Корней Чуковский — страница 5 из 13

Просветитель

Глава пятаяИнтеллигенция и революция

Катастрофический хаос

Что делал Чуковский в последние дни октября 1917 года, весь ноябрь и декабрь – неизвестно. Можно предположить: обсуждал, как и вся русская интеллигенция, с друзьями и коллегами, что будет дальше. Размышлял над тем, как быть. Думал о текущих литературных делах: где-то в типографии мытарили сборник «Радуга», в декабре отмечали некрасовский юбилей, власть сменилась, а семью надо было по-прежнему кормить… За границей, отрезанная от Петрограда, оказалась Куоккала – дача, книги, архивы, вещи, – не столько собственность, сколько ушедший в небытие кусок жизни. Кажется, и сам Чуковский, и мало кто вообще сразу понял, как крепко и бесповоротно все перевернулось.

Меня, как реку,

Суровая эпоха повернула.

Мне подменили жизнь. В другое русло,

Мимо другого потекла она.

И я своих не знаю берегов.

Это написала Ахматова несколько десятилетий спустя, и подписаться под этими строчками могло целое поколение. Они еще доделывали дела, начатые в прошлой жизни, договаривали те разговоры, думали в тех категориях, а их уже несло по новому руслу.

Дни эти, темные, путаные, смутные, пронизанные ветром и простроченные стрельбой, вообще немного оставили следов в мемуарах. Начало Первой и Второй мировых войн – это да, это хорошо помнилось: был летний день, делали то-то и то-то, когда вдруг узнали: война.

Чуковский через полвека сумел описать потемкинские дни со всеми красками, запахами, звуками, лицами, основываясь на короткой и неполной дневниковой записи и старой статье. Почему же он ни словом не обмолвился о куда более важных и трудных днях в октябре 1917-го, о страшных вестях из Москвы, о первых днях 1918 года? Почему ни слова нет в дневнике, куда он уже много лет заносил все мало-мальски достойное внимания, все, что хотел сохранить на будущее?

Может быть, время оказалось настолько насыщено событиями, что сил не было записывать (как в июне 1905-го), а рассказать о пережитом в воспоминаниях не позволяла эпоха. Зинаида Гиппиус уже после бегства из России закончила дневник 1919 года пассажем, где были и такие слова: «Писать даже и то, что я писала, было безумием, при вечных повальных обысках… Дневник в Совдепии – не мемуары, не воспоминания „после“, а именно „дневник“, – вещь исключительная: не думаю, чтобы их много нашлось в России после освобождения».

И даже если записи все-таки были – наверняка их впоследствии уничтожили. Многие дневники советского времени многократно подвергались самоцензуре, которая стала особенно жестокой в 30-е годы. В дневниках Чуковского некоторые страницы вырваны, у других оторваны или отрезаны части, вырезаны отдельные слова. В «Чукоккале» чудом сохранилось несколько «несоветских» стихотворений и прозаических фрагментов разных авторов, над ними видны начертанные рукой Марии Борисовны вердикты: «вырезать…»

Если представить себе, что были какие-то записи – и о людях, с которыми Чуковский мог встречаться и обсуждать перспективы, и о характере этого обсуждения, насколько его можно представить по записям предыдущих лет и месяцев, – то вполне допустима и мысль, что все это в какой-то момент оказалось совершенно не подлежащим хранению дома и было уничтожено. Или потеряно. А может, ничего и не было.

Конец 1917-го: Зимний взят и загажен. На улицах повальные грабежи, пойманных воров толпа забивает до смерти или топит в Неве. Каждый вечер громят винные погреба и до утра дерутся с воплями. Новая власть ведет себя по-хамски («Орут на всех, орут, как будочники в Конотопе или Чухломе», – возмущался в «Новой жизни» Горький). В деревнях громят дворянские усадьбы, жгут библиотеки, растаскивают барское добро. Ходят слухи – то ли немцы возьмут Питер, то ли калединцы, то ли корниловцы… «Служащие не служат, министерства не работают, банки не открываются, телефон не звонит, Ставка не шлет известий, торговцы не торгуют, даже актеры не играют», – записывает Зинаида Гиппиус. Электричества нет. Есть нечего. В Москве бойня, расстрел Кремля, погромы, грабежи, озверевшие толпы.

Свободе слова наступил конец. Одним из первых шагов новой власти стало запрещение буржуазных, кадетских органов печати. «Декрет о печати» был принят на третий день революции. Публиковаться стало негде: по сведениям, которые приводит А. Блюм («За кулисами министерства правды»), уже в первый послереволюционный месяц закрылись 60 буржуазных органов печати. Работники слова (впрочем, как и многие другие) лишились заработка. Запрет поначалу считался временным – но, как известно, нет ничего более постоянного… Протестовал Горький (опять-таки в «Новой жизни», которая стала чуть не самым оппозиционным органом печати). Появлялись, как и в эпоху первой русской революции, газеты-однодневки с протестами, но участь печати уже была решена. 18 декабря 1917 года «Революционный трибунал печати» объявил, что собирается карать органы печати, «но этим не отрицается право подвергать аресту лиц… выступления которых в печати свидетельствуют о наличии активной контрреволюционной борьбы с их стороны…». Затем у газет отняли главный хлеб: право публиковать частные объявления (это как если бы сейчас государство объявило монополию на всю рекламу). Что делал Чуковский, лишившись возможности печататься? Чем предполагал зарабатывать и кормить семью? На что надеялся?

Ирина Арзамасцева рассказывает: «Чуковский говорил в одном из своих выступлений, что в 1917 году Совет депутатов конфисковал у него „Крокодила“ как произведение, необходимое рабоче-крестьянской власти. В нем усмотрели карикатуру на Керенского и напечатали сказку большим тиражом для распространения среди солдатской аудитории».

Начало 1918-го: Учредительное собрание, отмена старой орфографии, митинг «Народ и интеллигенция», стрельба, аресты, обыски, убийство бывших министров Временного правительства Шингарева и Кокошкина. Отделение церкви от государства, изменение календаря, ночные дежурства, мороз. Еще не голод, но уже постоянное недоедание. Черный ветер, белый снег. Война подбирается к Петрограду, мир пока не заключен. Трамваи не ходят, зато в театрах вновь пошли спектакли. В нескольких уцелевших газетах интеллигенция выясняет отношения друг с другом и большевиками. Интеллигенция и народ, интеллигенция и Россия, интеллигенция и революция – вот постоянные темы статей, интервью и дискуссий: люди, внезапно оказавшиеся в невесомости, пытаются решить главный вопрос: как себя вести, что делать, чем заниматься, ради чего теперь жить. Те, кто на этот вопрос так или иначе ответил, собираются уезжать, выжидают – или заседают. Начинаются бесконечные совещания: о репертуаре театров, об издательских планах – новое государство собирается начинать с нуля строительство новой культуры, и для начала необходимо договориться, кто, что, когда и как будет делать… В конце самого короткого в истории России февраля в голодном Петрограде футуристы, собравшись в Политехническом, венчают короля поэтов: коронован Северянин, на втором месте Маяковский, на третьем Бальмонт.

Где в это время Чуковский? Чем он занят? Ни одной статьи в периодической печати – после того как «Нива» завершила публикацию «Крокодила» и вышли три юбилейные статьи о Некрасове, Чуковский молчит до марта 1918 года – тогда в «Петроградском эхе» появилась статья «Розанов и Уитмен». Ну еще вышла наконец в январе многострадальная «Радуга», по причине несезона переименованная в «Елку», продолжалась работа над некрасовскими рукописями. В письме Алексею Толстому (1922) Чуковский упоминал, что в 1917 году пошел по детским клубам читать «Крокодила», что ему было вменено в вину: вроде как поддерживал этим самым правительство…

В общих чертах послереволюционную жизнь нашего героя все-таки можно восстановить – пунктиром, по косвенным свидетельствам современников, по его собственным воспоминаниям о Горьком и Луначарском, по редким автографам в «Чукоккале».

