается: там дети, по воскресеньям гости, постоянно визитеры, часто гостит родня. После небольшой летней передышки снова начинаются лекции. 22 сентября 1913 года Чуковский пишет Сергею Михайловичу Боткину: «Привет из Минска. Сижу в гостинице – слышу, как внизу в ресторане играют румыны. Но не долго мне их слушать – завтра я в Витебске, послезавтра в Смоленске, 25 в Двинске, 26-го в Либаве; 28 в Гомеле, 30-го в Витебске. 3-го в Бобруйске и т. д. Пожалейте меня, больного… Пожалейте меня – и позавидуйте: сколько я людей вижу новых, сколько сценок, образов, пейзажей и т. д.».
Футуроедство
«Все ликовало, все пенилось, все чванилось, все грешило и обжиралось в этом 1913 году, – писал художник Владимир Милашевский. – И все распевали „Пупсика“:
Когда я был ребенок,
Я был ужасный плут,
Меня еще с пеленок
Все Пупсиком зовут:
Пупсик, мой милый Пупсик…»
Год этот, который во всех советских учебниках истории оказался уровнем отсчета, последний благополучный год перед бедствиями, войной, революцией, террором, голодом – был бешеным, пьяным, разгульным и веселым. Это время осталось жить во множестве мемуаров и в ахматовской «Поэме без героя». Невский, завешанный яркими вывесками, Пассаж с дорогими кокотками, накрашенные юноши в белых кашне у решетки набережной. Семга, балык, осетрина. Офицерские, чиновничьи, студенческие мундиры. Яростные споры об искусстве. Танго. Оправдание Бейлиса. Разоблачение Розанова, печатавшегося под разными псевдонимами в черносотенной и либеральной прессе. Костюмированный русский бал в Зимнем. 300-летие дома Романовых. Сплетни о Распутине и фантастические слухи о всемогущем докторе Бадмаеве. «Вена» и «Квисисана». Чествования, собрания, литературные салоны, «Бродячая собака».
Если и присутствует Чуковский в мемуаристике о последнем предвоенном годе Петербурга – то лишь вскользь: он не вел светской жизни, не был «тусовщиком» (слово появилось сравнительно недавно, но род занятий известен человечеству довольно давно). Он ненавидел юбилеи, банкеты, именины и прочие празднества, терпеть не мог пышных речей, тосковал от необходимости быть с чужими людьми и не иметь возможности поговорить о важном. Поэтому в мемуарах он редко сидит среди чьих-нибудь гостей (а если и сидит – то непременно убежав от всех в тихий уголок, читать книгу или беседовать с интересным человеком). Обычное место Чуковского в мемуарах о Серебряном веке – в перечислении докладчиков на вечерах, в кружках и обществах: читали такой-то, такой-то и Чуковский…
Он продолжал кропотливо заниматься своим делом: писал о Некрасове, следил за развитием литературного процесса, оценивал новинки. Он несколько лет уже смутно пророчил, что в литературе должно появиться нечто новое и небывалое, полагая, что русская словесность настоятельно требует героя, подобного Уитмену с его демократизмом, всемирностью, выражением чаяний миллионных городских масс. Он называл Уитмена «первым футуристом» и предвидел, что поэзия будущего окажется на него чем-то похожей.
И новые герои в русской литературе появились, влетев в нее с уханьем и свистом, бульканьем, щебетом и звоном, с размалеванными лицами, ряженые, никем поначалу не воспринятые всерьез. Но Чуковский давно ждал нового героя – и поэтому в камлании этой пестрой, почти цирковой труппы, казавшейся обывателю сборищем площадных шарлатанов, расслышал то, чего так давно ждал, – принципиальную новизну мысли и поэтического языка.
Летом 1913 года (как раз в это время критик писал о футуризме Уитмена) он познакомился в Куоккале с Алексеем Крученых и оставил об этом знакомстве короткую заметку в дневнике:
«Был у меня Крученых. Впервые. Сам отрекомендовался. В учительской казенной новенькой фуражке. Глаза бегающие. Тощий. Живет теперь в Лигове с Василиском Гнедовым:
– Целый день в карты дуем, до чертей. Теперь пишу пьесу. И в тот день, когда пишу стихи, напр. «Бур шур Беляматокией», – не могу писать прозы. Нет настроения.
Пришел Репин. Я стал демонстрировать творения Крученых. И. Е. сказал ему:
– У вас такое симпатичное лицо. Хочу надеяться, что вы скоро сами плюнете на этот идиотизм.
– Значит, теперь я идиот.
– Конечно, если вы верите в этот вздор».
«Отношение мое к футуристам было в ту пору сложное, – писал Корней Иванович в воспоминаниях о Маяковском, – я ненавидел их проповедь, но любил их самих, их таланты. В моих глазах они были носителями ненавистных мне нигилистических тенденций в поэзии, направленных к полному уничтожению той проникновенной, гениально утонченной лирики, которой русская литература вправе гордиться перед всеми литературами мира. В то же время многие отдельные вещи Елены Гуро, Василия Каменского, Хлебникова, Давида Бурлюка и других были в моих глазах зачастую подлинными произведениями искусства, и я не мог чувствовать себя солидарным с беспардонными газетными критиками, предававшими анафеме не только „будетлянство“, но и самих „будетлян“».
Осенью 1913 года кубофутуристы под предводительством Бурлюков взялись эпатировать Москву чтением стихов, заумью, докладами и нарядами. В Петербурге эгофутуристы, короновавшие Северянина, давали поэзоконцерты. Будетляне предоставляли прессе множество новостных поводов, и газеты, захлебываясь слюной, восторженно измывались над их кофтами и «сухими черными кошками», над туалетной бумагой афиш, над парфюмерией Северянина и навозом Крученых… Бенедикт Лившиц замечал: «Мы стали хлебом насущным для окололитературного сброда, паразитировавшего на нашем движении, промышлявшего ходким товаром наших имен».
Как только лицо русского футуризма определилось, Чуковский стал писать о нем обзоры и читать лекции. «Октябрь и ноябрь тринадцатого года отмечены в будетлянском календаре целой серией выступлений, среди которых не последнее место занимали лекции Корнея Чуковского о футуризме, прочитанные им в Петербурге и в Москве. Это была вода на нашу мельницу. Приличия ради мы валили Чуковского в общую кучу бесновавшихся вокруг нас Измайловых, Львовых-Рогачевских, Неведомских, Осоргиных, Накатовых, Адамовых, Философовых, Берендеевых и пр., пригвождали к позорному столбу, обзывали и паяцем, и копрофагом, и еще Бог весть как, но все это было не очень серьезно, не более серьезно, чем его собственное отношение к футуризму», – констатировал Лившиц. Впрочем, Вадим Шершеневич, один из самых одиозных и бездарных представителей направления, вовсе не «приличия ради», а с нескрываемым раздражением (и совершенно в духе обыкновеннейшей бессильно-язвительной петербургской критики) обличал Корнея Ивановича:
«Ах, как все пышно у Чуковского! Ах, как все убийственно-остроумно! Не критик, а какой-то беспроигрышный пулемет! („Беспроигрышный пулемет“ – это сильно сказано; поразительная лексическая неопрятность. – И. Л.) Кто появится в литературе – бац камнем и наповал. Это все равно, что прежде попал в Вербицкую, а потом с той же грацией швыряет в футуристов! Ему самое важное разбить скрижаль. Если кто-нибудь спросил Чуковского:
– Как вы проводите день?
Он ответил: Завтракаю, обедаю, а от трех до пяти разбиваю скрижали».
Шершеневич предъявляет Чуковскому уже набившие оскомину обвинения: ничего не понимает, а хочет только ниспровергать авторитеты, завоевывая дешевую славу и зарабатывая на этом деньги. Обвинения в «футуроедстве» – критиков вообще и Чуковского в частности – стали общим местом публичных дискуссий о футуризме и печатных выступлений будетлян. Критики не оставались в долгу, отвечая футуристам, что делают им рекламу.
Впрочем, самые даровитые и проницательные из этих возмутителей спокойствия относились к Чуковскому все-таки не так однозначно. Об этом свидетельствует и его недолгая дружба с Маяковским, и теплые воспоминания о Василии Каменском, и цитированный уже «Полутораглазый стрелец» Лившица, который, впрочем, можно процитировать и еще: «Чуковский разбирался в футуризме лишь немного лучше других наших критиков, подходил даже к тому, что в его глазах имело цену, довольно поверхностно и легкомысленно, но все же он был и добросовестней, и несравненно талантливей своих товарищей по профессии, а главное – по-своему как-то любил и Маяковского, и Хлебникова, и Северянина. Любовь – первая ступень к пониманию, и за эту любовь мы прощали Чуковскому все его промахи. В наших нескончаемых перебранках было больше веселья, чем злобы. Однажды сцепившись с ним, мы, казалось, уже не могли расцепиться и собачьей свадьбой носились с эстрады на эстраду, из одной аудитории в другую, из Тенишевки в Соляной Городок, из Соляного Городка в Психоневрологический институт, из Петербурга в Москву, из Москвы в Петербург и даже наезжали доругиваться в Куоккалу, где он жил отшельником круглый год».
О том же говорил и Чуковский: «Хотя футуристы официально враждовали со мной на эстрадах и в своих выступлениях, хотя во многих своих манифестах они едко ругали меня, валя меня в общую кучу своих оголтелых противников, но в жизни, в быту, так сказать, за кулисами, у нас были отношения добрые; „будетляне“ охотно навещали меня в моем уединении в Куоккале, читали мне свои опусы в рукописях, публично выступали со мной в разных аудиториях».
Чуковскому футуристы были чрезвычайно дороги и своим отказом от торных путей, войной против пошлости, мальчишеством – он ценил веселое артистическое хулиганство и был готов ему всячески способствовать. Выступления футуристов собирали массу публики, не обходилось без полиции, приставов, скандалов, а иногда и рукоприкладства. Вот Корней Иванович вспоминает о лекции в Политехническом: «Помню, Маяковский как раз в ту минуту, когда я бранил футуризм, появился в желтой кофте и прервал мое чтение, выкрикивая по моему адресу злые слова. В зале начался гам и свист. Эту желтую кофту я пронес в Политехнический музей контрабандой. Полиция запретила Маяковскому появляться в желтой кофте перед публикой. У входа стоял пристав и впускал Маяковского только тогда, когда убеждался, что на нем был пиджак. А кофта, завернутая в газету, была у меня под мышкой. На лестнице я отдал ее Владимиру Владимировичу, он тайком облачился в нее и, эффектно появившись среди публики, высыпал на меня свои громы».
Виктор Шкловский, примыкавший тогда к футуристам, относил Чуковского к «футуропитающимся», как и Шершеневич. В книге «О Маяковском» он с плохо скрываемой неприязнью рассказывал, как Чуковский последовательно принижал великие таланты Хлебникова и Маяковского, не понимал их, выставлял дураками на потеху публике: «К Маяковскому Чуковский снисходителен». «Но это только начало. Критик ведет снижение дальше». «Хлебников в то время, когда писал Чуковский, уже обнародовал свои поэмы, уже давно был известен „Зверинец“, но так смешнее, так удобнее для читателя, чтобы все были маленькие». «Мы поехали в Бестужевский институт. Доклад читал Корней Иванович. Он закончил возгласом о науке и демократии:
– Ничего не выйдет у футуристов! Хоть бы голову они себе откусили, – выпевал он…
Аудитория решила нас бить.
Маяковский прошел сквозь толпу, как раскаленный утюг сквозь снег. Крученых шел, взвизгивая и отбиваясь галошами. Наука и демократия его щипала. Я шел, упираясь прямо в головы руками налево и направо, был сильным – прошел.
А Корней Иванович повез свой доклад дальше».
Здесь все замечательно – и Чуковский в роли злонамеренного провокатора, и это трогательное «мы», и образ сильного автора (почти такого же сильного, как Маяковский), проходящего сквозь драчливую толпу. А замечательнее всего время, когда Шкловский опубликовал свое произведение – 1938 год.
Понимал ли Чуковский футуристов? Он сам признавался позже, что недооценивал Хлебникова. Называл его «кабинетным экспериментатором в области создания новых слов на основе старинных суффиксов». С Маяковским обходился и впрямь непочтительно: «Когда привыкнешь к его надсадному крику, почувствуешь здесь подлинное». «Хорош урбанист, певец города, – если город для него застенок, палачество!» «Хочется взять его за руку и увести из этого кирпичного плена…» – в прижизненном издании собрания сочинений Чуковского этой фразы, язвительно приводимой Шкловским, уже не осталось, стоит нейтральное: «уйти бы ему отсюда – на поляны, в леса!».
Но и в самом деле: если Хлебников уже успел опубликовать значительные произведения, Северянин вполне проявил себя и никогда уже не сделал ничего большего, а Елена Гуро сказала почти все, что могла, и была занята сосредоточенным тихим – вскоре свершившимся – умиранием, если в эпигонстве Шершеневича и малозначимости Гнедова Чуковский не сомневался и история только подтвердила его выводы, то с Маяковским осенью 1913 года далеко не все было понятно. Он еще не только не был выдвинут на роль лучшего и талантливейшего поэта и трибуна революции (легко было Шкловскому обличать Корнея Ивановича задним числом с такой выигрышной позиции), но даже не написал почти ничего из впоследствии прославивших его стихов – более того, всячески замалчивал все, что писал до 1912 года. Поэтический стаж у Маяковского к этому времени был совершенно младенческий – и все-таки Чуковский разглядел в нем огромную поэтическую силу, о чем и написал сразу в «Русском слове». Однако авансов пока не выдавал: на авансы он вообще был не особенно щедр. Кстати, об Ахматовой, к тому же 1913 году уже довольно знаменитой, он тогда и вовсе ни словом не обмолвился – и заговорил о ней, когда стало понятно: это действительно большой поэт. В художественном исследовании Чуковского «Ахматова и Маяковский» оба этих поэта стали символами послереволюционной России. Но до тех пор и Ахматовой, и Маяковскому, и Чуковскому, и всей стране оставался долгий путь в семь трудных лет.
В 1913 году Чуковский разглядел ровно то, что в Маяковском тогда было, – и то, чем он до сих пор дорог большинству читателей: исключительный талант, лирическую и трагическую мощь. Правда, в те годы, когда Маяковский уже стоял памятником на Триумфальной площади, а по учебникам и хрестоматиям кочевал постоянный набор утвердившихся фраз о пролетарском поэте, – о нем уже невозможно было написать так, как диктовала собственная душа, совесть и память. И потому воспоминания Чуковского о Маяковском в «Современниках», в отличие от любой другой главы в той же книге, – какие-то натужные, мучительные, извиняющиеся… «Мне чудилась подлинная человеческая тоска…» «Должно быть, я слишком субъективно воспринимал некоторые из его тогдашних стихов, но они казались мне раньше всего выражением боли…» «Я не вполне понимал свои собственные утверждения о нем…» «Я в маленьком дачном театрике пытался истолковать Маяковского как поэта мировых потрясений, все еще не понимая каких». Прекрасно он понимал каких – его и самого одолевали трагические предчувствия, разве что он отчаянно не хотел им верить.