30 января 1918 года Блок вписал в этот альбом только что написанные строки из «Скифов»:

Россия – Сфинкс. Ликуя и скорбя,

И обливаясь черной кровью,

Она глядит, глядит, глядит в тебя,

И с ненавистью, и с любовью!

24 и 31 января заседала «Комиссия по изданию русских классиков при Комиссариате народного просвещения» – Блок, Бенуа, Альтман, Лебедев-Полянский и Керженцев: решали вопрос издания Некрасова. Редакторскую работу над собранием сочинений с легкой руки Блока поручили Корнею Ивановичу. У Блока в «Записных книжках» читаем: «14 февраля. Заседание (Зимний дворец)… Луначарский предложил мне Некрасова. Я ссылаюсь на Чуковского и Евгеньева. Утверждается Чуковский». К. И. с величайшей охотой взялся за дело.

1 февраля (или уже 14-го по только что введенному новому стилю) нарком просвещения разразился на страницах «Чукоккалы» длинной напыщенной сентенцией о коммунизме и всечеловеке – и подписался: «А. В. Луначарский. К своему несчастью народный комиссар».

17 февраля Блок делает малопонятные заметки в записной книжке: "К. И. Чуковский: 1) Некрасов 2) письмо А. В. Гиппиуса ему 3) Méλος[10] – с ним".17 апреля: "Чуковский с Гиппиусом зовут на решительное заседание в Зимнем дворце сегодня, а Мейерхольд – на решительное заседание завтра… Слушать разговоры умных и глупых, молодых и старых людей я больше не могу: умру с голоду". 18 апреля: «Чуковский опять требует моего присутствия на заседании о Некрасове».

Евгения Иванова пишет о послереволюционной работе Чуковского: «…его имя мы находим в Комитете по реформе орфографии, где он работал вместе с Блоком и Ивановым-Разумником, а главное – среди сотрудников почти всех горьковских прожектов этих лет – от „Всемирной литературы“ до Секции исторических картин, журнала „Завтра“ и „Литературной газеты“».

Корней Иванович после революции предпочитал не вспоминать о том, «чем занимался до семнадцатого года». Литературный критик авторитетной газеты в одночасье стал «буржуем» и «бывшим», а причастность к кадетской газете – несмываемым клеймом. Почему-то каждый пишущий на тему «Чуковский после революции» считает необходимым ответить на вопрос, отчего он не эмигрировал, оправдать его выбор, и есть в этом что-то неправильное: человек должен оправдываться, почему он не уехал из своей страны и продолжал добросовестно заниматься делом, которое считал важным и нужным; как будто такое решение автоматически одобряет любые действия нового правительства страны.

Ну, в 1917 году и даже в начале 1918-го еще мало кто уезжал. Еще ничего не было понятно с этой властью, еще не определился ее характер, еще верили, что это ненадолго, – у Чуковского в дневнике, кстати, уцелели проговорки вроде «а чуть только дело большевиков прогорит…». Отчего он не бежал позже, когда бежали те же Мережковские, отчего не уехал потом – в 1920-х, когда одних высылали, другие спасались сами, – это другой разговор.

Ему надо было, во-первых, кормить семью и, во-вторых, делать дело. Считать, что революция сразу перекрыла ему всякую возможность заниматься критикой и он вынужден был переквалифицироваться в детские писатели, – это слишком прямолинейно. Он почти отошел от газетной критики еще в первые годы мировой войны. Его привлекали теперь социально значимые проекты, сколько бы ни говорил он, что живет только литературой. Его некрасоведение, его попытки наладить журналистику и книгоиздание для детей, его занятия переводами, его работа во время войны, когда он пытался рассказывать англичанам о воюющих россиянах и наоборот, – это не столько литература (или искусство ради искусства), сколько наведение мостов между разными слоями населения и народами, попытка их консолидировать на универсальном основании культуры. Попытка растить новых людей для нового общества, уже сызмальства принадлежащих к долгой культурной традиции – а значит, надежно привитых от множества социальных болезней.

Он искренне верил, что решение большинства политических, экономических, духовных и культурных проблем – в смене социального строя. Революция отчасти была и его революцией. Он давно хотел заниматься действительно полезным делом, но настоящей возможности и серьезных полномочий для этого у него до сих пор не было. Революция, казалось ему, позволяла, наконец, взяться за осуществление давно необходимых преобразований – и Чуковский чуть не с первых дней нового строя окунулся с головой в стихию культуртрегерской работы. Занятие на первый взгляд странное – в распадающейся, бунтующей стране, где все только что переворотилось и даже не собирается укладываться. Присмотревшись, понимаешь, как много именно в это время сделала для будущего горстка вечно голодных и мерзнущих людей, сочинявших несбыточные проекты книгоиздания.

Наконец, Чуковский был русский писатель, ясно ощущавший свою связь с языком и культурой. Такому человеку трудно уезжать, тяжко отрываться от среды, где ему есть место и занятие, и отправляться туда, где его таланты, знания и умения никому не нужны. Интеллигенты, порожденные Россией в XIX веке, – люди высокообразованные, много работающие, подчиняющие свою жизнь ясным этическим и эстетическим идеалам, – были идеально приспособлены для культурной работы в огромной стране, которую надо было учить и воспитывать, и совершенно не востребованы в других местах. Они оставались, не рассматривая других вариантов или отвергая их. Ахматова «равнодушно и спокойно» отказалась от мысли оставить «край глухой и грешный». Блок добавлял: «Ахматова права. Это недостойная речь. Убежать от русской революции – позор».

Не станем перечислять уехавших и оставшихся – у тех и других были свои резоны. Социальный оптимизм и надежды на справедливое мироустройство, вера в демократию, принадлежность к русской культурной традиции, желание приносить пользу (а в какой-то степени, может быть, и опыт одинокого, голодного и бесприютного существования за границей) – все это повлияло на выбор Чуковского.

Уже в начале 1918 года Корней Иванович появился в Манежном переулке у наркомпроса Луначарского. К Анатолию Васильевичу шла вся интеллигенция – с вопросами, предложениями, просьбами о помощи: все в одночасье лишились куска хлеба и искали способа себя применить. «И артисты Имп. Театров, – записывает Чуковский в дневнике, – и бывш. эмигранты, и прожектеры, и срыватели легкой деньги, и милые поэты из народа, и чиновники, и солдаты – все – к ужасу его сварливой служанки, которая громко бушует при каждом новом звонке».

Чуковский пришел с предложением переиздать для демократических масс Уитмена, «певца демократии». Луначарский не сошелся с визитером во взглядах на всемирно-историческое значение американского поэта – в его представлении, тот был куда всемирнее, чем предполагал Чуковский; наконец, Корней Иванович предложил Анатолию Васильевичу написать предисловие для книги, оно было надиктовано, и книга, предваряемая словами наркома, вышла в том же 1918 году.

В дневнике остались ехидно подмеченные подробности: Луначарский принимает посетителей по двое, и пока разговаривает с одним, другому позволяет любоваться его государственной мудростью; Луначарский обожает слушать себя и диктовать машинистке… В мемуарном очерке в «Современниках» этот герой предстает другим. Не то чтобы «в белом венчике из роз Луначарский наркомпрос», – но без этого мелочного самолюбования, замутнявшего, заслонявшего то доброе и ценное, что было в первом советском министре просвещения, действительно самом образованном из всех наркомов и министров на этом посту на многие десятилетия вперед. «Обаяние его образованности, пылкое увлечение искусством, искреннее, ненапускное уважение к людям ума и таланта» – вот о чем Чуковский считает нужным и важным рассказывать читателю. «Кокетство», «легкомысленный», «говорил заискивающе» остаются в дневниках, – хотя дневниковыми записями Корней Иванович всегда пользовался при подготовке воспоминаний.