В 1940 году Чуковский писал дочери, говоря о предъявленных Шкловским обвинениях: «В 1913 году я был единственный критик, который дал хвалебный отзыв о трагедии „Влад<имир> Маяковский“. И где? В „Русском слове“, самой распространенной газете, которую редактировал Дорошевич, не любивший Маяковского. Этого отзыва Шкловский не приводит». Надо сказать, правда, что отзыв был не такой уж хвалебный, – но, безусловно, сочувственный: «Автор несомненно талантлив… прекрасно то, что он пробует говорить в поэзии от лица апаша, стоящего на грани отчаяния и сумасшествия, но, к сожалению, это – единственная струна, на которой он умеет играть и играет хорошо, но однообразно, а потому обычно присутствие скуки». Впрочем, другие рецензии были такие: «Кто сумасшедший? Футуристы или публика?» («Петербургская газета»), «Нервный поэт. Кретины» («Петербургский листок»), «Бобок» («Современное слово»), «Трюк футуристов» («Колокол»). На этом фоне рецензия Чуковского выглядит чудом доброжелательности. Филолог Юлиан Оксман, прочитав воспоминания Чуковского о Маяковском, заметил в них явную несвободу и писал автору: «Читатель придирчивый, вроде меня, чувствует, что вы здесь „стали на горло собственной песне“… Но, бога ради, не умиляйтесь и не оправдывайтесь – не стоил он того в то время – это был еще „Володя маленький“, а вы были уже большой. Не мне Вам напоминать об исторической перспективе, извращать которую не следует, – мемуары в этом отношении жанр более строгий, чем исторические монографии».
Конечно, статьи о футуристах были написаны по законам газетного фельетона. Конечно, лекции строились в расчете на восприятие непрофессиональной аудитории, чье внимание надо было держать в неослабевающем напряжении, – этому служила гиперболизация, парадоксы, неожиданные цитаты, удивительные постулаты, которые Чуковский храбро брался доказывать. Но эксцентричность лекции о футуристах была обусловлена еще и тем, что вслед за критиком выступали они сами, и две части действа должны были как-то соответствовать друг другу.
О чем же говорил Чуковский в своих лекциях и статьях? О том, что при всей своей вульгарности Северянин – «сильный и властный поэт», наделенный недюжинной «певучей силой» и смелостью, которая проявляется прежде всего в области формы. О том, что русский язык давно нуждается в обновлении выразительных средств, что его медлительные описательные обороты давно требуют сжатия, что нужны «слова-молнии, слова-экспрессы». Такими словесными экспериментами всегда занимаются дети, ставили их и такие мастера, как Герцен и Жуковский. (Любопытно, что «и был надолго край наш обезмышен» из «Войны мышей и лягушек» Жуковского вспоминают в связи с футуристическими «окалошиться» и «онездешниться» и Чуковский, и молодой Ходасевич в обзоре «Русская поэзия», вышедшем в 1914 году. Цитату из Жуковского Корней Иванович снял в последней прижизненной публикации статьи о футуристах в 6-м томе собрания. Интересно, кто у кого позаимствовал наблюдение.)
Чуковский замечает, что другие эгофутуристы – Шершеневич, Ивнев, Олимпов – никакие, в сущности, не футуристы, а «последыши вчерашних модернистов». Он говорит об общем стремлении футуристов к примитиву, к дикарям, к первобытным первоосновам; о том, что хрупких петербургских эгофутуристов «пожрал целиком бурлюкизм». Об антиэстетизме – «свинофильстве» Крученых. Лившиц, кстати, иронизировал над тем, что никто не понял, зачем эта фигура была воздвигнута футуристами на подходах к «становищу речетворцев»: «Это было первое испытание для всех, кого привлекали шум и гам, доносившиеся из нашего лагеря. Кто только не спотыкался об эту кучу, заграждавшую подступ к хлебниковским грезогам и лебедивам! Чуковский растянулся во весь свой рост, верхний нюх Бурлюка еще раз оправдал себя на деле, а бедный Крученых, кажется, до сих пор не понявший роли, на которую его обрек хитроумный Давид, возгордился пуще прежнего». А Чуковский утверждал, что бунт Крученых скучен, что фокусы у него тусклые, «как будто со всей России, из Крыжополя, Уфы и Перми, собрали эту зевотную нуду и всю сосредоточили здесь».
О Хлебникове К. И. писал, что его поэзия совершенно прекрасна – даже вне всяких смыслов: «Иной, прочитав эти строки, станет допытываться, какое же в них содержание, что же они, в сущности, значат. А что, по-вашему, значит изумрудно-золотой узор на изумительном павлиньем хвосте? Или журчанье лесного ручья?»
Читателю вряд ли было очевидно, насколько глубоко Хлебников подействовал на Чуковского. «Смехунчики еще и тем хороши, что, не стесняемый оковами разума, я могу по капризу окрашивать их в какую хочу окраску. Я могу читать их зловеще, и тогда они внушают мне жуть, я могу читать их лихо-весело, и тогда мне чудится, что пасха, весна и что мне четырнадцать лет». Пасха, весна, четырнадцать лет – это одно из самых глубоких юношеских впечатлений Чуковского. Вспомним ранние дневниковые записи: «Когда я говорю слово „босячество“ (то самое трудноопределимое качество, которое он так ценил в своей будущей жене. – И. Л.), мне представляется человек, идущий по весеннему полю в пасхальную ночь. Колокола, огоньки, гул толпы… Где-то позади. А тут ветерок, жирная земля, травка. Идешь себе, – раз, два – и никаких. Руки в карманы. И кричать, и петь, и плакать. Смотришь, над полем медлительные вороны обделывают свои темные делишки… сбираются в какую-ту шайку. Кричишь им: «Эх вы, вороны! Вороны! Ну что такое вороны! Глупые вы вороны! Зачем?»»
… Со мною иногда
Весенней ночью так бывает:
бежишь вперед, не знаешь сам куда,
вперед, вперед, пусть ветер догоняет…
Болтаешь руками, бежишь и кричишь,
а в поле и в небе обидная тишь…
На землю падешь – зарыдаешь,
а в чем твое горе – не знаешь…
Эти стихи 14-летнего Чуковского – тоже отголосок той пасхальной ночи, сильнейшего экзистенциального переживания. И лихо, и весело, и смеяться, и плакать хочется… читаешь чужие стихи совсем о другом – и вспоминаешь когда-то пережитое чувство отчаяния и восторга… Никто даже не заметил, какую похвалу он на самом деле отвесил Хлебникову.
Чуковский говорил дальше, что русские футуристы отличаются от итальянских и французских тем, что урбанизм их напускной. Как и вся мировая культура, русский футуризм и стремится к цивилизации, и бежит от нее. Но вместе с тем в нем выражена третья, чисто национальная тенденция: вечный русский бунт, анархический, нигилистический, дикий. И критик сокрушается: ну Италия-то со своей тысячелетней культурой понятно – а мы куда? «Но мы, новорожденнные, когда же мы успели изведать эту тиранию прошедшего, этот гнет преданий и предков? Ведь только что начали снова и снова завязываться слабенькие узелочки культуры, какие-то законы, каноны, уставы, как вот уже рявкнула дикарская глотка: сарынь на кичку, трабабахнем, сожжем!» Это его и угнетает: не успела культура как следует народиться – недаром он столько говорил в 1908–1910 годах о необходимости «заняться культурой», – а вновь призывают ее уничтожить, освободиться от нее; проповедь, совершенно отвратительная Чуковскому. И отчаянной разрушительной силе бунта К. И. противопоставляет своего любимого Уитмена с его пафосом демократического созидания (Хлебников писал в 1913 году: «Словесный пират Чуковский с топором Уитмена вскочил на испытавшую бурю ладью, чтобы завладеть местом кормчего и сокровищами бега»).
Оттого, может быть, он и доказывает с такой яростью, что нет никакого футуризма, что и Маяковский – не урбанист, и Елена Гуро – святая, и Хлебников – кабинетный словотворец, и Лившиц – скрытый парнасец, что не хочется ему такого будущего, в котором нет никакого разумного созидания, а есть только «наплевать», только разрушительная стихия. И предостерегает, увещевает, заклинает волшебным словом «демократия», словно предвидя, как взметнется нутряная, страшная, серо-коричневая сила, дремлющая за вековечными осинами, избами и мокрыми заборами, и рявкнет «наплевать», и перевернет все, и смоет с лица земли не только то, что Чуковскому на ней ненавистно, но и все, что дорого.
Пир во время чумы
В 1913 году Влас Дорошевич, о котором Чуковский написал злую статью, позвал его сотрудничать к себе в «Русское слово». Первым делом вынул из ящика статью, вспоминал Корней Иванович, и стал ее разбирать: здесь вы правы, тут неправы… – «…дал 500 рублей авансу. Это был счастливейший день моей жизни. Тогда казалось, что „Русское Слово“ – а значит, и Дорошевич – командует всей русской культурной жизнью». В «Русском слове» Чуковский опубликовал важные работы: о Джеке Лондоне, о Сергееве-Ценском, об Уитмене, несколько статей о футуристах, в том числе упомянутый хвалебный отзыв на трагедию «Владимир Маяковский». Чуковский пытался даже познакомить Маяковского с Дорошевичем. Этого хотел сам поэт. «Как стремился Маяковский понравиться, угодить Дорошевичу, – писал Чуковский в дневнике. – Он понимал, что тут его карьера. Я все старался, чтобы Дорошевич позволил Маяковскому написать с себя портрет. Дорошевич сказал: ну его к черту». От контактов отказался и даже прислал телеграмму с угрозой: «Если приведете мне вашу желтую кофту позову околоточного сердечный привет».
В 1914 году критик особенно много пишет об Уитмене и футуристах. О текущих литературных событиях – почти ничего; отметить стоит разве что большую и важную статью «Смерть, красота и любовь в творчестве Бунина», где критик, рассказывая о творческой эволюции этого литератора, подводит читателя к мысли, что Бунин стал одним из лучших русских писателей.
В это время к Чуковскому в Куоккалу часто заезжали футуристы – и не только «доругиваться», как говорил Лившиц, – некоторые даже оседали там надолго, если позволял кошелек. По воскресеньям у Чуковского бывало множество гостей. Чаще всего – драматург Николай Евреинов, художник Юрий Анненков, который недавно вернулся из Парижа, поэт и критик Борис Садовской, художники Александр Арнштам и Борис Григорьев, поэт Сергей Городецкий, члены многочисленного семейства Пуни. Приходил «футуристический доктор» Иван Кульбин. Приплывал на лодке Виктор Шкловский. Появлялся Мандельштам. Часто захаживали по-соседски Лазарь Кармен и Репин (Репин и Чуковский, кстати, делились друг с другом гостями: художник «угощал» критика Шаляпиным, критик художника – футуристами). Изредка приезжал из Ваммельсуу Андреев. Дни проходили в насыщенном общении, чтении вслух, совместном творчестве, обдумывании общих замыслов.
Надо сказать, бурное общение мешало собственным замыслам настолько, что в марте 1914 года Чуковский просил у Леонида Андреева, уезжавшего в Италию, разрешения пожить в его пустующем доме: «Замыслил я написать лекцию: Тайна Мережковского… План лекции уже отработан до точки… Я хожу и брежу о ней. Но писать ее не могу: мешают. То приезжает Шаляпин, да у нас – воскресения; да черт знает что: какие-то родственники; Сытин, Руманов, – а там Пасха, а там съедутся дачники, а там нужно писать для заработка, и пропадет моя лекция к черту. Вот я и придумал молить Вас – предоставить мне в Вашей даче на месяц апрель комнатушку, крошечную, но совершенно отдельную, где бы я спал и писал».
Разумеется, Корней Иванович уже не мог вынести, что остроты, экспромты, импровизации, которыми фонтанировали его гости, их шаржи, наброски, стихотворные упражнения пропадают для истории. Так на свет появился альбом, которому Репин дал не требующее пояснений название «Чукоккала». Тогда никто не мог еще предположить, что альбом этот будет пополняться автографами более полувека и превратится в настоящее сокровище русской культуры.
На обложке «Чукоккалы» Арнштам изобразил писателей и художников, прибывающих к долговязому хозяину морем. Садовской вписал эпиграф:
Наследник и сомышленник Шевченки,
Сюда с искусства ты снимаешь пенки.
Первые пенки были сняты летом 1914 года.
«Интересы детей, их развлечения господствовали, – рассказывал о своем куоккальском детстве Дмитрий Лихачев. – Взрослые с удовольствием принимали участие в детских играх. Дух озорства проявлялся в местном театре, где выступал иногда и Маяковский, читали Репин, Чуковский, Кульбин, ставились подростками фарсы. Мальчишки пели озорные песни про пупсика, „большую крокодилу“, матчиш… Вот в этой обстановке расцветала озорная живопись, озорное сочинительство (пьес и стихов), по преимуществу для детей. Без этого детского и юношеского озорства нельзя понять многое в Чуковском, в Репине, в Пуни и в Анненкове… На благотворительных спектаклях стремились поразить неожиданностями. Ставились фарсы, шутили над всеми известными дачниками. Мой старший брат Миша играл в куоккальском театре в фарсе Е. А. Мировича (Дунаева) „Графиня Эльвира“. Но были и „серьезные“ спектакли. Репин читал свои воспоминания. Чуковский читал „Крокодила“. Жена Репина знакомила с травами и травоедением. Почти все (кроме новичков) были знакомы друг с другом, ходили друг к другу в гости. Создавали благотворительные сборы, детские сады на общественных началах. Взрослые и дети вместе играли в крокет, в серсо, в рюхи». (Детская память Лихачева смешивает времена: когда Чуковский написал «Крокодила», Нордман-Северовой уже не было в живых.)
Этот идиллический мир казался вечным, и даже первые громовые раскаты приближающейся грозы не внушили его обитателям никакого страха. Впрочем, Чуковский давно уже исподволь чувствует приближение бури. 15 апреля 1914 года в его дневнике появляется запись, каких давно уже не бывало, лет десять, – такая же, как в молодости, растерянная, несвязная, отчаянная: «Лимон – все спасение в лимоне – как бы найти такой лимон – футуризм – акмеизм – переменить бы душу, не книгу, а все – хочется выйти и завыть по-собачьи. Завыть бы по-собачьи, завизжать. Исцарапать себе ногтями лицо, закричать: перестаньте, не надо, не так! Все это очень благополучно. Танцы Далькроза, Мейерхольд… Все ищут… Сатирикон выходит… Как же! Акмеизм в пустяке переделался, а в крупном такой же ужас». Но акмеисты и футуристы, сатириконцы и мейерхольдовцы, и сам Чуковский – все ведут себя, как Людовик Гонзаго, поразивший современников и потомков ответом на вопрос, что бы он делал, узнав за игрой в мяч, что через четверть часа мир погибнет. «Продолжал бы играть в мяч», – отвечал святой.
Они и продолжали играть – в мяч, в городки, в буриме. (С другой стороны, а что надо было делать? Крупу закупать?) Жили нормальными интеллигентскими буднями: у футуристов намечается раскол, только что овдовевший Репин заводит в «Пенатах» новые порядки и пишет воспоминания, у Чуковского голова болит о запрещенной цензурой книге про Уитмена («Поэзия грядущей демократии») и деньгах на прокорм семьи (он уже очень мало печатается в «Речи»; в «Русском слове», «Ниве», «Журнале журналов» – и то больше его статей). Публикует новонайденные некрасовские рукописи. Пишет лекции и выступает с ними. «По-прежнему в эти годы газетные статьи и рецензии, литературная поденщина и разъезды по России с лекциями: „Тайна Некрасова“, „Тайна Мережковского“, „Футуристы“, „Оскар Уайльд“, постоянная, повседневная работа, – писала Марианна Шаскольская. – В 1914 году, в канун Первой мировой войны, вышли книги „Лица и маски“ и „Книга о современных писателях“, где собраны наиболее замечательные статьи Корнея Чуковского: об Уайльде, о второсортных писателях той поры: „Веселое кладбище“, о Чарской, о Вербицкой».
«Лето четырнадцатого года выдалось бездождное и жаркое, – писал Бенедикт Лившиц. – Все, кто имели малейшую возможность, уехали из города. Петербург обезлюдел». Зато на куоккальских пляжах было полно дачников.
Последний мирный день сохранился в описании Лившица: Анненков поет «свежевывезенные из Парижа шансонетки», Кульбин «ярчайшими красками расписывает шелковые зонтики купальщиц», Репин, лежа на песке, ругает Мунка и чертит фигуры. Чуковский вздыхает о том, что не может подсунуть ему бумагу и сохранить рисунок. «Все еще были объяты пылом домоустройства и накопления, никто не собирался срываться со своего насеста», – констатирует поэт.
20 июля по старому стилю Репин праздновал именины и семидесятилетие. Ожидая многочисленных визитеров и делегаций с поздравлениями, он сбежал к Корнею Ивановичу на дачу. Погуляв с детьми, попросил Чуковского почитать ему Пушкина. Пока тот читал (не что-нибудь – «Пир во время чумы»), Репин рисовал его и сидящего рядом писателя Юрия Волина. Юрий Анненков в это время рисовал его самого со спины, оба рисунка есть в «Чукоккале». Дети, тайком посылаемые на репинскую дачу, возвращались с известием, что никаких делегаций в помине нет. «Как потом оказалось, все поезда были заняты воинскими частями и связь с городом на время прервалась», – записал Чуковский в альбоме, комментируя репинский рисунок.
Гостей у Чуковского, когда пришло известие о войне, было больше десятка. «Н. И. Кульбина потребовали немедленно в Гл. Штаб. За Арнштамом прислали артельщика для немедленного отъезда из Куоккала. Е. П. Кульбина пришла с опозданием, но без вечерней газеты и сообщила о взятии немцами какого-то Люксенбурга, о к-ром мы все спрашиваем, где он? Все обсуждали, что делать, и оказалось, что твердо решили остаться в Куоккала и не поддаться общей панике, за исключением Арнштамов, к-рые ушли укладывать вещи», – записали в «Чукоккале» собравшиеся. Панике они не поддались совершенно. На страницах альбома розыгрыши и взаимные уколы чередуются теперь с ответами на вопросы «Когда кончится? Чего жду?». Ждут в основном окончания войны к Рождеству, победы, краха Вильгельма. Илья Василевский печально предрекает, что «война – дело лет, а не месяцев».
Юрий Анненков, один из этой компании, описывал потом эти дни в своей «Повести о пустяках»: «Над толевыми крышами, над цветочными клумбами и гипсовыми аистами, над немощеными улицами, над чередой сосновых участков, разгороженных заборами, плетнями и канавами, никогда еще так часто, так взволнованно и тревожно не носились свистки паровозов. Поезда проходят один за другим, нарушая привычное расписание и станционный порядок (ветер перемещает вывески), поезда бегут мимо дюн, мимо смолистых рощ и торфяных болот, мчатся все в одном и том же направлении, летят к Петербургу. От тендеров до багажных вагонов, до открытых товарных платформ, на которых обычно перевозят бревна, поезда заполнены женщинами, детьми, картонками, тюками, самоварами. Берутся с боя свободные вершки пространства. Шляпки сползают с причесок, женщины, бранясь, цепляются друг за друга, дети плачут…»
Дачники в панике бегут в город. У Чуковского играют в бисер. Следующий фрагмент анненковской повести – едва ли не стенограмма разговоров во время этих дачных вечеров и скромных пиров духа в начале всемирной чумы. Различимы даже отдельные голоса, особенно четко слышится репинское «Браво, браво!»:
«На даче у писателя Апушина – очередное чаепитие с разговорами. Печенье Эйнем, голубоватый рафинад заводов Кенига, варенье собственной варки.
– Да здравствует искусство!
– Та-ра-рам, та-ра-рам, бум!
– Да здравствует Россия, черт возьми!
– Разумеется, и Россия.
– Та-ра-рам, бум-бум!
– Возможен ли здесь десант? Десант возможен.
– Не раньше чем через неделю. Паника глупа.
– Десант вообще неосуществим.
– Если не завтра, то никогда.
– Десант вполне вероятен, но совершенно бесполезен.
– Десант имеет решающее значение.
– Стратегически, пожалуй, он объясним.
– Десант, как таковой, – пустой звук.
– Зато моральное значение десанта огромно.
– Десант опасен только для кухарок.
– И для твоих стихов!
– Во всяком случае – не для России…
– Война закончится через месяц в Берлине. Кайзеру публично остригут усы, помяните мое слово.
– Идет в поход Мальбрук, усат и сухорук.
– Браво! Запишите!
– Неусыпно усатинить усы легче, чем вселенную усыпать мертвыми костями.
– Запишите.
– Грохочут тяжкие шпалеры
Тевтонских войск в пыли заката.
О, келомякские рантьеры,
Вы скоро будете рогаты!
…Так начались разговоры о войне.
Вечером прошел по линии первый поезд в обратном направлении, из Петербурга: воинский. Солдатам кричали ура, солдаты пели песни.
Много времени спустя, в 17-м году, писатель Апушин записал на обрывке чистой бумаги: «Пили чай с печеньем, говорили о войне. Ни очевидные (для меня и, надо думать, для остальных) предпосылки к затяжной бойне, ни гибель культуры, ни безумие вдруг ослепшего человечества, ни миллионы внезапно приговоренных к смерти людей – в центре внимания оказались усы Гогенцоллерна. В этот вечер я постиг обреченность России, и мне представлялась чудовищной людская недальновидность».
Подумав, Апушин пометил эти строки задним числом: июль 1914».
«Веселая и озорная дачная жизнь Куоккалы приобрела в 1914 году тревожные нотки, – рассказывал Дмитрий Лихачев. – В сентябре ждали германского десанта в Финляндии. Финские полицейские заколачивали досками вышки дач… Из фортов Кронштадта доносилась учебная стрельба, которой море придавало какой-то булькающий звук, – точно хлопали открываемые бутылки шампанского. Все чаще было видно, как буксиры везли мимо фортов барки со щитами, по которым и шла учебная стрельба».
Август 1914 года: в «Чукоккале» записывают буриме на рифмы «десант, канонада, Белграда, аксельбант». Были у Кульбина, играли в «чепуху», отмечает Чуковский в дневнике. Евреинов острит и поддевает друзей, его рукописный журнал «Подкукелка» яростно полемизирует с «Чукоккалой». Позднее Чуковский, комментируя альбомные записи, специально замечал: «Иной читатель, пожалуй, подумает, будто во время войны мы только и делали, что забавлялись альбомными виршами. Такое заключение было бы крайне ошибочно. Из участников „Чукоккалы“ и Бенедикт Лившиц, и Гумилев ушли на фронт добровольцами, Репин с утра до ночи работал над своими полотнами, Евреинов писал свою трехтомную книгу „Театр для себя“, так что „Чукоккала“ была для нас отдыхом, отдушиной, своего рода „пиром во время чумы“…»
В газетах и журналах не платят. В Петербурге, который с 18 августа стал Петроградом, меняют немецкие вывески на русские; немцев бьют; появляются объявления «По-немецки говорить запрещается» (они отзовутся потом в «Крокодиле»). Арестовывают этнических немцев: в августе Репин и Чуковский хлопочут о жене художника Бориса Григорьева, немке-лютеранке, взятой под арест вместе с грудным ребенком. В небе над Финским заливом ночью носятся столбы света из прожекторов – войска проверяют, не летят ли вражеские дирижабли.
Бена Лившица забрали в солдаты. Он оставил в «Чукоккале» прощальное стихотворение: «Куоккала, давно ль на пляже / Твоем златом я возлежал?» Городецкий вписал в альбом патриотические стихи. Аверченко поиздевался над ошибками кайзера, долженствовавшими привести к скорому краху германского милитаризма. «Репин во время всеобщей паники, когда все бегут из Финляндии, красит свой дом (снаружи) и до азарта занят насыпанием в Пенатах холма на том месте, где было болото», – записывает Чуковский в дневнике в первую неделю войны.
В один из дней по Невскому проспекту должны были пройти мобилизованные. Чуковский и Анненков отправились на Невский, где встретили Мандельштама и уходящего в армию Лившица с деревянной ложкой за голенищем сапога и глиняной кружкой, бренчащей в тюке за спиной. Сфотографировались. Фотография сохранилась. Потом все, кроме Мандельштама, описали тот день. Чуковский и Лившиц оба жалуются: у всех лица нормальные, а у меня рожа идиота. Надежда Яковлевна Мандельштам писала в мемуарах, что фотографию напечатали во время войны «в какой-то газете для иллюстрации того, какие кретины сейчас лезут в литературу».
Описывая солдатские проводы, Анненков (единственный, кто увидел признаки идиотизма не в портретируемых, а вовне) пишет: «Навстречу двигалась процессия, неся над головами трехцветные флаги и портрет государя; извозчики; городовые; люди неопределенных категорий – в чесучевых пиджаках, в картузах, в соломенных шляпах; сенновцы, писаря, приказчики; шли ряженые в студентов вышибалы и дворники; маршировали в патриотическом азарте гимназисты. Под портретом величествовал пристав, впервые возвышенный до человека. Пожарные топили национальный гимн в грохочущей меди. Над Петербургом оседала копоть погромов».
Государь выступил с речью и издал манифест. Гости Чуковского анализируют стилистику царских посланий. Анненков записывает один такой разговор на прогулке с Апушиным-Чуковским и Житомирским-Шкловским. «Стиль определяет собой содержание, – говорит юноша в матросской блузе, крутолобый Толя Житомирский, – по существу, безразлично, что именно в данном случае подлежит анализу: этот идиотский манифест, Дон Кихот Ламанчский или „Тристрам“ Стерна. Мы объявляем новый метод анализа…»
Над Чуковским навис призрак мобилизации. «У меня весь день омрачен тем, что, заглянув в свой паспорт, который я только вчера разыскал, я увидел в графе „отношение к воинской повинности“: совершенно пустое место. Я отправился к воинскому начальнику с карточкой от одного чиновника – но ничего не мог добиться; сволочь писарь в Пскове – в мещанской управе спьяну не проставил, что я единственный сын!» – записывал он 26 июля. Идти на фронт ему совершенно не хочется: всеобщим воодушевлением он не охвачен, по закону служить не должен; кроме того, он не только единственный сын, но и единственный кормилец семьи с тремя детьми. Он всей душой ненавидит войну, демонстративный ура-патриотизм ему противен. И в этом он был не одинок – так или иначе неприятие войны выражали многие его друзья. Герой повести Анненкова, Коленька Хохлов, в первые дни войны доказывал своему отцу, старому демократу, упрекавшему его в том, что он не идет на фронт добровольцем: «Я не иду на войну, потому что не вижу в ней смысла, потому что не понимаю – слышишь? – не понимаю, какого черта меня туда посылают?»
Призыв в армию грозил Чуковскому довольно долго: он ив 1916 году опасался мобилизации, о чем свидетельствуют дневниковые записи. Все-таки он был человек сугубо мирного времени. Война делает таких людей с их многочисленными яркими талантами ненужными, и талант уходит в одно: быть бы живу, остаться бы человеком, принести бы хоть немного пользы, когда все, что ты умеешь делать, резко обессмыслилось. В Первую мировую Чуковский писал военные очерки об Англии, во вторую – статьи для английского вещания Совинформбюро. И в обе мировые войны он задумывался о том, что вообще уходило из поля зрения большинства: о детях, о том, что несет им война и как с ними о ней разговаривать, как «хоть частично обезвредить то ядовитое, злое, что за эти кровавые месяцы внесли мы в души детей». В конце 1915 года в «Ниве» вышла большая статья «Дети и война», где Чуковский спрашивал: «Что станется с этим роковым поколением, взрастающим среди громов и пожаров? Как пожнет оно наш кровавый посев?»
Он писал об опасности «нервической болезненной ненависти», которая зарождается в детском сердце, о неизбежных жестоких играх в войну, где никто не хочет быть немцем, – и на эту роль назначают бессловесных собак и кошек, которых потом в азарте битвы могут замучить. О ксенофобии, которая просыпается в детях (Чуковский рассказывает в статье о детях врача, которые предложили отцу не лечить, а отравить ни в чем не повинных немецких колонистов, живших по соседству). «Хорошо ли это, что шестилетний ребенок жаждет убивать и калечить? Хорошо ли, что он непрерывно живет впечатлениями крови, убийства и злобы? – спрашивал автор. – Что делать отцам, матерям, учителям, воспитателям? Как спасти драгоценные души детей от катастрофического влияния войны?»
И отвечал: военные игры – неизбежный этап взросления ребенка, гневаться – его «законное право»: «возмущенное нравственное чувство есть огромная социальная сила, и подавлять ее в будущем гражданине нельзя. Нужно только, чтобы воспитатель умел разумно направлять это чувство, обуздывать, регулировать его».
Война, писал Чуковский, может научить ребенка не только жестокости и ненависти – но и любви, братству, состраданию. Он приводит многочисленные примеры «помощи трудовой, рабочей». И ругает ура-патриотические журналы, рассказывающие о детях на войне: «Как смеем мы, взрослые, завлекать детей под огонь!» Сочувственно цитирует офицера, который говорит, что дети на фронте – помеха, обуза, «курят махорку, пьянствуют, мерзнут, голодают, ругаются». И от всей души предлагает современным журналам вместо эффектного геройства изображать геройство подлинное, незаметное, будничное – и написать «повесть о мальчике Юшке, который спас мать от пожара или братишку от бешеной собаки, в то время как Дима болтался у всех под ногами, всем надоедал, всем мешал, попадал непрерывно впросак и – без подвигов, ощипанным цыпленком, возвратился уныло домой. Это была бы чрезвычайно полезная повесть, полезная и для детей, и для армии».