Разумеется, в советское время было немыслимо написать о Горьком или Луначарском так, как о них говорится в дневнике К. И. Но ведь он мог и не писать вообще: никто не заставлял. Идеализированные Горький и Луначарский – не столько политический заказ или самоцензура, сколько сознательный отказ от злословия, которого немало в дневниках. Театральный пафос и экспансивность Луначарского от читателя не скрыты – они просто не выпячиваются; акценты расставлены сознательно: главное в смешном, легковесном, увлекающемся наркоме – любовь к старой культуре, к которой он «привязан тысячью ниточек», и готовность строить новую культуру на ее фундаменте. Даже разглядеть это в Луначарском не каждый мог (сравним воспоминания Чуковского, например, с отталкивающим портретом декадентствующего комиссара в «Белом коридоре» Ходасевича). Чуковский пишет здесь не о политике, министре, чиновнике, а о «душе человеческой», сложной, не сводящейся к простым «да» и «нет», неодномерной, интересной, полной полярных противоположностей – благодушный и воинственный, воск и кремень… В том, как К. И. отбирает материал для своих статей, крепко чувствуется учитель, задумавший научить своих подопечных лучшему, что может предложить человечество, показать им замечательных людей, очищенных от случайного сора, во всей их красоте и сложности.

Дневники Чуковского первых революционных дней полны искреннего, счастливого, детского изумления сродни его позднейшей «Путанице»: надо же, рыбы по полю гуляют, жабы по небу летают!

Кабинет наркома, толпы посетителей – «и тут же бегает его сынок Тотоша, избалованный хорошенький крикун, который – ни слова по-русски, все по-французски, и министриабельно-простая мадам Луначарская – все это хаотично, добродушно, наивно, как в водевиле». Комендант почт и телеграфов Царев «оказался матрос с голой шеей, вроде Шаляпина, с огромными кулачищами. Старые чиновники в виц-мундирчиках, согнув спину, подносили ему какие-то бумаги для подписи, и он теми самыми руками, которые привыкли лишь к грот-бом-брам-стеньгам, выводил свою фамилию. Ни Гоголю, ни Щедрину не снилось ничего подобного».

«Путаница», написанная в 1924 году, – это чистая стихия революции: «Замяукали котята: „Надоело нам мяукать! Мы хотим, как поросята, хрюкать!“» Чиновники в вицмундирах подают бумаги матросу, кухарки управляют государством, графоманы вершат судьбы русской культуры, жена Каменева командует Блоком, министр проводит долгие часы в обсуждении поэтики зарубежных авторов, покуда посетители ждут приема… «Мыши кошку изловили, в мышеловку посадили». Новые хозяева жизни еще не вполне чувствуют себя хозяевами, но скоро, скоро! Пока по стране разливается стихия бунта, все делается странно, вдохновенно, по наитию, и кукушки заливаются лаем, и воробьи мычат коровами, и матрос распускает Учредительное собрание, поскольку караул устал…

Помните июнь 1905 года и горящее море в ночной Одессе? Революция, игры со спичками: к морю синему пошли, море синее зажгли, море пламенем горит. Мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем. Очевидных параллелей между Блоком и Чуковским множество; разглядеть именно эту не так уж трудно.

И. В. Кондаков, автор обширной статьи о политических подтекстах сказок Чуковского, замечает и эту параллель, и очевидную связь «Путаницы» с революцией: «Неудивительно и отсутствие результатов – тушение мирового пожара бессмысленно: „Тушат, тушат – не потушат, / Заливают – не зальют“. Только бабочке удалось, нежно помахав крылышками, потушить море – противоестественную революционную стихию. Противоядие революции – не насилие и диктатура, не борьба всех против всех, не произвол любого и каждого, творящих, что кому в голову взбредет, а любовь и доброта, мирное согласие, общая песня…»

Конечно, в детские стихи при желании можно вчитать любой смысл, ведь додумался же кто-то в перестройку написать, что знаменитая речь заиньки-паиньки: «Кому велено чирикать – не мурлыкайте! Кому велено мурлыкать – не чирикайте!» – учит детей быть рабами и конформистами, послушно брести той дорогой, которую уготовило им государство. А можно наскрести смысл и совсем другой – обнаружить тихий ужас человека, измотанного семью годами всероссийской путаницы, усталого и седого, замученного невеждами и перестраховщиками, которые вполне уже осознали свое право указывать другим, как воспитывать детей, писать стихи и издавать журналы. Он не может уже кричать, да и бессмысленно. Он в сотый раз взывает к разуму: одумайтесь, займитесь своим делом, не рулите процессом, в котором вы ничего не понимаете, не бывать вороне коровою, не летать лягушатам под облаком!

У-у, куда там.

Впрочем, для детей все кончается благополучно: лягушата квакают, а утята крякают, и Мурочку баюкают… Если бы вы знали, дети, холод и мрак грядущих дней…

Нет, конечно, Чуковский вовсе не имел в виду написать сатиру на русскую революцию. Какую-нибудь антисоветчину или просоветчину в его стихах, однако, постоянно кто-нибудь где-нибудь усматривает: то Сталина разглядят в Тараканище, то Троцкого, что хотя бы ближе хронологически, то Лялечка – девочка буржуазная, то Муха – скрытая принцесса… Подобных предположений, умных, глупых и просто шизофренических, не перечесть – начиная с «пародии на Некрасова» и «буржуазной мути», обнаруженных Крупской в «Крокодиле», и кончая позднейшими изысканиями филологов, психологов и просто наивных читателей, которые чего-чего только не обнаружили в хрестоматийных строчках – от постмодернизма до наркотических видений, от сионизма до антисемитизма, от кровожадного садизма до коммунистической пропаганды. Один удивительный инок даже в строчках «а букашки по три чашки, с молоком и с крендельком» ухитрился выявить число зверя: положите-ка три кренделька на стол – а?!

Нет, конечно, «Путаница» и есть путаница, нормальные детские стихи безо всяких скрытых или зашифрованных посланий; но в них не мог, пусть даже неосознанно, не сказаться жизненный опыт автора. Стихи просто помогают малышам разобраться в том, что есть нормальный порядок вещей. Искажения этого нормального порядка не могут не смешить ребенка (этому посвящена глава «Лепые нелепицы» в фундаментальном труде «От двух до пяти»).

Для взрослых, впрочем, советская действительность первых лет тоже являла собою неисчерпаемый источник смеха. Если не смеяться – можно было и с ума сойти.

Оттого, должно быть, так много смеялись и шутили друг над другом во «Всемирной литературе», где Горький собрал ученых и писателей для работы над планом книгоиздания.

«Нужно вспомнить, что такое был восемнадцатый год, – писал Чуковский в воспоминаниях о Луначарском. – Гражданская война, контрреволюционные заговоры, интервенция иностранных держав, изнемогающий от лютого голода Питер и злостный саботаж так называемых мастеров – и подмастерьев! – культуры. Всякого, кто соглашался работать с Советами, объявляли предателем и подвергали бойкоту. Чиновники всех ведомств – в том числе продовольственники, а также почтово-телеграфные, банковские – тысячами покинули свои департаменты, усиливая катастрофический хаос в хозяйственной жизни страны. Педагоги отказывались учить детвору, актеры не желали играть, писатели чурались той комнаты в Смольном, где находилось тогда „Издательство рабочих, крестьянских и солдатских депутатов“».

Обратим внимание и на эти «контрреволюционные заговоры», и на «интервенцию», и на «саботаж», не хватает разве что «Советской республики в огненном кольце фронтов», еще одного штампа первых послереволюционных лет. Что делать: воспоминания писались тогда, когда восемнадцатый год уже оброс мифами и невозможно стало сказать, что не одним только саботажем был вызван всероссийский хаос, и не зря писатели чурались не только «той комнаты», но и самого Смольного… Обратим внимание на другое: насколько сильно слышатся здесь отголоски обид и старых счетов тех времен, когда писатели и читатели вдруг разделились на нерукопожатных предателей, с одной стороны, и злостных саботажников, с другой. Чуковский (как и многие другие) стал в глазах вчерашних друзей «красным». Но те, кто отказывался от работы, в его глазах совершали куда худшее предательство – предательство по отношению к культуре.

Вокруг скрипела и лязгала, свистела и завывала, утробно ухала и яростно пела музыка революции. Блок в эти дни писал «Двенадцать» – в его февральских записях 1918 года мы находим заметки о новых строчках, подсказанных женой (о той же строке «шоколад Миньон жрала» вспоминает и Чуковский: Блок ему об этом рассказывал).