К концу 1914 года Чуковский почти сменил род занятий. Теперь из-под его пера выходит совсем немного критических и литературоведческих статей (в 1915-м, например, – работы о Городецком, Лонгфелло, Горьком и Гарине). Зато в «Ниве», «Русском слове», «Речи», «Журнале журналов» один за другим появляются его материалы о том, как войну воспринимают в союзной Англии: как относятся к врагу, как ведут себя солдаты, что делается в тылу…
Каждая из его критических статей, опубликованных в это время, по-своему значима. Хороша рецензия на «Цветущий посох» Городецкого – с легкой издевкой над акмеизмом и знаменательным заключением: «Итак, я люблю акмеизм? О нет, я к нему равнодушен. Для многих он опасен и вреден. Городецкому он помог, а для Садовского он был бы губителен. Я знаю немало поэтов, которым было бы очень полезно пройти чрез футуризм, бурлюкизм. Сколько поэтов, столько и поэтических школ; сколько темпераментов – столько поэтов».
«Путеводитель к счастью» о Гарине – рассказ о редком для русской литературы (и столь необходимом для нее) таланте, находящем красоту, радость, поэзию в труде и созидании. Наконец, знаменательна статья «Утешеньишко людишкам» о «Детстве» Горького. Здесь Чуковский впервые пишет о Горьком без обычной своей иронии – и не только потому, что почувствовал в его судьбе селф-мейд-мэна что-то близкое и родное, но прежде всего – потому, что Горький перестал проповедовать и доказывать, а начал рассказывать – и рассказывать с любовью и великой жалостью к людям. В этой повести Чуковский не находит уже ненавистного догматизма и схематизма, в чем он неустанно упрекал писателя несколько лет подряд (помните – «Рассказывать Горький ужасно не любит, всегда что-нибудь доказывает»; «какое же солнце в геометрии»). Не то теперь: «И все слова в нем какие-то радующие. Пестрые, заново-крашенные. Не повесть, а прелестная церковка, где-нибудь на откосе, над Волгой – игрушечная, точно из пряников, узорчатая, разноцветная, вкусная! Весело бегут друг за дружкой ее нарядные, шустрые главки, кувыркаются, играют в чехарду. Горький еще никогда не писал такой воздушно-очаровательной повести. Это лучшее изо всего, что им создано». Чуковский удивляется: даже блевотная, пьяная, плесневая жизнь у Горького получается цветно и талантливо, и каждый человек, даже самый скверный – «красивейшая, огромная душа». «К нам, как с неба свалился новый, неожиданный Горький», – извещает критик. Все в новой книге Чуковского встречает его горячий отклик – и прежде всего желание помочь всем людям, уврачевать их раны, «ибо в мире нет ничего драгоценнее, чем этот стонущий и плачущий калека».
«Детство» так поразило и обрадовало Чуковского, что он немедленно прочитал об этом лекцию (она состоялась на «Белом вечере» в куоккальском Летнем театре – об этом ниже). «Лекция и статья „Утешеньишко людишкам“ обозначили перелом в отношении Чуковского к Горькому и подготовили почву для их последующего сотрудничества по изданию сборника для детей „Елка“, – комментирует Евгения Иванова. – …Под впечатлением „Детства“ он смягчил и некоторые формулировки, касающиеся общественной позиции Горького, что нашло отражение еще в одной предреволюционной лекции Чуковского „Больная Россия и ее целитель Горький“».
Маяковский
Дневниковых записей К. И. за 1915 год совсем не сохранилось. Весной Чуковский ездил по делам в Москву и там (как сам он писал в комментариях к «Чукоккале») сблизился с Маяковским. Уже в апреле в альбоме появляются портреты Корнея Ивановича, исполненные Маяковским. Вскоре молодой поэт приехал в Куоккалу, где жил то у Чуковских, то у Ивана Пуни, то в гостинице Трубе возле станции.
Маяковский в автобиографии «Я сам» потом утверждал, что учредил «семизнакомую систему (семипольную)»: «Установил семь обедающих знакомств. В воскресенье „ем“ Чуковского, понедельник – Евреинова и т. д. В четверг было хуже – ем репинские травки». Чуковский, прочитав это, возмутился и прямо заявил Маяковскому, что тот ходил к нему не за этим. Маяковский обещал обидную строчку снять, но не снял. В примечаниях к «Чукоккале» Корней Иванович уже безо всяких обид констатирует, что у Репина приемные дни были по средам, а Чуковских поэт «ел» не только по воскресеньям: «В то время ему было двадцать три года, и аппетит у него был колоссальным».
1915 год оказался лучшим временем во взаимоотношениях критика и поэта. «Он постоянно торчал у нас в нашем куоккальском доме, – вспоминал Николай Корнеевич. – Лето пятнадцатого года он прожил у нас, но и тогда, когда он жил в Куоккале и других дачах, он почти ежедневно обедал у нас, а когда жил в Петербурге, приезжал к нам по воскресеньям со своими приятелями – Василием Каменским, Бенедиктом Лившицем, Хлебниковым и Кульбиным». Маяковский уклонялся от воинской повинности, говорит Николай Корнеевич, но «не из трусости, а оттого, что ненавидит войну».
Маяковский в мемуарах Николая Корнеевича – совсем не агитатор, горлан и главарь. Сосредоточенный, застенчивый, мягкий с детьми. Вот он ходит по высоченной каменной стене на берегу моря, сочиняя «Облако в штанах», – стена эта называлась тогда Бартнеровской по имени воздвигшего ее домовладельца, она стоит до сих пор. Вот он является к обеду и всякий раз читает новые стихи («Отец мой шумно выражал свое восхищение и заставлял его читать снова и снова. Многие куски „Облака в штанах“ я помню наизусть с тех пор»). Вот Маяковский и Репин сидят в кабинете Чуковского – «один в одном углу, другой в другом» – и, слушая общие разговоры, что-то рисуют. Несколько таких рисунков есть в «Чукоккале» – и, глядя на работы Маяковского, вполне понимаешь и то, почему Репин называл его «матерым реалистом», и почему Николай Корнеевич говорит о его деликатном и нежном обращении с детьми: достаточно посмотреть на сделанный им портрет маленькой Лидочки.
В воспоминаниях самого Корнея Ивановича Маяковский выхаживает километры по берегу с потухшей папиросой, записывает новые строфы на папиросных коробках. Декламирует вслух Блока. Гости Чуковского бегут к дверям, когда поэт начинает читать свое: «Известный адвокат Владимир Вильямович Бернштам, человек шумный, трусливый и толстый, притворявшийся широкой натурой, после первых же стихов Маяковского выбежал из-за стола, стуча и фыркая, и, когда я провожал его к дверям, охал, всхлипывал, хватался за голову, твердя, что он не может допустить, чтобы в его присутствии так преступно коверкали русский язык».
Дневник украинского писателя Бориса Лазаревского: «…после обеда я надумался пойти к Чуковскому… и встретил там „поэта“ Маяковского и художника Репина… Я предложил прочесть кое-что из Шевченко. Читали я и Чуковский. Репин искренне наслаждался… Затем началась „Маякоккала“. Явление совсем новое. Это сплошное издевательство над красотой, над нежностью и над Богом».
Воспоминания Софьи Богданович: Маяковский, одетый «много лучше Чуковского», «серьезный человек с красивым и печальным лицом», пришел вместе с Чуковским в гости к Татьяне Богданович и сидит молча на крылечке. Чуковский поддерживает разговор, поглядывая то на хозяйку, то на Маяковского, – ему очень хочется, чтобы тот понравился Татьяне Александровне (точно так же она сама когда-то сводила молодого Корнея с Короленко и волновалась, понравится ли). Вот Маяковский играет в крокет с девочками Соней и Шурой Богданович; Шура в него немножко влюблена. Играющие мешают Корнею Ивановичу спать или работать – у них стучат молотки, малейший звук раздражает его.
Поэт приходит к критику каждое утро. «После раннего обеда К. И. с М. Б. и Маяковским и мы с мамой и старшей сестрой собирались на берегу залива, против дачи Чуковских, – пишет С. Богданович. – К. И. обращался к Маяковскому:
– Владимир Владимирович, почитайте нам.
Маяковский никогда не отказывался… К. И. слушал Маяковского с напряженным вниманием. Его необыкновенно подвижное лицо делалось сосредоточенно-серьезным. Лукавой насмешливости, так ему свойственной, в его глазах теперь не было. Взгляд его становился мягким и каким-то радостным. Иногда он оглядывался на нас и чуть улыбался. Он чувствовал, как мы воспринимаем Маяковского, как покоряемся обаянию его слов и его голоса. И мне казалось, что вот сейчас он дарит нам Маяковского, Маяковского, которого он открыл для себя, а теперь щедро делится с нами своей радостью».
Делиться радостью – это была естественная потребность. Куоккальская компания не замыкалась в своем кругу, не ограничивалась посиделками в гостях, разговорами, прогулками, крокетом – они старались приобщить к своим находкам, к искусству, к поэзии всех земляков. Летом 1915-го в Куоккале работал театр. Юрий Анненков в «Дневнике моих встреч» приводит афишу «Белого вечера» (о нем, кстати, даже писали петербургские газеты):
Это лето было как-то особенно насыщенно поэзией, творчеством, влюбленностью. Лазарь Кармен подшучивал над соседкой Валентиной Блиновой, женой учителя рисования, которая от любви к Маяковскому подалась в футуристки – или, наоборот, познакомилась с поэтом на почве внезапно вспыхнувшей любви к футуризму (а может быть, любила не она его, а он ее, такие утверждения тоже можно найти). На страницах «Чукоккалы» Кармен записал «Барыню-поткукелку»: «С футуристами спозналась, в футуристки записалась барыня…» У К. И. возник «короткий, но бурный роман» с художницей Еленой Киселевой, ученицей Репина и дочерью того самого Киселева, по учебникам которого несколько поколений россиян учились алгебре. О романе этом он молчал всю жизнь (впрочем, как и об остальных, о которых вовсе не сказал ни слова) и только в 1967 году записал в дневнике: «Помню, как волновал меня ее красный зонтик, с которым она выходила на пляж». Сохранился портрет Чуковского, созданный тогда же любящей рукой художницы, – у К. И. на нем выражение лица необычно мягкое. Сам он приписал на обороте: «Немного Иисус, немного каторжник. Ох, ужас!»
У Лидии Гинзбург в воспоминаниях есть запись: «Ч. рассказывал Боре Бухштабу, как Маяковский писал в Одессе „Облако в штанах“ и читал Корнею Ивановичу наброски.
Там был отрывок, который начинался «Мария, отдайся!»
– Что вы! – сказал Ч. – Кто теперь говорит женщине «отдайся»? – Просто «дай».
Так Маяковский создал знаменитое: Мария, дай».
Наброски, естественно, писались и читались в Куоккале, это события поэмы происходили в Одессе.
В мемуарах Софьи Богданович Чуковский и Маяковский идут рядом – одного роста, «оба высокие, черноволосые, на вид одного возраста, хотя К. И. был старше на одиннадцать лет, но такие разные. К. И. тонкий, гибкий, необыкновенно подвижный, лицо все время меняется, даже когда он молчит, точно каждая мысль отражается во взгляде, то в движении губ, то в морщинке, пробегающей по лбу».
Роднило их и другое – в то лето оба были жестоко недовольны собой; Маяковский неприкаянно болтался от дома к дому, метался от одной возлюбленной к другой, пока (в том же году) не встретил Лилю Брик, которую полюбил на всю жизнь… Маяковского не признавали настоящим поэтом, Чуковского по-прежнему считали поверхностным критиком… Они-то друг в друге видели и ум, и талант, и глубину, во многом совпадали и их взгляды на литературу. Чтобы в этом убедиться, достаточно сравнить написанную в 1914 году статью Маяковского «2 Чехова» и многочисленные статьи Чуковского – о том же Чехове, о Шевченко, о Гаршине, – где автор пытается стирать «хрестоматийный глянец» и говорить о живых писателях, а не их бронзовых бюстах. Так же и Маяковский говорит о Некрасове, который «как вкусные сдобные баранки, нанизывал строчки на нитку гражданских идей», о Пушкине, «который был веселым хозяином на великом празднике бракосочетания слов», о Чехове – «сильном, веселом художнике слова», и ему невыносимо, что «всем кажется, что писатель корпит только над одной мыслью, которую он хочет защитить, исправить вас, и что ценить его будут только, если он, объяснив жизнь, научит бороться с нею». Совпадение подходов замечательное, и поговорить Чуковскому с Маяковским наверняка было о чем.
Уже в 1960-х, отвечая на письмо, автор которого обвинял Маяковского в «холопстве», Чуковский писал: «Это был очень прямой, очень гордый, очень убежденный 23-летний человек. В нем никогда не было ни грамма сервилизма. Он верил во всё, о чем писал. В этой вере было его счастье. Какой он был силач, видно из его стихотворения „Во весь голос“. Но я согласен с Вами, он часто бывал слабоват, когда „наступал на горло собственной песне“. Во всяком случае – это был чудесный образец русского человека – верного своим друзьям, прямолинейного, верующего и – бескорыстного. Я не всегда был с ним согласен, но всегда любовался им».
Кончилось это сосуществование поэта и критика каким-то конфликтом, о котором нигде ясно не рассказывается: есть только смутные свидетельства, легенды, отголоски. В июле 1915 года житель Куоккалы и участник всех местных артистических затей, близкий к футуристам художник Иван Пуни писал Малевичу среди прочих дачных новостей: «Маяковского выкатили из Куоккала, где он торчал все время. Сделал какое-то свинство, и его больше не пускают к себе ни Чуковский, ни Евреинов. Хлебников говорит, что Маяковский написал новую вещь, и уверяет, что она очень хороша. Вряд ли. По моему мнению, Маяковский совершенно выдохся, прямая ему дорога в бордельные вышибалы».
Николай Чуковский вспоминал: «По нашим семейным преданиям, тщательно скрываемым, Маяковский в те годы был влюблен в мою мать. Об этом я слышал и от отца, и от матери. Отец вспоминал об этом редко и неохотно, мать же многозначительно и с гордостью. Она говорила мне, что однажды отец выставил Маяковского из нашей дачи через окно. Если такой эпизод и был, он, кажется, не повлиял на отличные отношения моего отца с Маяковским».
Эпизод, похоже, все-таки «повлиял». А если не этот, то какой-то другой. И в дневниковых записях Чуковского, посвященных Маяковскому, и в воспоминаниях о нем чувствуются напряженность, сложности, недоговоренность, которые вряд ли стоит объяснять одной только идеологической самоцензурой.
Конечно, нельзя сводить долгую историю трудных взаимоотношений двух незаурядных людей к простому «перечню взаимных болей, бед и обид». Многое объясняется складом личности того и другого, их взглядами на мир, теми требованиями, которые они предъявляли к людям (вспомним хотя бы у Чуковского: «я любил его самого, а ему этого было мало – он хотел, чтобы любили его дело»)…
Однако нельзя не сказать о двух обстоятельствах, омрачивших и без того непростые отношения.