Новая жизнь судорожно пытается отстроиться, целыми днями в промерзающих зданиях идут заседания комиссий и комитетов, где немногочисленные профессионалы, а чаще волею случая взявшиеся за дело новички пытаются в срочном порядке решить все вопросы устройства новой жизни – от реформы орфографии до снабжения армии продовольствием. Блок и Чуковский теперь встречаются довольно часто.

Отношение поэта к критику меняется. Впрочем, изменились они оба. И Блок – не тот молодой красавец в венце золотых кудрей, который белой ночью, на крыше «башни» Иванова читал «Незнакомку»; он устал, голоден, измучен, волшебная музыка его стихов зазвучала скорбными и страшными пророчествами. И Чуковский – уже не тот юный и нахальный жонглер в храме русской литературы, который ужасал ее суровых служителей. Ему 35 лет, скоро 36. Он стал серьезнее и спокойнее, упорным трудом завоевал себе имя и авторитет. Другими стали даже его дневники: автор предреволюционных записей – человек умный и взвешенный, он уже не столь катастрофически несчастен, он понимает, чего хочет от жизни и от себя… «Теперь я понял блаженство отцовства». «Я и сам старался нравиться не себе, а публике. А теперь мне хочется понравиться только себе – и поэтому я стал впервые мерить Уитмена собою». Он полон сил, замыслов, интересов, он примеряется к большим и серьезным делам, он вступает в лучший, самый плодотворный период своей жизни. Он, кажется, как раз понял, как надо, вот сейчас дай ему волю – и он станет делать совершенно уже замечательные вещи.

Как же, дали…

Однако он и в неволе умудрился в следующие десять лет сделать для русской культуры столько, сколько иной за всю жизнь свою не сделает.

«Смешные в снаряде затеи»

Март 1918 года. Чуковский пишет Репину: "Я до слез завидую энергическому Гегеру Нелюбину (писатель и журналист. – И. Л.), что он прорвался в милую Куоккала – и видел Вас. Мне так насточертел наш сифилитический город, так хочется послушать, как поют (утром) куоккальские птицы, как звенят куоккальские волны, как шумит в Пенатах Ваш колодец. Здесь нас всех одолела бесхлебица. Бедный А. Ф. Кони был вынужден продать свою библиотеку, чтобы купить себе хлеба и масла. С. А. Венгеров бегает с кошелкой по городу – из лавки в лавку – ищет дешевой картошки, единственное, что ему по карману. Вас. Ив. Немирович-Данченко открыл в каком-то переулке книжную лавку – стоит за прилавком весь день. Я и мой Коля – не раз продавали на улицах и в трамваях газеты". В том же письме он сообщает, что продолжает отдавать дочери Репина Вере Ильиничне деньги в счет долга: «и мне опять стыдно: ведь нынешняя тысяча рублей это не то, что прежняя»; «в последнее время я устроил несколько детских спектаклей и собрал столько денег, что мог бы вручить Вере Ильиничне хоть завтра еще тысячу, но меня смущает нынешний курс: выйдет похоже, будто я получил от Вас золотом, а расплачиваюсь черепками».

Через несколько лет в одном из писем Репину появится констатация: «Революция почти меня раздавила».

Ветер революции ободрал с Петрограда вывески и рекламу, обнажилась строгая и печальная красота старых построек. Поздняя весна, город плывет в белых ночах, ветер гоняет шелуху от семечек. Поэты и чиновники, старики и старухи дежурят у ворот, неизвестно чего ожидая: должно быть, немцев. «Пришествие немцев – дело нескольких дней», – записывает Блок в мае.

Голодные литераторы зарабатывают кто во что горазд – большинство живет одной только продажей своих вещей. Только у Горького на Кронверкском есть еда, тепло, вино, белый хлеб… В воспоминаниях то и дело читаешь: «у Горького топилась ванна», «у Горького был керосин…» У Горького собираются для разговоров, хлопочут об арестованных или голодающих близких, к нему приходят все, кому нужна работа, деньги, лекарства, записка от авторитетного лица в инстанции… «Вставные зубы для стариков и молоко для новорожденных, – словом, все, чего нельзя было достать без протекции», заключал Ходасевич.

«Из сотен независимых газет к лету 1918 года осталось 10, – рассказывает Арлен Блюм. – Газеты закрыты, типографии конфискованы, редакторы посажены». Разразившийся бумажный кризис почти полностью остановил книгоиздание. Петроградский комиссар по печати извещал, что из-за кризиса «является необходимостью ограничить печатание книг, брошюр и плакатов, не вызванных потребностью настоящего момента».

По данным, которые приводит Блюм в своем исследовании «За кулисами министерства правды», книжная производительность после революции снизилась в 3–4 раза по сравнению с 1913 годом, репертуар книгоиздания в основном составляли агитационно-пропагандистские брошюры. Литераторы стали лишними людьми.

С начала лета начинаются новые беды. И житейские – уплотнение: домкомбеды пошли занимать жилплощадь буржуев. И глобальные: нескончаемой чередой вспыхивают мятежи против советской власти; наконец, грянула Гражданская война – все против всех. В июле расстреляли царскую семью. Еще до этого в Петрограде убили большевика Володарского, и началась новая волна арестов и казней.

Семья Чуковских проводила лето в поселке Ермоловка (станция Ермоловская) под Сестрорецком. «Там, на Ермоловском проспекте, Литературный фонд владел дачей, которую на лето предоставлял писателям, – вспоминал Николай Корнеевич Чуковский. – Так как из-за белогвардейского переворота в Финляндии мы лишены были возможности вернуться на свою дачу в Куоккала, мои родители решили провести лето с детьми на этой даче Литературного фонда». Из Ермоловки можно было даже разглядеть Куоккалу. В том же доме жили Замятин с женой, Леткова-Султанова с сыном, еще несколько литераторов, художник Петров-Водкин.

Корней Иванович, по обыкновению, совмещал дачный отдых с поездками в город по делам. В дневнике он в это время рассказывает об очередном визите к Луначарским, о посещении бывшего сенатора Кони. С Кони его связывает большая дружба; напомним, что Анатолий Федорович передал Чуковскому огромный некрасовский архив, над которым тот продолжал кропотливо работать.

Судя по сохранившимся заметкам, статьям, дневниковым записям современников, жизнь интеллигенции летом 1918 года состоит из совещаний, поисков новой службы, кипучих обсуждений «Двенадцати» Блока, продажи книг и вещей, уличных дежурств, театральных премьер, встреч с представителями власти и повседневных хлопот по добыванию еды.

Август. Убийство германского посла Мирбаха, стрельба, холера, хлеба нет, есть только вобла. 4 августа вышел очередной декрет Совнаркома, закрывающий недобитые еще газеты, типографии заняты еще раньше. «В воздухе – какая-то невыразимая пакость», – заносит Блок в записную книжку 8 августа. Красная армия терпит поражение за поражением. После убийства Урицкого и покушения на Ленина начинается террор, официально объявленный только 5 сентября. Но уже 1-го Зинаида Гиппиус заносит в дневник: «Нет ни одной буквально семьи, где бы не было схваченных, увезенных, совсем пропавших». Теперь у большинства тех, кто не уехал и продолжал работать, едва ли не все время занимают заседания и хлопоты об арестованных.

Осенью стала обязательной новая орфография, но этот вопрос, который в иное время вызвал бы ожесточенные дебаты, сейчас уже почти никого не волновал.

«Город был мертв и жуток, – вспоминал Ходасевич, приехавший в Питер из Москвы ранней осенью. – По улицам, мимо заколоченных магазинов, лениво ползли немногочисленные трамваи. В нетопленых домах пахло воблой. Электричества не было». Однако творческая жизнь в мертвом городе продолжалась. Маяковский написал «Мистерию-буфф», ее поставили к октябрьским торжествам. К празднику чуть не все художники Петрограда занялись оформлением города. Торжественное и странное зрелище голодного, мрачного, полузимнего Питера в футуристическом убранстве многим запало в душу.