Из книги в книгу, из статьи в статью до сего дня кочует еще одна история, где постоянно путаются даты и имена, но неизменной остается суть: сплетня о сифилисе Маяковского, якобы запущенная Чуковским. Вот ее суть в передаче шведского русиста Бенгта Янгфельдта в комментариях к переписке Лили Брик с Маяковским – со слов Лили Брик. Янгфельдт датирует историю началом 1918 года, «когда Чуковский „узнал“ от одного врача, будто Маяковский заразился сифилисом и сам заразил одну женщину этой болезнью (что не соответствовало истине). По каким-то причинам Чуковский решил „информировать“ об этом М. Горького, который, в свою очередь, „предупредил“ Луначарского… Эта история наложила печать не только на последующие отношения между Маяковским и Чуковским, но и между Маяковским и Горьким».
Попробуем собрать свидетельства из первых или хотя бы вторых рук.
Вот Зиновий Паперный приводит рассказ Чуковского:
«Корней Иванович:
– Это было в 1913 году. Одни родители попросили меня познакомить их дочь с писателями Петербурга. Я начал с Маяковского, и мы трое поехали в кафе «Бродячая собака». Дочка – Софья Сергеевна Шамардина, татарка, девушка просто неописуемой красоты. Они с Маяковским сразу, с первого взгляда, понравились друг другу. В кафе он расплел, рассыпал ее волосы и заявил:
– Я нарисую Вас такой!
Мы сидели за столиком, они не сводят глаз друг с друга, разговаривают, как будто они одни на свете, не обращают на меня никакого внимания, а я сижу и думаю: «Что я скажу ее маме и папе?»
О дальнейшем, после того как Маяковский и Сонка (так звали ее с детства) остались вдвоем, рассказывает она сама в своих воспоминаниях. Как они ночью пошли к поэту Хлебникову, разбудили, заставили его читать стихи. Однажды, когда они ехали на извозчике, Маяковский стал сочинять вслух одно из самых знаменитых своих стихотворений: «Послушайте! Ведь если звезды зажигают – значит, это кому-нибудь нужно?»
Дальше Паперный со слов Лили Брик повествует о том, как Горький распространял сплетню о сифилисе Маяковского.
Бенедикт Сарнов в недавно опубликованных воспоминаниях тоже приводит рассказ Лили Брик:
"Еще до революции, году этак в четырнадцатом, был у Маяковского бурный роман с прелестной восемнадцатилетней девушкой – Софьей Шамардиной, «Сонкой», как ее называли. «Сонка» забеременела, и то ли был у нее аборт, то ли родился мертвый ребенок, но продолжать свои отношения с по-прежнему влюбленным в нее поэтом не захотела. И они расстались. Некоторое время она где-то пропадала, ее не могли отыскать. Но потом – нашлась. Разыскал ее Корней Иванович Чуковский, который тоже был в эту «Сонку» влюблен и, как видно, имел на нее кое-какие виды.
Она ему все рассказала.
И тут – некоторая неясность: то ли Корней Иванович искренне так истолковал ее исповедь, то ли вполне сознательно оклеветал Маяковского, чтобы дезавуировать соперника.
Так или иначе, но он стал говорить направо и налево о том, какой, мол, Маяковский негодяй, – напоил и соблазнил невинную девушку, обрюхатил и даже – будто бы – заразил дурной болезнью.
Старая эта история получила вдруг неожиданно бурное развитие уже в послереволюционные годы.
Л. Ю. стала замечать, что Луначарский, с которым у них были самые добрые отношения, смотрит на них волком. Поделилась своим недоумением по этому поводу со Шкловским. А тот говорит:
– Ты что, разве не знаешь? Это все идет от Горького. Он всем рассказывает, что Володя заразил Сонку сифилисом, а потом шантажировал ее родителей".
Сама Софья Шамардина в воспоминаниях «Футуристическая юность» рассказывает, как в январе 1914 года сама «исповедовалась» Чуковскому – тот тревожился о ней, долго искал, нашел, стал расспрашивать – пришлось отвечать. «Теперь-то я знаю, что не нужно было этого делать. В развитии дальнейших наших отношений с Маяковским нехорошую роль сыграл К. И. со своей бескорыстной „защитой“ меня от Маяковского».
Чуковский, вспоминает Шамардина, таскал ее весь день с собой по своим делам, затем исповедь завершилась в куоккальской дачной бане: «Домой меня нельзя было пригласить из-за Марии Борисовны. Хорошо, что баня в тот день топилась. Он принес туда свечу, хлеба, колбасы и взял слово, что с Маяковским я больше встречаться не буду, наговорив мне всяких ужасов о нем».
И дальше (цитируется по сборнику «Владимир Маяковский. Люблю», составитель Б. Сарнов): «От меня Маяковский никогда не слышал, что о нем говорил К. И. И не от меня Маяковский узнал и о моей беременности, и о фактически преждевременных родах (поздний аборт), который сорганизовали мои „спасители“. Совершенно гнусная, не имеющая под собой никакой почвы клевета К. И. (а может быть, он сам добросовестно заблуждался) все же впоследствии стала известна Маяковскому. Но об этом мы в то время с Маяковским не говорили, никогда».
Дважды опубликовано (в альманахе «Встречи с прошлым» и в вышеупомянутом сборнике) ошибочно датированное 1915 годом письмо Чуковского к Сергееву-Ценскому от 25 февраля 1914 года: «Водился осенью с футуристами: Хлебников, Маяковский, Крученых, Игорь Северянин были мои первые друзья, теперь же, после того как Маяковский напоил и употребил мою знакомую курсистку (милую, прелестную, 18-летнюю) и забеременил и заразил таким страшным триппером, что она теперь в больнице, без копейки, скрываясь от родных, – я потерял к футуристам аппетит».
Интересно вот что: случилась вся эта беда с Сонкой в 1914 году; об «утраченном вкусе к футуристам» К. И. пишет именно в феврале 1914-го – а весной 1915-го начинается его серьезная, настоящая дружба с Маяковским – тот живет у Чуковских на даче, обедает у них, рисует в «Чукоккале» Корнея Ивановича, Лидочку, гостей; позднее Чуковский писал в дневнике, что Маяковский называл его братом… И так же внезапно дружба надолго обрывается летом того же года («Маяковского выкатили из Куоккала», «сделал какое-то свинство», «выставил через окно»?). А сплетня неожиданно всплывает через несколько лет, уже после революции.
Послереволюционную часть истории и Паперный, и Сарнов, и Шкловский, и Янгфельдт рассказывают одинаково: Маяковский собирался бить морду Горькому, Лиля Брик его не пустила, отправилась к Горькому сама и взяла с собой Шкловского, своими ушами слышавшего от Горького сплетню. Приперли Горького к стенке, но тот толком ничего не сказал, заметив только, что слышал это «от очень уважаемого человека» (Шкловский) или даже «врача» (Лиля Брик). Адреса доктора и «уважаемого человека» не дал, ибо «лицо, которое могло бы сообщить мне это, выехало на Украину с официальными поручениями». Этим все и кончилось. «Эта история не просто „отложила отпечаток“ на отношения Маяковского и Горького, – пишет Паперный. – Она явилась началом долголетней вражды двух писателей, которая уже не прекращалась. Примирения быть не могло».
Не будем копаться в диагнозах Маяковского – желающие могут самостоятельно ознакомиться с рассказом Лили Юрьевны в записи Бенедикта Сарнова в «Континенте». Не будем строить лишних предположений, действительно ли это Чуковский насплетничал Горькому, когда и зачем это сделал; заступался ли К. И. за обиженную девушку (к которой, как пишут, сам был неравнодушен), или, обычно несдержанный на язык, сказал лишнее; сознательно клеветал или искренне верил в то, что говорил, а может быть, и вовсе – сболтнул кому-то что-то в 1914-м, а Горькому кто-то пересказал спустя пять лет… Об этой сплетне оставили свои записи Галина Катанян (тоже со слов Лили Брик) и Виктор Шкловский (единственный, кто не ссылается на Лилю Юрьевну, ибо сам ходил к Горькому) – и любопытно, что ни он, ни Галина Катанян имени Чуковского не назвали. Зато чуть не десяток современных журналистов повторяют: Корней Чуковский из ревности оклеветал Маяковского перед Горьким, специально поссорил великого писателя с великим поэтом.
Заметим вот что: Горький не сказал, что это за «серьезный человек». Даже Шкловский, не особенно любивший Корнея Ивановича, не написал прямым текстом: это, мол, Чуковский. Напрямую обвиняла Чуковского одна Лиля Юрьевна, а уж с ее слов и остальные. Для большинства современников история кончилась в 1919 году и там осталась; чем дальше от нее человек, тем более он склонен судить, обвинять, искать подлые мотивы. Сплетниками в конечном итоге оказываются потомки.
Вторая серьезная обида, которая еще больше отдалила Чуковского и Маяковского друг от друга, тоже возникла из-за чьего-то злоязычия.
Летом 1915 года Маяковский писал и публиковал в «Сатириконе» гимны. Одним из них был злобный «Гимн критику», который Чуковский едва ли сразу принял на свой счет. Обида проявилась куда позже, уже после революции, в 1920 году, когда поэт вписал в «Чукоккалу» шуточные «Окна Чукроста» с частушками: «Скрыть сего нельзя уже: я мово Корнея третий год люблю (в душе) аль того раннее». Неизвестный доброжелатель немедленно предположил, что это намек на «Гимн критику». Маяковский не возразил.
Намек был жестокий. Даже не потому, что поэт презрительно поносит критика, – прежде всего потому, что намекает на обстоятельства, о которых приличные люди вслух не говорят:
От страсти извозчика и разговорчивой прачки
Невзрачный детеныш в результате вытек.
Мальчик – не мусор, его не вывезешь на тачке.
Мать поплакала и назвала его: критик.
…
Как роется дворником к кухарке сапа,
Щебетала мамаша и кальсоны мыла;
От мамаши мальчик унаследовал запах
И способность вникать легко и без мыла.
Дальше повествуется о построчных пятачках, выдаивании «брюк, и булки, и галстука» из вымени «обладателя какого-то имени», о том, как теперь «легко смотреть ему, обутому и одетому, молодых искателей изысканные игры…».
Но Бог с ними, «построчными пятачками», стандартной таксой газетного фельетониста (Чуковский много и горячо жаловался на работу «по пятачку за строчку»), да и «выдаивание галстуков» тоже довольно общее место. Куда обиднее и персональнее – намеки на незаконнорожденность и мать-прачку. В 1920 году Чуковскому было уже 38 лет, у него было заработанное тяжелым трудом литературное имя, в жизни его с тех пор произошло немало радостей и горестей, и, казалось бы, об одесском детстве можно было забыть с концами, сменив имя и отчество, да и кого на третьем году советской власти волновала незаконнорожденность взрослого человека? Но детская рана так и не зажила. И если неизвестный доброжелатель был прав, – то удар Маяковский нанес страшный и ниже пояса.
Чуковский «почувствовал себя горько обиженным» и написал поэту письмо с просьбой подтвердить или опровергнуть догадку об адресате гимна. Маяковский ответил: "К счастью, в Вашем письме нет ни слова правды… Если б это было – отношение – я моего критика посвятил бы давно и печатно.
Ваше письмо чудовищно по не основанной ни на чем обидчивости.
И я Вас считаю человеком искренним, прямым и простым и, не имея ни желания, ни основания менять мнение, – уговариваю Вас – бросьте!"
Казалось бы, инцидент исчерпан. Однако отношения все же замутняли какие-то облака. Лиля Брик в одном из писем Маяковскому в 1923 году неприязненно писала о нежелании видеться с Чуковским.
Затем был отвратительный по своей грубости отказ Маяковского в 1926 году помочь сосланной в Саратов Лидии Корнеевне – Чуковский пришел просить помощи и услышал: «Я бы послал ее в Нарымский край». Правда, потом-то Маяковский помогал хлопотать даже не только о Лиде, но даже о ее подруге Кате Ворониной, тоже ссыльной.
Они так окончательно не рассорились и не разошлись, но и не сблизились.
«В последний раз он встретил меня в Столешниковом переулке, обнял за талию, ходил по переулку, как по коридору, позвал к себе – а потом не захотел (очевидно) со мной видеться – видно, под чьим-то влиянием: я позвонил, что не могу быть у него, он обещал назначить другое число и не назначил, и как я любил его стихи, чуя в них, в глубинах, за внешним, и глубины, и лирику, и вообще большую духовную жизнь, – писал К. И. в дневнике, узнав о смерти Маяковского. – …Казалось, что он у меня еще впереди, что вот встретимся, поговорим, „возобновим“, и я скажу ему, как он мне свят и почему…»
Горе его было огромно и неподдельно. «Все эти дни я реву, как дурак, – писал он Галине Катанян. – Мне совестно писать сейчас Лиле Юрьевне, ей теперь не до писем, не до наших жалких утешений, но пусть она помнит, что она и сейчас нужна Маяковскому, пусть она напишет о нем ту книгу, которую она давно затеяла написать. Это даст ей силу вынести тоску. Я помню первый день их встречи. Помню, когда он приехал в Куоккалу и сказал мне, что теперь для него начинается новая жизнь, – так как он встретил единственную женщину – навеки – до смерти. Сказал это так торжественно, что я тогда же поверил ему, хотя ему было 23 года, хотя, на поверхностный взгляд, он казался переменчивым и беспутным…»
Дневниковая запись К. И. о смерти Маяковского – сбивчивая, путаная, пронзительная: «Один в квартире, хожу и плачу и говорю: „Милый Владимир Владимирович“, и мне вспоминается тот „Маякоуский“, который был мне так близок – на одну секунду, но был, – который был влюблен в дочку Шехтеля (чеховского архитектора), ходил со мною к Полякову; которому я, как дурак, „покровительствовал“; который играл в крокет, как на биллиарде, с влюбленной в него Шурой Богданович; который настаивал, чтобы Дорошевич позволил ему написать свой портрет, и жил на мансарде высочайшего дома, и мы с ним ходили на крышу, и он влюбился в Марию Борисовну, и я ревновал, и выбегал, как дурак, с биноклем на пляж глядеть, где они прячутся в кустах, и как он влюбился в Лили, и приехал, привез мое пальто, и лечил зубы у доктора Доброго, и говорил Лили Брик „целую ваше боди и все в этом роде“, и ходил на мои лекции в желтой кофте, и шел своим путем, плюя на нас, и вместо „милый Владимир Владимирович“ я уже говорю, не замечая: „Берегите, сволочи, писателей“…»
Строчки о влюбленности в М. Б. были исключены из первого издания дневников и восстановлены впоследствии. Да, выходит, Маяковский и впрямь был недолго увлечен Марией Борисовной. Хотя вряд ли это так уж много добавляет к мучительно-печальной истории разладившейся дружбы большого поэта и хорошего критика.