Осенью 1918 года подросток Коля Чуковский вписал в отцовский альбом мрачно-жалобные, голодные стихи о прелестях дореволюционной сытой жизни: «Спросишь: копейку мне, мамочка, дай-ка, / Сбегаешь в лавку – и куплена сайка, / Бублики с маком, те стоили грош…»

Этой осенью у каждого начали умирать близкие знакомые и друзья. До сих пор смерть была случайной, стихийной – гибли те, кто почему-либо попал под колеса несущейся революции, и смерть рисовалась пьяным матросом с пистолетом, озверевшей толпой. Теперь смерть стала привычным спутником живых. Голод, холод, чудовищный грипп-испанка, повседневные стрессы – коса начала косить так, что со смертью как-то сжились, притерпелись. Только и мелькает в разных дневниках и записных книжках в следующие два-три года: известие о смерти К., известие о смерти Л., умер М., скончалась Н… А это было еще только начало.

В это дикое время начало работу издательство «Всемирная литература» под руководством Горького, Гржебина, Ладыжникова и Тихонова. Договор между издателями был заключен 20 августа, 4 сентября Горький подписал договор между Наркоматом просвещения и редакционно-издательской группой об организации издательства. Сам Горький получил по этому договору полную автономию: свободу подбирать сотрудников, выбирать книги для издания (по договору определялся только период: конец XVIII и весь XIX век – от Великой французской революции до Великой Октябрьской).

Книгоиздание до этого времени развивалось стихийно, деятельность издательств никак не координировалась, планы их как таковые только начинали составляться, сферы интересов часто пересекались. Это нормально в условиях цивилизованного рынка, но нерационально при тотальном дефиците всего, включая бумагу, и огромных масштабах работы, которую еще только предстояло сделать. Централизованная политика книгоиздания, с одной стороны, позволяла экономить ресурсы и контролировать качество, с другой – давала государству возможность идеологического контроля, который становился все сильнее и пристальнее.

Предполагалось, что новое издательство озаботится отбором и изданием лучших произведений мировой литературы. Фактически «Всемирная литература» занялась подведением итогов культурного развития человечества. «Замысел, положенный в его основу, был громаден и универсален: дать рожденному революцией многомиллионному читателю все ценное, созданное человечеством в области литературы за всю историю его существования на всех языках, – писал Николай Чуковский. – Свою деятельность редакционная коллегия „Всемирной литературы“ начала с создания обширнейшего каталога своих будущих изданий». Каталог был издан в 1919 году на русском, французском, английском и немецком – чтобы иностранцы видели, что «российский пролетариат не токмо варвар, а понимает интернационализм гораздо шире, чем они, культурные люди», как писал Горький Ленину.

Шкловский сердито замечал потом об этом колоссальном проекте: «Не надо, чтобы русский писатель писал что хочет, надо, чтобы он переводил классиков, всех классиков, чтобы все переводили и чтобы все читали. Прочтут все и всё, всё узнают». Но добавлял чуть ниже: идеологически это было неправильно, а практически полезно – спасло писателей от вымирания.

24 сентября Блок записывал: «Горький и Тихонов – договор с правительством на три года: издавать в типографии „Копейки“ под фирмой „Всемирная литература“: 1) томов 800 больших – основные произведения всемирной литературы с историко-литературными предисловиями и примечаниями; 2) томиков 2000… – тоже с маленькими предисловиями (листа 2–3). Первое мерило – имеющее художественное значение». (Правда, сам Блок стал участвовать в заседаниях издательства гораздо позже, с января 1919 года.)

Писатели должны были создать предварительные списки «имеющих художественное значение» авторов и произведений, обсудить их, утвердить окончательные списки, отобрать качественные переводы, отредактировать, прокомментировать, снабдить книги предисловиями и т. п. Попутно выяснилось, что имеющиеся переводы по большей части никуда не годятся, да и новые, выполненные оголодавшими барышнями, уволенными чиновниками или старушками-аристократками, – за редким исключением ничуть не лучше старых. А это ставило проблему отбора переводов – а значит, критериев такого отбора – а следовательно, принципов художественного перевода.

Выяснилось заодно, что и комментарии надо уметь создавать и излагать. Что, прежде чем начинать огромную работу по изданию всемирного литературного наследия, жизненно необходимо договориться о принципах, на которых эта работа будет базироваться. То есть издание должно быть, с одной стороны, строго научным, с другой – не следует забывать о читателе, которому что-то надо объяснить, к чему-то привлечь внимание, да и написать так, чтобы ему было понятно. Только с возвращением рыночных отношений в российское книгоиздание в конце XX века, когда продуманная издательская политика, стандарты качества, научная добросовестность и принципы редактирования, перевода, комментирования были похерены (хотя, по счастью, не окончательно), стало вполне понятно, сколь многим мы обязаны редколлегии «Всемирной литературы».

Но выработка принципов означала новые и новые заседания. И дополнительную теоретическую работу. При этом заседавшие были заняты не только во «Всемирной литературе»: каждый читал лекции ради куска хлеба, вел занятия в поэтических, прозаических, драматургических студиях.

Чуковского пригласили во «Всемирную литературу» в середине октября 1918 года – заведовать англо-американской секцией (совместно с Евгением Замятиным). 28 октября он занес в дневник: «Вот уже две недели с утра до ночи я в вихре работы. Составление предварительного списка далось мне с колоссальным трудом. Но мне так весело думать, что я могу дать читателям хорошего Стивенсона, ОТенри, Сэмюэля Бетлера, Карлейла, что я работаю с утра до ночи, – а иногда и ночи напролет».

В комментариях к записям членов «Всемирной литературы» в «Чукоккале» Корней Иванович рассказывал: «Сперва наша редакция ютилась в тесноватом помещении на Невском невдалеке от Аничкова моста (бывшая редакция газеты „Новая жизнь“), но к зиме переехала в великолепный особняк на Моховой, с мраморной лестницей, с просторными и светлыми комнатами. Мы собирались по вторникам и пятницам вокруг длинного стола, покрытого красным сукном, и под председательством Алексея Максимовича тщательно обсуждали те книги, которые надлежало выпустить в ближайшие годы… К зиме наша коллекция разрослась, и мы с удесятеренными силами принялись за работу, чтобы возможно скорее поставить на рельсы многосложное дело».

Одновременно Чуковский продолжал тщательно заниматься Некрасовым: текстологией, поэтикой, письмами, изучением эпохи. Своими находками он непременно делился с коллегами, и опубликованные последующие статьи, посвященные Некрасову, носят следы этих обсуждений – иногда серьезных, иногда веселых (фрагмент о «Тарбагатае», например, явно возник из разговоров с Гумилевым).

Блок в это время жаловался Чуковскому, что нет времени даже на сны порядочные – снится сплошная канцелярская работа. Сам К. И. в начале зимы 1918/19 года записывал, что запутался, некогда взяться за Некрасова, которым он только и должен заниматься… Перечень дел, как обычно, ужасает: редактура, принципы прозаического перевода, два предисловия, введение в историю английской литературы. Это спешная, торопливая, судорожная работа, уже непонятно ради чего – денег, пайков, просвещения масс или самогипноза. Примерное представление о степени его занятости можно получить из «Трудов и дней», составленных много позже его секретарем Кларой Лозовской: 20 ноября – написал статью о Райдере Хаггарде. 21 ноября – написал статью о Марке Твене. 22 ноября – написал статью об Оскаре Уайльде…

Годом позже Блок насмешничал, сочиняя монологи Корнея Ивановича для драмы, изображающей заседание редколлегии «Всемирной литературы»:

Мне некогда! Я «Принципы» пишу!

Я гржебинские списки составляю!

Персея инсценирую! Некрасов

Еще не сдан! Введенский, Диккенс, Уитмэн

Еще загромождают стол! Шевченко,

Воздухоплаванье…

А к заседаниям издательства добавлялись другие – Секции исторических картин (писатели должны были писать пьесы на историческом материале для разъяснения его массам), Союза художественных деятелей и т. п. Плюс обильная лекционная деятельность. Но работа, судя по тону дневников, была Чуковскому в радость. Он трудится много и азартно, хотя иногда и ругает себя за то, что занимается редактурой ради денег, которые и так есть, вместо того чтобы погрузиться в некрасоведение; проклинает в дневнике «плантатора» Тихонова… И все-таки работа придавала существованию осмысленность, замазывая экзистенциальные дыры в повседневности. Голосом практической пользы заглушались голоса страха, сомнения, недовольства.