Катастрофа неминуема
В последние предреволюционные годы Чуковский почти оставил привычные занятия, переключившись на публицистику, творчество для детей, редактуру. Редактировал он не только заново издаваемого Некрасова. В 1915 году ему пришлось проделать большую работу по подготовке к печати репинских воспоминаний (ранее он печатал их фрагменты в «Ниве» и тоже редактировал). Воспоминания, написанные цветистым, чудесным, размашистым слогом, изобиловали тем не менее ошибками и откровенными глупостями, и Чуковскому пришлось немало повоевать с упрямым художником, который то соглашался на правки, то требовал оставить все как было.
Какой-то большой период в жизни сам собой завершался: обрывались нити, заканчивались дела, появлялись новые интересы. Годы эти неожиданным образом подвели черту и под детскими бедами Чуковского: видимо, в это время (если судить по тому, что дочь Лида была достаточно велика, чтобы запомнить подробности) он выставил с куоккальской дачи своего отца после недолгого разговора. Был и еще один эпизод в том же роде, и вот как о нем со слов главного героя рассказывает Ольга Грудцова: "Директор гимназии Бургмейстер, фигурирующий в книге («Секрет» – «Гимназия» – «Серебряный герб». – И. Л.), приехал к нему в Куоккалу о чем-то просить. Корней Иванович сначала согласился, и они отправились на станцию, чтобы вместе поехать в Петроград. Был сильный ветер, мороз, сани опрокинулись в яму. Корней Иванович вылез и стал вызволять Бургмейстера, а потом вдруг подумал: «Он меня исключил из гимназии, с какой стати я буду помогать ему?» И пошел домой". Судя по тому, что Чуковские еще живут в Куоккале, но Петербург уже переименован в Петроград, – это было как раз во время Первой мировой; правда, в финале «Гимназии», перечисляя, о чем автор мог бы рассказать, если ему «случится продолжать эту повесть», говорится: «как через десять лет я отомстил Шестиглазому за все его обиды и жестокости». Выходит, случай этот произошел раньше – но все-таки несомненно имел место.
В начале 1916 года Чуковского включили в состав приглашенной в Лондон делегации российских деятелей печати – ради укрепления союзнических отношений. Другими делегатами стали Алексей Толстой, который в это время работал в периодической печати, Владимир Дмитриевич Набоков, редактор-издатель «Речи», писатель Василий Немирович-Данченко, журналист Александр Башмаков, еще один журналист – нововременец Ефим Егоров. Сопровождал делегацию российский корреспондент лондонской «Тайме» Роберт Арчибальд Вильтон.
Чуковский писал жене подробные отчеты едва ли не о каждом дне своей поездки. Первое письмо – воодушевленное и веселое; Чуковский явно рад, что едет в Англию, по которой так скучал много лет. Он дает краткие выразительные характеристики коллегам, рассказывает о многочисленных дорожных знакомствах: он и здесь цепляется за малейший шанс поговорить с попутчиками. Дорога была чрезвычайно длинной: из Петербурга поездом в Финляндию, затем в Швецию, по Скандинавскому полуострову вверх, потом вниз к Стокгольму, оттуда в Христианию (Осло), оттуда пароходом в Ньюкасл, из Ньюкасла поездом в Лондон… А впереди новые заманчивые перспективы: «нас ведь будут катать на броненосце, мы будем летать на аэропланах, ездить в подводных лодках и т. д.». Его не особенно мучит бессонница, он полон надежд, делегация, утомленная долгой дорогой, вовсю дурачится.
Ольга Грудцова записала такой фрагмент воспоминаний Чуковского:
«Пароход подплывал к берегу, все высыпали на палубу: „Земля!.. Земля!“ Я пришел в такой экстаз, что бросил в воду свою шляпу (конечно, рядом стояла молодая красивая дама). Когда мы высадились, я пошел по магазинам покупать себе новую шляпу. А за мной шла толпа норвежцев, и они говорили друг другу: „Это русский! Тот самый, который бросил шляпу в воду!“»
В «Чукоккале» рассказывается, как на корабле кто-то подшутил над Толстым, насочиняв ему, что в море полно мин, а за кораблем охотится германская субмарина; Толстой побежал строчить корреспонденцию о минах; узнав о розыгрыше, – разозлился, бросился к старцу Немировичу-Данченко, ни в чем не повинному, и едва не выбросил за борт его вставную челюсть.
По приезде в Лондон делегацию на вокзале "встретили репортеры, К. Набоков, Aladin и проч.", – писал Чуковский жене (Äladin – это Аладьин, тот самый думский деятель, который «твердил Горемыкину: я тебя, Горемыкина, выкину»; за границу он убежал в 1906 году, когда был приговорен к ссылке за пропаганду среди рабочих. Он тоже оставил в «Чукоккале» свой автограф). Дальше Корней Иванович живописует превосходную гостиницу, где поселили русских, – с трехкомнатными номерами, живой сиренью и десятками зеркал… "А башмаки у меня дырявые, и вчера я должен был спешно покупать себе фрак… русско-английское общество давало нам обед сверхъестественный. Рядом со мною сидел Конан-Дойл, автор Шерлока, дальше Edmund Gosse, знаменитый критик, редакторы «Morning Post», «Spectator», «Westminster Gazette», и, конечно, я сейчас же соорудил «Чукоккала» – и получил множество редчайших автографов".
В комментариях к собранным в этот день альбомным записям Чуковский пишет, что в эту поездку он, «чтобы не тратить времени на встречи с официальными лицами, старался при всякой возможности оторваться от других делегатов, дабы познакомиться с теми английскими авторами, книги которых полюбил еще в России». Среди этих авторов были упомянутый критик Эдмунд Госс («из книг которого я так много узнал о Мильтоне, о Шекспире»… и т. д.); будущий генерал-губернатор Канады, шотландский писатель Джон Бьюкен, Конан Дойл, прогулку с которым по Лондону Чуковский и Толстой, единственные из всей делегации, предпочли посещению «какого-то немаловажного министра».
Однажды в гостиницу «Савой» к Чуковскому пришел Роберт Росс – друг Оскара Уайльда, который – «единственный из тысячи друзей… не покинул его в несчастии», выплатил его долги, взял на воспитание сыновей, публиковал его книги… Пришел он потому, что знал статью русского критика об Уайльде, хотя вряд ли мог ее прочитать. Чуковский рассказывает об этом визите не так уж много: говорили о том-то, сходили на выставку Бердсли… Остается только предполагать, насколько сильно эти разговоры разбередили Россу душу, как зацепили его – если на прощание он подарил Чуковскому единственное, что у него осталось от Уайльда, – рукописную страничку «Баллады Редингской тюрьмы». «Я хочу, – сказал он, – чтоб в России, где так любят Уайльда, сохранилась память о нем, – эта рукопись». Впрочем, так ли уж в тогдашней России любили Уайльда, – это еще вопрос; Чуковский со свой колоссальной эрудицией и неподдельной любовью к литературе смог бы даже папуаса убедить, что в России любят и ценят новогвинейских писателей, и даже процитировал бы какого-нибудь местного классика…
Росс написал в «Чукоккале», что Англии предстоит весь двадцатый век преодолевать идеалы девятнадцатого; имелась в виду, как сформулировал Чуковский, борьба с предрассудками и догматами лицемерной викторианской эпохи. В ту пору Корней Иванович был всецело на стороне борцов; отзвуком тех разговоров и увлеченности Уайльдом (наверняка Чуковский обсуждал отношение англичан к нему и с другими членами делегации) стала апокрифическая история, которую Владимир Владимирович Набоков приводит в своих «Других берегах», якобы со слов отца, любившего рассказывать ее за обеденным столом в числе других историй, привезенных из той поездки:
«Во время аудиенции у Георга Пятого Чуковский, как многие русские, преувеличивающий литературное значение автора „Дориана Грея“, внезапно, на невероятном своем английском языке, стал добиваться у короля, нравятся ли ему произведения – „дзи воркс“ – Оскара Уайльда. Застенчивый и туповатый король, который Уайльда не читал, да и не понимал, какие слова Чуковский так старательно и мучительно выговаривает, вежливо выслушал его и спросил на французском языке, не намного лучше английского языка собеседника, как ему нравится лондонский туман – „бруар“. Чуковский только понял, что король меняет разговор, и впоследствии с большим торжеством приводил это как пример английского ханжества, – замалчивания гения писателя из-за безнравственности его личной жизни». В 1961 году «Другие берега» попали к Чуковскому. «Вздор! – отреагировал он. – Король прочитал нам по бумажке свой текст и Вл. Д. Набоков – свой. Разговаривать с королем не полагалось. Все это анекдот. Он клевещет на отца…»
Обычные люди интересны Чуковскому не меньше, а то и больше, чем король и политики: "В поезде из Нью-Кастля в Лондон я ехал 3-м классом, и всю дорогу болтал с солдатами и матросами, чуть прибыл в Лондон – с Miss Peacok и десятком интервьюеров, потом с портным, потом на банкете со всеми лордами и джентльменами", – пишет он жене.
Важная часть лондонского визита – встречи со старыми друзьями: Шкловским-Dioneo и его семьей, Константином Набоковым, Владимиром Жаботинским. Правда, дружеские встречи становились вместе с тем и расставанием: с К. Набоковым Чуковский совсем разошелся (потом в дневнике писал, что отчасти из-за его гомосексуальных наклонностей – «его любовь ко мне была любовью урнинга»); с Жаботинским, всецело посвятившим себя сионизму, уже почти не осталось общих интересов. Правда, явным следствием встречи с давним знакомым стала статья в «Речи» «Под знаменем Сиона» и публикация книги генерала Паттерсона «С еврейским отрядом в Галлиполи» – о еврейском легионе, в организации которого Владимир Евгеньевич принимал деятельное участие. Книгу в 1917 году издало Русское общество изучения еврейской жизни (председательствовал в обществе граф И. И. Толстой, заместителем был Горький, ставились цели изучения еврейской культуры, быта, религии, идеологии и т. п.). Чуковский отредактировал сделанный М. Благовещенской перевод и написал предисловие о том, с какой удивительной отвагой сражаются еврейские солдаты в составе британской армии (с ними, в том числе и с героем войны Иосифом Трумпельдором, он встречался в Англии): «Пусть мечта таких людей утопична, несбыточна, тем ревностнее они ей служат, несмотря ни на что, вопреки всему»; «Вот какой был тогда подъем. Этим людям шепнули только одно слово Палестина, и слово оказалось волшебным. Мы, христиане, и не подозревали, как оно неотразимо властительно над современными еврейскими душами… Они охотно умрут за Россию, но умереть за прародину – для них удесятеренное счастье».
Отводя предвкушаемые упреки в сионизме, Чуковский замечает: «Издавая книжку о сионском отряде, мы отнюдь не намерены проповедовать и прославлять сионизм. Прежде чем судить о сионизме, нам, неосведомленным русским читателям, нужно познакомиться с ним. В современном еврействе есть много других, враждебных сионизму течений, о которых мы тоже не знаем почти ничего, и, прежде чем идейно примыкать к тому или иному течению, нам надлежит добросовестно их изучить».
Российскую делегацию принимали министр иностранных дел Англии Эдвард Грэй, министр обороны лорд Китченер, командующий флотом Джон Джеллико. Русских возили смотреть строящиеся суда и самолеты, показывали флот, заводы, казармы (Чуковский писал жене, что в лагере австралийских солдат он задержался на целый день, так они ему понравились – ходил из казармы в казарму, разговаривал, нашел героя для одной из статей). Изо дня в день – дорога, поезда, встречи, речи, банкеты, поездки, разговоры, мелькание лиц.
Постепенно письма Чуковского домой становятся все печальнее: «Детей я никаких видеть не могу, так скучаю по своим». «Так нас мотают целые дни – не давая никакой возможности написать ни строки, отдохнуть, сосредоточиться, очнуться. Французское правительство пригласило нас также во Францию – но я отказался, ибо чувствую, что изнемог окончательно и писать ни о чем не умею. Мне в этих огромных палатах кажется раем маленькая комнатушка в Куоккале». «У меня такая почему-то тоска, что я боюсь оставаться один».
Опять началась бессонница.
Чуковский писал позднее в дневнике, вспоминая Владимира Дмитриевича Набокова: "В 1916 году, после тех приветствий, которыми встретила нас лондонская публика, он однажды сказал:
– О, какими лгунишками мы должны себя чувствовать. Мы улыбаемся, как будто ничего не случилось, а на самом деле…
– А на самом деле – что?
– А на самом деле в армии развал; катастрофа неминуема, мы ждем ее со дня на день…
Это он говорил ровно за год до революции, и я часто потом вспоминал его слова".
Делегация вернулась в Россию в марте. Они все-таки успели побывать в Париже, еще с кем-то встречались, куда-то ездили, обо всем этом Чуковский упомянул лишь вскользь, записывая в дневнике отрывочные воспоминания: «В 1916 году я был в Париже – с Ал. Толстым, Вл. Набоковым и Вас. Немировичем-Данченко. К нам в гостиницу явился сладкоречивый г-н Цейтлин и от имени своей супруги пригласил нас к ним на обед…» Г-н Цейтлин четырьмя годами раньше купил портрет Чуковского кисти Репина, проданный на римской выставке по недоразумению за смехотворную сумму. Парижская встреча с Цейтлиными была первой из многих попыткой Корнея Ивановича вернуть принадлежавший ему портрет (впрочем, не вернувшийся в семью до сих пор).
Репину К. И. писал из Парижа в марте 1916 года: "Здесь весна, деревья в цвету, я так восхищаюсь всем, что хочется камни целовать!.. Приехал вчера вечером, бросился в Латинский квартал. Видел собор Парижской Богоматери, бродил над Сеной и чувствовал, что здесь моя настоящая родина. Сегодня утром пошел на Rue de Rivoli, отыскал № 210 и предположил почему-то, что здесь жил Тургенев; побродил по Вашим местам, по Латинскому кварталу, ужаснулся Эйфелевой Башне – и вот теперь тороплюсь набросать две строки – ибо пришел негодяй репортер и выматывает всю мою душу".
Больше о своем пребывании в Париже он ни разу не обмолвился ни словом.
В 1917 году вышла его книга «Англия накануне победы», в которой немало замечательных наблюдений и горячего желания перенести лучший опыт на родную почву. Чуковский искренне восхищается всенародной готовностью делать все для победы, женщинами и детьми, заменившими мужчин у станков, на транспорте и в конторах, иностранными легионами, с солдатами которых подолгу беседовал. Он даже летал на аэроплане: «…и вот после недолгих хлопот на меня напяливают неуклюжую куртку, кожаные желтые брюки и теплую шапку с наушниками. Мне весело, хочется петь и мальчишествовать. Я никогда не летал; панически боюсь высоты; на высоких балконах и лестницах прямо-таки умираю от страха и однажды, увидев на колокольне красильщика, в ужасе пригнул к мостовой голову да так и прокоченел минуты две. Почему же в этой хрупкой коробочке я чувствую себя так мажорно и лихо? В стуке пропеллера есть восторг и экстаз и обетование какой-то свободы, о которой мы тоскуем всю жизнь…»
Он старался увидеть все, запомнить все, рассказать русскому читателю; сокрушался между прочим, что в Англии знают Россию, интересуются ею, пытаются даже выговаривать непостижимые русские топонимы вроде «Перемышль», он же «Пржемышль»… а русские Англией не интересуются, ничего о союзниках знать не хотят.
Самое, пожалуй, тяжелое его впечатление – осмотр бельгийского города Ипра после бомбежки. Зрелища войны Чуковский не выносит. Его тошнит. «Мне гадки эти исковерканные здания», – пишет он. Смотрите, говорят ему сопровождающие. «Но я не смотрю – я бегу. Мне кажется, что мир сошел с ума и умеет только пакостить, портить, ломать, как бездарный, отупелый идиот». Он не может и не хочет быть военным журналистом. Его не занимает война – только люди, в экстремальных условиях остающиеся людьми.
Первые газетные публикации по материалам английской поездки стали появляться в газетах только в начале мая.
Среди сохранившихся писем Чуковского Репину есть одно, написанное в сентябре 1916 года из лечебницы Кальмейера – петроградского Института скорой помощи «по внутренним, хирургическим и нервным болезням».
«Попал я в больницу потому, – писал Чуковский, – что у парикмахера в прошедший понедельник вдруг лишился чувств (это секрет от Марии Борисовны) и потом долго не мог ни рукой ни ногой. Истощили проклятые бессонницы. Здесь я сплю, но мало; водолечение действует волшебно». Сказалось напряжение заграничной поездки, усталость, обилие впечатлений и спешная работа над книгой. «Всякие большие впечатления – для меня яд и вред… – жалуется Чуковский в этом письме. – Лечат меня умно, без лекарств, – ваннами, душами и строгим вегетарианским режимом. Гуляю я на крыше, на 7-м этаже, или по нелюдным улицам». В этом году он на удивление мало (по его меркам, конечно) печатается в периодике: всего семь «английских» статей в «Речи», «Русском слове» и «Ниве» с мая по сентябрь; предисловие к Паттерсону; две книжные рецензии, ни одной статьи о Некрасове, ни одной критической. Летом он сам жалуется в дневнике на то, что его «безделье – подлое – достигло апогея». Чем же он занимался между поездкой в Англию и революцией? Готовил второе издание вышедшей в прошлом году книги «Заговорили молчавшие», о солдатских письмах англичан, и писал новую – «Англия накануне победы». Похоже, он приостановился перед новым качественным скачком – сменой жанра, которая, как обычно, совпала у него со сменой вех эпохи.
«Жил да был Крокодил»
«Крокодила» принято датировать 1916–1917 годами. Чуковский в дневнике (в 1955 году) вспоминал о первом появлении замысла этой сказки так: "В Хельсинки мы ездили с ним (сыном Колей. – И. Л.) и Марией Борисовной в 1914 году до войны (или в 1913-м). Там он зазевался на улице, и на него наехал экипаж. Мы в ужасе отвезли его к хирургу, думали: он повредил ногу! Хирург (финн) с омерзением оглядел ногу русского мальчика, даже ушиба не было к его огорчению, и Коля от всех потрясений мгновенно уснул. Чтобы развлечь его дорогой в поезде, я рассказывал ему сказку о Крокодиле: «Жил да был Крокодил» под стук поезда. Импровизация была длинная, и там был «Доктор Айболит» – в качестве одного из действующих лиц; только назывался он тогда: «Ойболит», я ввел туда этого доктора, чтобы смягчить тяжелое впечатление, оставшееся у Коли от финского хирурга".
В предисловии к книге «Стихи», озаглавленном «Об этой книжке», Чуковский рассказывал примерно то же. Только на сей раз оказывается, что замысел поэмы был подсказан Чуковскому Горьким, с которым Корней Иванович познакомился в 1916 году. Чуковский пытался последовать совету Алексея Максимовича и написать «эпическую вещь из современного быта», но «вирши выходили корявые и очень банальные». Наконец, "случилось так, что мой маленький сын заболел, и нужно было рассказать ему сказку. Заболел он в городе Хельсинки, я вез его домой в поезде, он капризничал, плакал, стонал. Чтобы как-нибудь утихомирить его боль, я стал рассказывать ему под ритмический грохот поезда:
Жил да был
Крокодил.
Он по улицам ходил…
Стихи сказались сами собой. О их форме я совсем не заботился. И вообще ни минуты не думал, что они имеют какое бы то ни было отношение к искусству. Единственная была у меня забота – отвлечь внимание ребенка от приступов болезни, томившей его. Поэтому я страшно торопился: не было времени раздумывать, подбирать эпитеты, подыскивать рифмы, нельзя было ни на миг останавливаться. Вся ставка была на скорость, на быстрейшее чередование событий и образов, чтобы больной мальчуган не успел ни застонать, ни заплакать. Поэтому я тараторил, как шаман…".
Здесь возникает множество неувязок. Во-первых, защищая в конце 1920-х годов свою сказку, которую резко критиковала Крупская и многие другие, он указывал, что читал ее еще в 1915 году на Бестужевских курсах, а в 1916-м – Горькому, так что она не может быть антисоветской. Во-вторых, в 1916 году Коле было уже 12 лет, и вряд ли он мог так ныть, капризничать – и утешаться, слушая сказочку, рассчитанную на дошкольника.
Наконец, поездка в Хельсинки, несчастье с ребенком и возвращение в поезде и в самом деле были – но в 1911 году, о чем в дневнике Чуковского есть запись: "Колю переехал извозчик – он соскочил с трамвая, и мы с Машей не доглядели за ним. Маша кричала, Коля кричал, изо рта у него кровь – сбежались люди – herurgissa – неизвестно, куда везет нас извозчик… Доктор молодой, никаких слов утешения, – разденьте его – оденьте его – ждал, когда я его спрошу: is it broken! – нет, холодную воду". Но тогда с Колей ничего плохого не случилось: он встал, пошел своими ногами, после этого семья еще съездила на «Звериный остров», где мальчик любовался зверями и «бегал безумно», и только на следующий день Чуковские сели в поезд и поехали домой – безо всякого нытья и капризов.
Ребенок, жестоко мучимый в дороге приступами болезни, и отец, который тараторит, как шаман, пытаясь заговорить боль, – это тоже было, но позднее, в 1930 году, когда Чуковские везли младшую дочь, больную костным туберкулезом Мурочку в санаторий в Крыму: «Мура проснулась с ужасной болью. Температура (с утра!) 39°… Боль у Муры дошла до предела. Так болела у нее пятка, что она схватилась за меня горячей рукой и требовала, чтобы я ей рассказывал или читал что-нб., чтобы она могла хоть на миг позабыться; я плел ей все, что приходило в голову, – о Житкове, о Юнгмейстере, о моем „телефоне для безошибочного писания диктовки“. Она забывалась, иногда улыбалась даже, но стоило мне на минуту задуматься, она кричала: ну! ну! ну! – и ей казалось, что вся боль из-за моей остановки».
Чуковский действительно «заговаривал», забалтывал боль, – отвлекал больных детей от мучений рассказами и сказками; есть свидетельство издателя Алянского о том, как Корней Иванович разговорами заставил Блока забыть о больной ноге…
Собственно, не так уж важно, при каких обстоятельствах возник «Крокодил» и какую роль в его рождении сыграли Коля, Хельсинки и Горький. Мирон Петровский высказывает догадку, что Чуковский мог говорить о том, что замысел поэмы принадлежит Горькому, спасая ее от нападок.
В дневниках есть и совсем ранние крокодильи следы. 1901: "Кстати: нужно писать рождественский рассказ. Назвать его: Крокодил. (Совсем не святочный рассказ)". 1909: «Обсуждались проекты, как сделать крокодила умнее. Коля говорит: пускай крокодила родят люди, вот он и будет умнее». 1914: «Перед этим я читал Достоевского и „Крокодил“, и Репин фыркал, прервал и стал браниться: бездарно, не смешно. Вы меня хоть щекочите, не засмеюсь, это ничтожно, отвратительно».
Генезису «Крокодила» посвящено большое и остроумное исследование Мирона Петровского (см. предисловие к тому стихотворений Чуковского в «Новой библиотеке поэта»). Он находит черты, роднящие крокодилов Достоевского и Чуковского (например, оба они пустые внутри и могут заглотить человека целиком, в обоих произведениях присутствует тема зверя, который мучается у людей в неволе). Он же обращает внимание на то, что были у этого пресмыкающегося и другие предшественники: «Едва ли мимо слуха литератора, столь внимательного к проявлениям низовой культуры, прошли песенки о крокодилах, повсеместно зазвучавшие как раз в ту пору, когда Чуковский начинал сочинять свою сказку. Словно эпидемия, прокатилась песенка неизвестного автора „По улицам ходила большая крокодила“, заражая всех своим примитивным текстом и разухабистой мелодией. Огромной популярностью пользовалось – и тоже распевалось (на музыку Ю. Юргенсона) – стихотворение Н. Агнивцева „Удивительно мил, жил да был крокодил“. Еще один поэт с восторгом и ужасом восклицал: „Ихтиозавр на проспекте! Ихтиозавр на проспекте!“ Так что Чуковский, выводя своего Крокодила на Невский, мог ориентироваться на широкий круг источников – „высоких“ и „низких“: в прецедентах недостатка не было».
Петровский подробно говорит о главной особенности «Крокодила» – новом поэтическом языке: так раньше с детьми никто не разговаривал. В поэзии для детей появилась новая ритмика – народная, фольклорная, с одной стороны, с другой – размеры и ритмы детских поэм Чуковского явственно отсылают к литературной классике, приучают детей к звучанию классического стиха. «Первый, кто слил литературную линию с лубочной, был Корней Иванович, – писал Самуил Маршак. – В „Крокодиле“ впервые литература заговорила этим языком. Надо было быть человеком высокой культуры, чтобы уловить эту простодушную и плодотворную линию. Особенно вольно и полно вылилось у него начало. „Крокодил“, особенно начало, – это первые русские Rhymes».
Здесь отмечена очень важная заслуга Чуковского перед отечественной литературой: он действительно создал первые литературные Nursery Rhymes на русском языке, аналог фольклорных прибауток и считалок для первого детского чтения. В английском были «Сказки матушки Гусыни», в русском пока не было ничего, кроме устной традиции. Потому Чуковский потом так тщательно собирал, записывал, любовно и бережно обрабатывал фольклор для детей.
Еще одна важная черта, подмеченная не только Петровским, – это родство между «Крокодилом» и блоковской поэмой «Двенадцать», тоже выросшей из низовой, массовой поэтической стихии. Петровский говорит, например, об известной и Блоку, и Чуковскому частушке «Пила чай с сухарями, / Ночевала с юнкерями!/ Маланья моя/ Лупоглазая!» как ритмическом источнике строки «Крокодил, Крокодил, Крокодилович» у одного и «В кондовую, в избяную, в толстозадую» – у другого, хотя невооруженным взглядом видно, что родство это довольно отдаленное. Подобных источников было немало; достаточно привести еще одну дневниковую запись Чуковского от 15 июня 1914 года о театральном представлении в Териоках: "…частушка, спетая хором, с припевом:
Я лимон рвала,
Лимонад пила,
В лимонадке я жила.
Певцы загримированы фабричными, очень хорошо. Жена Блока, дочь Менделеева, не пела, а кричала, по-бабьи, выходило очень хорошо, до ужаса. Вообще было что-то из Достоевского в этой ужасной лимонадке, похоже на мухоедство, – и какой лимон рвать она могла в России, где лимоны?"
Таких песен и частушек с монорифмическими строфами, со скачущим от строки к строке размером, повсюду звучало множество, и самые чуткие уши эпохи их быстро услышали. Кстати, в записных книжках Блока в 1915–1916 годах много рассуждений о литературе для детей – и они очень созвучны мыслям Чуковского; например, Блок говорит о необходимости «объяснять детям все народное».
Детские поэмы Чуковского – настоящая антология русского стиха, от былины и частушки до Некрасова, Лермонтова, Хлебникова, убедительно и подробно доказывает Петровский. "«Крокодил» представляет собой «младшую», «детскую» ветвь эпоса революции (и шире – демократического движения), – еще в 1975 году замечали Михаил Гаспаров и Ирина Паперно. – В этом смысле «ирои-комическая» поэма «Крокодил» представляет собой интересную типологическую параллель к «большому» революционному эпосу – поэме Блока «Двенадцать». Последняя, как известно, также построена на цитатах и отсылках, источники которых частично совпадают с «Крокодилом»: газетные заголовки и лозунги, Пушкин, Некрасов, плясовые ритмы, вульгарно-романсная сфера…"
А вот фрагмент стихотворения Александра Кушнера «Современники», наглядно иллюстрирующий «типологические параллели»:
Никому не уйти никуда от слепого рока.
Не дано докричаться с земли до ночных светил!
Все равно, интересно понять, что «Двенадцать» Блока
Подсознательно помнят Чуковского «Крокодил».
Как он там, в дневнике, записал: «Я сегодня гений»?
А сейчас приведу ряд примеров и совпадений.
Гуляет ветер. Порхает снег.
Идут двенадцать человек.
Через болота и пески
Идут звериные полки.
И счастлив Ваня, что пред ним
Враги рассеялись, как дым.
Пиф-паф! – и буйвол наутек.
За ним в испуге носорог.
Пиф-паф! – и сам гиппопотам
Бежит за ними по пятам.
Трах-тах-тах! И только эхо
Откликается в домах.
Но где же Ляля? Ляли нет!
От девочки пропал и след.
А Катька где? Мертва, мертва!
Простреленная голова.
Помогите! Спасите! Помилуйте!
Ах ты, Катя, моя Катя,
Толстоморденькая…
Крокодилам тут гулять воспрещается…
Закрывайте окна, закрывайте двери!
Запирайте етажи,
Нынче будут грабежи!
И больше нет городового.
И тут живой
Городовой
Явился вмиг перед толпой.
Ай, ай!
Тяни, подымай!
Новизна сказки не ограничивается областью формы. Содержание «Крокодила» – тоже довольно новаторское: ребенок чуть ли не в первый раз в русской литературе оказался главным героем событий, происходящих на городских улицах, – первым на это обратил внимание Тынянов. До сих пор дети резвились в усадьбах, играли в детских, а в опасном, но соблазнительном городе нуждались в сопровождении взрослых. «Процесс обновления детской книги, начавшийся в конце XIX века, европейские педагоги связывали с обращением литературы к городу и городскому ребенку, – пишет исследовательница детской литературы М. Костюхина. – …Новая концепция детства связывалась с городским ребенком… На рубеже XIX–XX веков городские дети становятся популярными литературными героями, а городские кварталы – привычным местом действия. Это характерно как для детских книг, так и для взрослых произведений о детях. Среди авторов произведений о городском ребенке – В. Немирович-Данченко, Д. Мамин-Сибиряк, И. Шмелев, А. Свирский, А. Куприн и многие другие. До неузнаваемости меняется поведение ребенка на улицах города. Из робкого ученика он превращается в наглого школяра, бойкого уличного торговца или бесстрашного Ваню Васильчикова, про которого сказано: „он боец, молодец, он без няни гуляет по улицам“». «Ребенок перестал быть только объектом, на который направлено действие поэтического произведения для детей, и превратился в поэтический субъект, в самого действователя», – подчеркивает Мирон Петровский. Ребенок в «Крокодиле» – герой, спаситель, победитель, а не опекаемый взрослыми наивный гость в чужом мире.