В дневниках Чуковского множество заметок посвящено заседаниям под председательством Горького. Отношения Корнея Ивановича с Алексеем Максимовичем продолжают эволюционировать. Еще до революции они ближе сошлись и начали лучше понимать друг друга, совместно работая над детским журналом. Примерно в это же время Чуковский заметил в писателе совсем другие стороны таланта, нежели то схематичное проповедничество, о котором он столько писал в 1900-е годы. И вот они видятся каждый день – и странно, какое-то притяжение возникает между ними. «Я при нем глупею, робею, говорю не то, трудно повернуть шею в его сторону – и нравится мне он очень, хотя мне и кажется, что его манера наигранная», – записывает в дневнике Корней Иванович. Впрочем, и Чуковский нравится Горькому, и оба они – обаятели, шармеры, умницы, – переживают краткую профессиональную и человеческую влюбленность друг в друга. Вчитайтесь в точные, внимательные описания горьковских жестов, манеры говорить, манеры вести заседания: вроде бы сухо, иронично, скупо – а все-таки с любовью написано.

Впрочем, увлечение Горьким было отнюдь не слепым: «Скуксив физиономию в застенчиво-умиленно-восторженную гримасу (которая при желании всегда к его услугам)…» – это и едко, и точно, и таких наблюдений, иногда почти неприязненных, в дневниках Чуковского немало. Но в позднейших воспоминаниях о Горьком – как и в случае с Луначарским, – Корней Иванович обойдет вниманием цепко подмеченные и хорошо памятные горьковские черты – самолюбование, повторяемость, дурацкие словечки, способность подзаводить себя, разжигать в себе восторг и умиление… Конформизм ли это и самоцензура, или действительно попытка отказаться от мелкого, выделить, укрупнить и описать прежде всего человечески ценное, заслуживающее уважения? Должно быть, и то и другое: написать объективный портрет вполне канонизированного Горького уже не позволяло время. Хорошо же – напишем о том, чем он действительно был ценен, расскажем о Горьком – спасителе культуры и зачинателе детской литературы, а «буревестника» и «великого пролетарского писателя» пусть мусолят другие.

Дневник 1919 года – хроника очарования и разочарования: «Я был у него на прошлой неделе два дня подряд – часов по пяти, и он рассказывал мне многое о себе. Ничего подобного в жизни своей я не слыхал. Это в десять раз талантливее его писания. Я слушал зачарованный. Вот „музыкальный“ всепонимающий талант. Мне было особенно странно после его сектантских, наивных статеек о Толстом выслушать его сложные, многообразно окрашенные воспоминания о Льве Николаевиче. Как будто совсем другой Горький». И здесь же: «Думаю, что вся его огромная и поражающая эрудиция сводится именно к этому – к номенклатуре. Он верит в названия, в собственные имена, в заглавия, в реестр и каталог». Со временем разочарования все больше: «сер, тускл, малодаровит», начинает прожекты и бросает их, с большевиками говорит как большевик, при интеллигенции зовет их «они» и ругает на чем свет стоит… На рубеже десятилетий Чуковский в разговорах и дискуссиях с Горьким в окончательном виде сформулировал свою критическую концепцию: "Я говорил ему, что мне приятнее писать о писателе не sub specie человечества, не как о деятеле планетарного искусства, а как о самом по себе, стоящем вне школ, направлений – как о единственной, не повторяющейся в мире душе – не о том, чем он похож на других, а о том, чем он не похож". О том же он писал ему и позже, в 1921 году. И тогда же задумал написать о самом Горьком – «как о единственной, не повторяющейся в мире душе» – с ее противоречиями, раздвоенностью, сложностью. Результатом стала книга «Две души Максима Горького».

Итог работы «Всемирной литературы» впечатляет. Редакция подготовила для издания основную и народную библиотеки. Первая – «систематически подобранная библиотека», «материал к изучению мировой литературы». Она насчитывала около 1500 томов. Народную библиотеку составляли небольшие книги (2500 томов), «доступные пониманию и восприятию самых широких масс русской демократии». При бумажном кризисе книги все-таки выходили – Твен, Франс, Уайльд, Лондон, Уэллс, Вальтер Скотт, Гюго, Вольтер, Беранже, – книги тщательно вычитанные, продуманные, отредактированные лучшими мастерами слова (среди сотрудничавших с редакцией деятелей литературы и искусства были Айхенвальд, Бенуа, Бальмонт, Брюсов, Вячеслав Иванов, чета Мережковских, Куприн, Кузмин, Ремизов, Цветаева…). «„Всемирная литература“ за шесть лет своей весьма энергичной деятельности (с 1918 по 1924 г.), конечно, не издала и пяти процентов намеченного, но грандиозная программа изданий, лежавшая в основе этого горьковского каталога, осуществлялась мало-помалу впоследствии целым рядом других советских издательств: Academia, ГИХЛ», – писал Николай Чуковский.

В повальном увлечении культуртрегерством, просветительством, переводами и совершенно уже невообразимыми проектами вроде исторических картин был еще один важный аспект. Никогда больше в истории XX века – и, может быть, во всей российской, – не реализовалась так буквально страстная мечта всех истинных художников о том, чтобы искусство стало жизнью. Никакой другой жизни, в сущности, не осталось. Быт исчез, существование оказалось поставлено на ту грань, за которой только тьма, холод и небытие. Именно такой обстановкой поверяется подлинное искусство—и именно этой реальностью поверяли члены «Всемирной литературы» свой эстетический выбор.

«Смешные в снаряде затеи», – иронизировал позднее Замятин в очерке памяти Блока, вспоминая тогдашнюю петроградскую литературную жизнь и сравнивая ее с бешено несущимся неизвестно куда артиллерийским снарядом, внутри которого заседает ученая коллегия, отбирает для печати тексты, напечатать которые заведомо невозможно…

Иной раз задашься вопросом: почему Замятин с Чуковским так друг друга недолюбливали? Доходило до ситуаций неловких, о которых будет рассказано ниже: Чуковский в дневниках и письмах постоянно обижался на Замятина, обличал его, всячески подчеркивал его прагматизм, расчетливость, хитрость… Пожалуй, Замятин – храбрец и еретик, которого выдавили-таки из страны в 1931 году, – отличался от Чуковского именно инженерской расчетливостью, технократическим прагматизмом, и потому «затеи в снаряде» были ему прежде всего смешны. Это не мешало ему, впрочем, самозабвенно руководить кружком «Серапионовых братьев», где он был на положении мэтра и от души этим положением наслаждался.

Для Чуковского же «Всемирная литература» прекрасна именно тем, что бесполезна (невзирая на всю ее предполагаемую полезность), и это подлинное торжество его эстетической концепции, о которой уже говорилось. Она восходит не столько даже к Уайльду, сколько к Рескину, провозглашавшему в своих лекциях высшую, бессмысленную, жертвенную красоту. Чуковский отлично понимал: только то и нужно, что неосуществимо; в наши дни, применительно к другой исторической ситуации, это сформулировал поэт-иронист: «И невозможное возможно, когда не нужно никому».

Ошибкой было бы слишком доверять дневнику Чуковского – не потому, что он в этом дневнике рассчитывает угодить будущему читателю или замаскировать перед властями свои подлинные мысли, но потому, что дневник часто служит ему для самогипноза, самоуспокоения. Он множество раз повторяет там, как счастлив отдаться просветительской работе, – и сам себе противоречит, ворча на то, как надоели лекции.

В самом деле, он отлично сознавал бессмысленность всех этих занятий – вроде составления гигантского списка шедевров мировой словесности (этот титанический замысел, да и то в сильно усеченном виде, осуществился только пятьдесят лет спустя, когда вышла, наконец, двухсоттомная «Библиотека всемирной литературы» – в некоторых разделах дотошно следующая списку Чуковского, Блока и Горького). Было вполне очевидно, что в 1919 году никакой Гржебин этого не потянет, а главное – что во всем этом нет никакой необходимости. Матросы и проститутки зевали, слушая лекции. Солдаты ничего не понимали в представлениях Большого драматического театра, на которые их сгоняли силком (а Блок тратил последние месяцы жизни на работу с артистами и адаптацию старых пьес к запросам новой аудитории). Все это было самоцельным эстетством, чистым искусством ради искусства – никогда Чуковский не жил в таком призрачном, насквозь литературном мире, как Петроград девятнадцатого, и нигде больше он не был так счастлив. Удивительное дело – все обитатели Дома искусств, выжившие члены «Всемирной литературы», серапионы, будущие эмигранты и будущие возвращенцы в один голос утверждали, что нигде и никогда не испытывали они такого блаженства, как в послереволюционном пустом городе, где на мостовых пробивалась между торцами трава. Это была осуществившаяся утопия – слово стало хлебом (и оно им сделалось в самом буквальном смысле – за переводы и лекции давали хлеб и крупу). Самое высокое и самое низкое сплелись неразрывно; Пастернак писал об этом времени:

…Поэты

Уже печатают тюки

Стихов потомкам на пакеты

И нам под кету и пайки.

За стихи платили пайками, в стихи заворачивали кету. «Так начинают жить стихом».

Чуковский не питал никаких иллюзий насчет того, что пролетариат, освободившись, тут же начнет читать роман Карлейля «Sartor Resartus» (о необходимости включения которого в состав Библиотеки они с Горьким часами спорили в голодном разграбленном городе!). Хотя, пожалуй, верил, что, если новые поколения правильно воспитывать, они все-таки станут читателями, освободятся от гнета пошлости (потому в советское время и ходил столько по школам, сидел на уроках литературы, разговаривал с детьми, беседовал с учителями…). И все-таки прекрасно понимал, что борьбу за души выиграть почти невозможно и навязывать народу культуру – дело безнадежное. Более того: уже в 1919 году стало ясно, что никакой платоновской диктатуры философов не предвидится, что под красным знаменем пришел-таки Пинкертон, что сама большевистская власть далеко не так дружелюбно настроена к интеллектуалам, как прокламировалось поначалу. Только в Петрограде, с 1918 по 1924 год (до закрытия «Русского современника») была у Чуковского возможность реализовать свою эстетическую и философскую программу; и оттого только в это время он по-настоящему равен себе. С 1925 года страницы его прозы, статей и дневников становятся словно тусклее.

«Нет житья уже»

1919 год был еще труднее предыдущего: уже в январе к привычным горестям и трудностям – морозу, грабежам, голоду – добавился тиф. И добро бы только он. Не менее страшным бедствием была свирепеющая Чрезвычайная комиссия (вскоре в «Чукоккале» остроумцы начнут обыгрывать: К. Ч. – Ч. К.). По приказу нового хозяина Питера Зиновьева ЧК усердно взялась за дело, хватая всех подряд. В два дня арестовали Иванова-Разумника, Ремизова, Петрова-Водкина, Блока – как сотрудничавших в левоэсеровских изданиях… Разобравшись, отпустили. Пока еще отпускали.

«Время было грозное и первобытное, – вспоминал потом Шкловский. – При мне изобрели сани». И рассказывал, как мешки начали тащить за собой по тротуару, а потом – ставить на полозья, как ели один картофель и хлеб, как не заживали раны, нанесенные топорами при неумелой колке дров, как лопнули водопроводы – и Ремизов таскал в квартиру воду в баночках и бутылочках, – как топили книгами и мебелью, как отмирал стыд, потому что слабость была сильнее, как возили трупы на ручных салазках или подбрасывали в пустые квартиры, потому что дорого было хоронить.

Пережить это время – уже было геройство. Взрослые, сильные, не обремененные семьями мужчины писали, что в это время погибали и чуть не погибли. А у Чуковского к тому же были дети, и детей надо было кормить. Удивительно, что он не только сам справился, но еще и ухитрялся помогать другим.

Гражданская война ужимала Советскую Россию до размеров удельного княжества, все воевали со всеми, все грабили всех. Красные собирали последние ресурсы, чтобы ударить по белым. Объявили о военном коммунизме. Ввели продразверстку. Создали лагеря принудительного труда для «контрреволюционеров».

Зато заявили о себе имажинисты, открылся Большой драматический театр, начавший с постановки «Дон Карлоса». В Петрограде работало множество театров, где кормились не только актеры и режиссеры, но и музыканты, и художники, и литераторы. В 1919-м можно было увидеть и услышать что угодно: танго и тирольские песни, оперетты и водевили, «Грозу» и какого-то «Сатану ликующего». В газете «Жизнь искусства» объявления о репертуаре цирка Чинизелли, «Кабаре» и «Паризианы» чередуются с извещениями о погребении Карла Либкнехта и газоформалиновой дезинфекции завшивленных театральных костюмов в Народном доме. На первомайские торжества тридцать тысяч красноармейцев устроили на Дворцовой площади «Действо о III Интернационале». Зрелища заменили собой хлеб.

Дневники Чуковского в 1919 году полны лаконичных зарисовок повседневной жизни разоренного, мертвого, грязного Петрограда, своих и чужих наблюдений: кусок колбасы, оброненный с неба вороною на детей Лозинского; «коллекция дыр» на подметках обуви у молящихся в церкви; мятые люди, которые спят в одежде; ни одного дымка над морозным городом – печи уже не топят; туша палой лошади у дома – по ночам от нее кто-то отрезает куски. О том же тогда же писал молодой поэт Константин Вагинов: «Толпы белых людей лошадь грызут при луне». В строчках этих – не только фантасмагория ночного Петрограда, но и горечь унижения «белых людей», ввергнутых разрухой в дикарское состояние.

Новые беды пришли, но старые не отступили: Чуковский переживает новый приступ многомесячной бессонницы. Весной записывает: «Не сплю четвертую ночь. Не понимаю, как мне удается это вынести. Меня можно показывать за деньги: человек, который не спит четыре ночи и все еще не зарезался». Лида читает ему по нескольку часов подряд, чтобы он мог уснуть. Репину, впрочем, он пишет: «Здесь в Питере очень тяжело, но не все так плохо, как пишут в газетах… Живем не сытно, но дружно. Все работаем. Я служу в издательстве „Всемирная литература“, заведую английским отделом – вместе с Горьким, – который делает здесь много добра». В этом же письме говорится, что К. И. отдал Вере Репиной в счет долга еще несколько тысяч рублей.

Разочарование строительством новой жизни в России постепенно нарастает. В дневниках К. И. сквозь искренний оптимизм и натужное самовнушение то и дело прорываются злость и тоска: кругом грязь, невежество, тупые, равнодушные лица, никому нет дела до культуры, строители новой жизни предъявляют самые буржуазные запросы, комиссариатская барышня стрекочет о «своей портнихе»… «Пишу главу о технике Некрасова – и не знаю во всей России ни одного человека, которому она была бы интересна», – жалуется Чуковский. Тем не менее именно о технике Некрасова он прочитал несколько лекций. Слушатели были – но вряд ли так уж много. Слушать Гумилева о Блоке и самого Блока, к примеру, явилась совсем небольшая кучка девиц. Да и главный смысл таких мероприятий, как публичные лекции, был отнюдь не просветительским, а самым бытовым: не дать писателям умереть с голоду. В начале июля Чуковский записал в дневнике: «Сегодня Шкловский написал обо мне фельетон – о моей лекции про „Технику некрасовской лирики“. Но мне лень даже развернуть газету: голод, смерть, не до того». Блок записывал 11 июля: «В городе обыски, выключают все телефоны. В Петрограде осадное положение, ездить в пригороды нельзя».