Чуковский, как мы помним, говорил о вторжении города в литературу задолго до мировой войны. И поэма у него насквозь городская, стремительная, с частым изменением ритма, полная движения и событий. Позднее он подведет под свои интуитивные догадки крепкую теоретическую базу: заговорит о том, как ребенок воспринимает мир, проанализирует стихи, сочиняемые детьми, создаст заповеди для детских поэтов. И будет особо подчеркивать роль глаголов в детском творчестве и творчестве для детей.
Остается добавить, что «Крокодил» важен еще и тем, что эта сказка при всей ее плясовой веселости чрезвычайно серьезна по тематике. Чуковский написал ее на третий год мировой войны. Влияние войны на детские умы и души давно беспокоило его, и сказка продиктована жарким желанием помочь детям найти нравственные ориентиры в мире, где все становится с ног на голову. Во Вторую мировую он тоже взялся за антивоенную сказку… но об этом рассказ впереди.
Первые строфы «Крокодила» – действительно импровизационные, игровые. Дальше Чуковский уже планомерно дописывал сказку, читал разным людям и разным аудиториям, проверял, как она звучит, легко ли произносится вслух, как воспринимается. Об одном из таких чтений рассказывается в дневнике: в феврале 1917 года автор читал свою сказку Мережковским: «Выслушали „Крокодила“ с большим вниманием. Гиппиус похвалила первую часть за то, что она глупая, – „вторая с планом, не так первобытна“».
Была сказка прочитана и Горькому. Писатель и критик, наконец, встретились лично – 22 сентября 1916 года в вагоне поезда. В воспоминаниях о Горьком Чуковский писал: «Именно из-за детской литературы он и познакомился со мною. Когда я пытался печатно обличать ее беспринципность и дрянность, я и не подозревал, что Горький сочувственно следит за моими попытками. Но однажды… ко мне пришел от него художник Зиновий Гржебин, работавший в издательстве „Парус“, и сказал, что Алексей Максимович намерен наладить при том издательстве детский отдел с очень широкой программой и хочет привлечь к этому делу меня. Было решено, что мы встретимся на Финляндском вокзале и вместе поедем в Куоккалу, к Репину, и по дороге побеседуем о „детских делах“».
Дневник: «Гржебин сказал, что едем к Репину в 1 ч 15 м. Я на вокзал. Не нашел. Но, глянув в окно купе 1-го класса, – увидел оттуда шершавое нелепое лицо – понял: это он. Вошел. Он очень угрюм: сконфузился. Не глядя на меня, заговаривал с Гржебиным: – Чем торгует этот бритый, на перроне? Пари, что это русский под англичанина. Он из Сибири – пари! Не верите, я пойду, спрошу. – Я видел, что он от застенчивости, и решил деловитыми словами устранить неловкость: заговорил о том, почему Розинеру до сих пор не сказали, что Сытин уже купил Репина».
В воспоминаниях Чуковский говорит о том, что первые минуты знакомства оказались тяжелыми: Горький хмуро отмалчивался, в его сторону не смотрел, изредка роняя «две-три фразы Зиновию Гржебину». Должно быть, критик, написавший о Горьком столько нелестных слов, и впрямь чувствовал себя не лучшим образом – и «затосковал от обиды».
"Но вдруг в одно мгновение он сбросил с себя всю угрюмость, приблизил ко мне греющие голубые глаза… и сказал повеселевшим голосом с сильным ударением на Ó:
– По-го-во-рим о детях".
Горький говорил о том, что мало бороться с пошлостью в детской литературе – надо дать что-то взамен. Надо подготовить программу книгоиздания для детей. Именно этим-то он и предложил заняться Чуковскому. Тот оробел: надо было сразу приступать к этому огромному делу. Тем не менее в «Парус» пришел и составлением списка занялся. Так началась та детская литература, которой наша страна до сих пор по праву гордится.
Списки и в самом деле были громадные, именно из них потом выросли планы советских детских издательств: русская литература, зарубежная литература – что переведено и нуждается в редактировании, что надо перевести заново, что – впервые. Горький поражал своей эрудицией, так что «к каждому нашему совещанию мне пришлось готовиться, словно к экзамену, – писал Чуковский, – и впоследствии это принесло мне немалую пользу».
Первой совместной работой Горького и Чуковского стал сборник «Елка», который изначально назывался «Радуга» и должен был выйти весной 1917 года, но из-за революции и разрухи появился только в январе 1918-го. В его создании участвовали лучшие художники и писатели и делали это совершенно в куоккальской манере безоглядного веселого озорства. История сборника подробно изложена в воспоминаниях о Горьком, и нет смысла ее пересказывать. Те, кому эта библиографическая редкость попадала в руки, наверняка обращали внимание на то, как современно звучит большинство стихов и сказок (за редким-редким исключением); для литературоведов и искусствоведов там припрятано особое удовольствие: в ребусе «ночной сторож» художник Добужинский среди «ста рож» изобразил множество собратьев по искусству. Лучше всех угадываются нарисованные нос к носу Горький и Чуковский, легко распознается Алексей Толстой… а еще там есть Станиславский, Грабарь, Сологуб и многие другие. «Хотя этот юмор был, так сказать, домашнего свойства и не предназначался для малолетних читателей, Горький любил культивировать его в нашей работе, дабы создать атмосферу веселья, которая, по мнению Алексея Максимовича, была нужна для творцов детской книги», – рассказывал Чуковский.
Отличительной чертой «Елки» стало изгнание из нее всяческого детского благочиния – в первую очередь рождественских персонажей, которые у создателей сборника ассоциировались даже не с религией, а со скукой, послушанием и паиньками. И когда «Радугу» пришлось переименовать в «Елку», а на форзаце картинку с радугой впопыхах заменили картинкой с елочкой, а вокруг нее возникли ангелочки и «младенец Христос, благословляющий обеими руками всю эту небесную ораву», – тогда и Горький, и Чуковский весьма огорчились. Благочестивые паиньки решительно не вписывались в их концепцию боевого, озорного, радостного детства. Со временем из детской литературы вслед за сусальностью и благочестием была вытравлена и религия – и когда она стала возвращаться, возвращение это зачастую пошло по старым путям: свечечки, ангелочки, послушные детишки…
«Сборник вышел неплохим, – писал Чуковский, – но во время его составления я опять-таки с горечью чувствовал, что детская литература пустыня, в которой нет даже миражей и оазисов. Сборник, в сущности, строился из произведений „взрослых“ писателей – Горького, Ал. Толстого, Валерия Брюсова, а талантливых детских прозаиков и детских поэтов не было, за исключением разве Марии Моравской, которая в своих детских стихах становилась все более жеманной».
Именно этой пустынностью детской литературы, да еще поддержкой Горького Чуковский и объясняет свое желание взяться за детскую сказку: «После первой же встречи с Горьким я решился на дерзость: начал поэму для детей („Крокодил“), воинственно направленную против царивших в тогдашней детской литературе канонов. Прежде я никогда не осмелился бы на такое „новаторство“. Так как детский отдел в издательстве „Парус“ очень скоро закрылся, мне пришлось печатать „Крокодил“ в крохотном журнале „Для детей“, выходившем под моей редакцией при „Ниве“ в девятьсот семнадцатом году». «Крокодил» выходил в этом издании маленькими выпусками во всех двенадцати номерах. Сотрудники «Нивы» были в ужасе: как это, при таком уважаемом журнале печатать сказку «для уличных мальчишек»? А дети пришли в восторг, о чем и писали в редакцию.
Первого января 1917 года К. И. записывал в дневнике: "Лида, Коля и Боба больны. Служанки нет. Я вчера вечером вернулся из города, Лида читает вслух:
– Клянусь Богом, – сказал евнуху султан, – я владею роскошнейшей женщиной в мире, и все одалиски гарема…
Я ушел из комнаты в ужасе: ай да редактор детского журнала, у к-рого в собственной семье так".
Бумажные дни
Между тем подпочвенный гул, слышавшийся все это время, становится громче и громче, и магма все ближе поднимается к поверхности, и стрелка сейсмографа неумолимо отклоняется. Удивительно, что Чуковский, который одним из первых услышал далекую бурю и предугадал ее последствия, оказался поразительно неподготовленным к тому, что сам предсказывал.
Наконец, грянуло. 4 марта Чуковский записывает в дневнике: «Революция. Дни сгорают, как бумажные. Не сплю. Пешком пришел из Куоккала в Питер. Тянет на улицу, ног нет. У Набокова: его пригласили писать амнистию». Естественно, первым делом он пошел к тому, кто еще год назад пророчил катастрофу – и, должно быть, понимал, что происходит.
И все же он продолжает жить прежней жизнью: невзирая на революции, демонстрации, митинги, надо каждый день кормить детей, заниматься их образованием, держать корректуры. Выходят две книжки и крупная публикация в «Ниве» – неизданная прежде некрасовская повесть «Каменное сердце», где в героях с ничего не значащими фамилиями Чуковский узнал Достоевского, Белинского и Тургенева; Корней Иванович подготовил ее к печати, снабдил предисловием и нужными комментариями.
Прежняя жизнь продолжается и в Куоккале: Чуковский беседует с Репиным и его гостями – о картинах, об архитекторах, о прошлом… Занимается издательскими делами. Возится с детьми, катает их в лодке, читает им, играет в шарады. Купается. Дети пишут стихи, занимаются танцами, играют в крокет. Идет последнее куоккальское лето. Последнее лето настоящего детства и прежней жизни. Пока что кажется, перемены будут вызваны совсем иным. Революция меньше отражается на жизни семьи, чем грядущий переезд в город: Коля поступил в Тенишевское училище, детям решено дать серьезное образование.
19 июня, дневник: «Совсем не сплю. И вторую ночь читаю „Красное и Черное“ Стендаля, толстый 2-томный роман, упоительный. Он украл у меня все утро. Я с досады, что он оторвал меня от занятий, швырнул его вон. Иначе нельзя оторваться – нужен героический жест; через пять минут жена сказала о демонстрации большевиков, произведенной в Петрограде вчера. Мне это показалось менее интересным, чем измышленные страдания Жюльена, бывшие в 1830 г.».
Дети решили разыграть в дачном театре пьесу, Чуковский взялся ее сочинять – по мотивам сказки о Царе Пузане. Текста не сохранилось, хотя она была поставлена, и Лида, инициатор затеи, сыграла в ней роль Хранительницы Королевской Зубочистки.
Сообщение между городом и дачным поселком периодически рвется, с продуктами давно перебои (в «Чукоккалу» вклеен листок отрывного календаря за 3 марта с постным и скоромным меню – должно быть, «котлеты, рисовый каравай, черничный суп, судак жареный» уже казались издевательством).
В Петрограде большевики пытаются взять власть, Мария Борисовна испуганно говорит о диктатуре, Чуковский записывает в дневник, что «история своего никому не подарит», – ему кажется, через три недели власть окажется у кадетов. Летом он работает в «Англо-русском бюро», работы много. Сам он живет в Петрограде, семья – еще в Куоккале.
В конце августа он пишет десятилетней дочери: «Увы, твой бедный папа не может выдраться в Финляндию, потому что посол не едет. А посол не едет, потому что Корнилов дерется с Савинковым… Скажи маме, что теперь многие мои знакомые собираются со страху в Финляндию, но я твердо намерен вывезти вас в Петроград». Просит прислать материалы по Некрасову и головную щетку. (Посол здесь – это английский посол Бьюкенен, которого Чуковский должен был везти в Куоккалу к Репину для написания портрета, но из-за корниловского мятежа поездка откладывалась.) Репину сообщает, что посол приедет сразу, как в Петрограде успокоится, и добавляет: «В Питере паники нет! Все как будто поумнели и подтянулись».
В «Чукоккале» появляются злые стихи старика Буренина о Керенском, позднее – каллиграфические выписки Набокова-старшего из Карлейля (в назидание «товарищам» – о том, что революции трагичны и неизменно кончаются тиранией) и стихи 18-летнего Набокова-младшего, озаглавленные «Революция»:
В том слове был извив неведомых страстей:
рычанье, вопли, свист, нелепые виденья,
стеклянные глаза убитых лошадей,
кривые улицы, зловещие строенья,
кровавый человек, лежащий на спине,
и чьих-то жадных рук звериные движенья…
… и мысли страшные ночами роковыми
шуршат как серые газетные листы!
Тревожные разговоры, брожение в умах, брожение на улицах. Что-то будет…
Наконец, к осени все Чуковские вернулись в Петроград и поселились на углу улицы Лештукова и Загородного проспекта. «Нам живется в Питере хорошо. Дети учатся. Бессонницы не донимают меня, как бывало. Я работаю целые дни, работа оплачивается отлично, и, если дело пойдет и дальше таким образом, мне удастся, я надеюсь, к Рождеству отдать Вам изрядную долю моего долга. Исполнится моя давнишняя мечта!» – писал К. И. Репину.
В октябре Чуковский поехал в Куоккалу – узнать, в какой форме Репин возьмет плату за портрет посла, и отдать часть долга за купленную в 1912 году дачу. Поездка получилась печальной, прощальной: «Симфония осенних деревьев в парке. Рябина. Море, новый изгиб реки, в которую я уложил столько себя…» На даче, которая почти окончательно стала собственностью Чуковских, они больше никогда не жили.
10 октября Корней Иванович, снова одержимый бессонницей и тоской, пишет в дневнике: «Целые дни трачу на организацию американского и английского подарка русскому народу: 2 000 000 экземпляров учебников – бесплатных, – изнемог – не сплю от переутомления все ночи – старею – голова седеет. Скоро издохну. А зима только еще начинается, а отдыха впереди никакого. Так и пропадет Корней ни за что».
Отдыха и впрямь впереди не предвиделось, и зима еще только начиналась.
После 10 октября Чуковский надолго пропадает. Ни записей в дневнике, ни писем, ни публикаций, ни абзаца воспоминаний, ни строчки на страницах «Чукоккалы». Чем он жил, где был, что делал, о чем разговаривал – мы почти не знаем.
Жизнь застыла, замерла в ожидании. Социальные катаклизмы, как цунами, совершенно скрывают такую заметную в обычное время фигуру Корнея. Он чужой в мире войн, революций и потрясений.
Чуковский ненадолго выныривает из небытия в декабре—в канун рождества, 24 декабря 1917 года, к 40-летию со дня смерти Некрасова он опубликовал сразу три статьи в трех разных газетах, спустя три дня – еще одну. И снова скрылся. До начала февраля 1918-го о нем почти ничего не известно.