К лету 1919 года в стране уже стало совсем трудно дышать: разгулялся красный террор. В «Чуккокале» в это время появилась присланная из тюрьмы на Шпалерной стихотворная просьба работавшей во «Всемирной литературе» переводчицы Анны Ганзен к подруге прислать еды, гребень, мочалку и работы – «предисловья; но не прочь/ и проверкой я заняться, / чтобы праздной не болтаться…». Лидия Корнеевна Чуковская вскользь упомянула в «Прочерке», что в этом году приходили и за Чуковским, он отсиживался в другом месте, дома три дня ждала засада – и дождалась. Увели, но отпустили, сажать не стали. Почему, зачем – кто знает?

Именно в это время государство решило навести порядок в издательском деле: 20 мая 1919 года был создан Госиздат РСФСР – «единый госаппарат печатного слова». Дискуссии о том, нужно или нет централизовать издательское дело, были завершены. Власть брала под свой контроль типографии, издательства, бумагу; вопрос был не столько экономический, сколько политический: с этого момента идеологические тиски начали неумолимо сжиматься, а государственная монополия на печатное слово – укрепляться. «Издательская деятельность всех ученых и литературных обществ, а равно всех прочих издательств, подлежит урегулированию и контролю Государственного издательства», – значилось в постановлении.

Блок вписал в «Чукоккалу», отвечая на невиннейший вопрос Корнея Ивановича об окраске звуков: «Я не умею заставить себя вслушаться, когда чувствую себя схваченным за горло, когда ни одного часа дня и ночи, свободного от насилия полицейского государства, нет, и когда живешь со сцепленными зубами. Было бы кощунственно и лживо припоминать разсудком звуки в беззвучном пространстве». В его записных книжках царит жестокая тоска: «СКУКА существования не имеет предела».

Писатель Александр Амфитеатров, принимавший участие в горьковских проектах (в том числе во «Всемирной литературе»), в 1919 году записал в альбом К. И. стихотворение с замечательно емкими строчками: «Не живем на свете – маемся, / Как в подполице глухой; / Вместо дела занимаемся / Подневольной чепухой». Два года спустя Амфитеатров с семьей сбежал за границу через Финский залив на лодке.

За границу не выпускали, но обиженная, изморенная голодом и абсурдом интеллигенция стала искать выходы из захлопнувшейся мышеловки. К этому времени деятели культуры уже были бесповоротно поделены на два враждующих лагеря – даже не просоветских и антисоветских, а тех, кто считал работу при этой власти необходимой, с одной стороны, и недопустимой, с другой (они, кстати, несмотря на убежденный саботаж, тем не менее работали для «Всемирки» – например, Мережковские или тот же Амфитеатров). Чуковский был одной из самых заметных фигур в лагере сотрудничающих. При этом личные отношения между членами этих лагерей могли быть уважительными и даже дружескими, свидетельство тому – хотя бы записанное в «Чукоккалу» стихотворение Зинаиды Гиппиус, где упоминается «мальчик седой с душою нежной» (правда, сам К. И. и некоторые его современники замечали, что, уехав за границу, она принялась бранить Чуковского, «как торговка», «на всех углах»).

«Все руководители лагеря врагов сотрудничества интеллигенции с Советской властью – и Мережковский, и Гиппиус, и Амфитеатров, и Ремизов, и Куприн, и Валерьян Чудовский – все, одни немного раньше, другие немного позже, уехали из России. Это было, в сущности, осуществимо для каждого, кто этого хотел», – писал Николай Корнеевич.

Если бы Чуковский хотел бежать – он мог: хоть бы и на лодке через залив, гребец он был отличный. Но он не хотел. И Гумилев не хотел, и Блок. И Замятин до какого-то момента не хотел, о чем позже.

Сейчас часто спрашивают: почему они не убежали, они что – не понимали? Да понимали, конечно, доказательства тому – не уничтоженные записи в «Чукоккале», отзвуки разговоров в дневнике – «большевиков ругали все», стихи самого К. И. к юбилею Горького – «И желаем, чтобы Ваш Челкаш / прекратил ералаш. / Потому что от этого вашего протеже / Нет житья уже…».

По словечку, по крупинке – таких свидетельств набирается множество: Чуковский вовсе не был «красным Чуковским», каким его пыталась представить эмигрантская пресса. Он-то как раз все понимал. И все равно оставался, и работал с «большевиком» Горьким, как и Гумилев, и Блок, и Замятин. Что их держало? Просто и ясно это объяснил Гумилев, отвечая на эмигрантские обвинения членов редколлегии в невежестве и неблаговидной политической роли, которую они играют: «„Всемирная литература“ – издательство не политическое. Его ответственный перед властью руководитель, Максим Горький, добился в этом отношении полной свободы для своих сотрудников… В числе шестнадцати человек, составляющих ее, нет ни одного члена Российской Коммунистической партии. Однако все они сходятся на убеждении, что в наше трудное и страшное время спасенье духовной культуры страны возможно только путем работы каждого в той области, которую он свободно избрал себе прежде».

Гумилеву и Чуковскому, в отличие от Амфитеатрова, их дело не казалось «подневольной чепухой». Вряд ли они питали иллюзии – скорее надежды. Вопреки всему, невзирая на попытки добиться от них единомыслия, на хамоватый Пролеткульт, на бесконечную, бесчеловечную бюрократию советской власти, на обыски и аресты. Надежды продержались еще несколько лет. Затем пошла еще одна волна отъездов, и вновь встала необходимость делать выбор.

«Затеяли журнал…»

По выражению Шкловского, Горький был Ноем для русской интеллигенции, а его проекты – ковчегом, где спасались во время потопа; «спасались не для контрреволюции, а для того, чтобы не перевелись грамотные люди в России». Литераторы пытались не только спастись физически, но и отвоевать себе возможность дышать и говорить, когда и самому трудно от слабости, и сверху давят сапогами.

Спасение культуры и борьба с «бытом» – вот цели, которые ставили перед собой Горький, Чуковский и Замятин, начиная новый проект – издание литературного журнала. О нем Горький упоминал в письме Вацлаву Воровскому в июне 1919 года. Кстати, с Воровским Чуковский встречался в августе в Москве по рекомендации Луначарского, тогда же виделся с Гржебиным и Горьким – а касались ли эти встречи издания журнала, в дневнике не сказано: весь московский фрагмент посвящен самому главному впечатлению – сытости («огромное множество молока, варенца, хлеба», «огромная кружка простокваши», «швейцарский сыр, чай», «именины: пироги, вино, конфеты – и все в огромном количестве», «еда: рыба, телятина, щи, пирожное – в изобилии», «угощала вишнями, кашей, хлеба вдоволь и т. д.»).

Впервые проект журнала обсуждался на заседании редколлегии Союза деятелей художественной литературы 13 января 1919 года. Журнал должен был называться «Литературный современник» (Чуковский пришел и привел за собой призрак Некрасова). «Горький назначил себя главным редактором, а Замятина и Чуковского – соредакторами, но основная редакторская работа легла тогда именно на плечи Замятина. Поступившие в редакцию рукописи были им отобраны и даже отредактированы. К сожалению, этот ежемесячник так и не вышел в свет, как, впрочем, и все другие издания, задуманные в СДХЛ», – пишет исследовательница творчества Замятина Мария Мисонжникова.

В июне Блок упоминает о совместной поездке с Чуковским в Смольный по поводу журнала, который он, правда, называет «Завтра». Тогда же и Чуковский пишет в дневнике: "Мы с Тихоновым и Замятиным затеяли журнал «Завтра». Горькому журнал очень люб. Он набросал целый ряд статеек – некоторые читал, некоторые пересказывал – и все антибольшевистские. Я поехал в Смольный к Лисовскому просить разрешения; Лисовский разрешил, но, выдавая разрешение, сказал: прошу каждый номер доставлять мне предварительно на просмотр. Потому что мы совсем не уверены в Горьком.

Горький член их исполнительного комитета, а они хотят цензуровать его. Чудеса!"

Возможно, журнал не вышел именно из-за своей потенциальной антибольшевистской направленности.

«В архиве Чуковского сохранилась программа „ежемесячного внепартийного журнала ‘Завтра', посвященного вопросам литературы, науки, искусства, техники, просвещения и современного быта“. Сообщается, что ответственный редактор журнала – М. Горький, издатель – 3. И. Гржебин, что журнал „издается независимой группой писателей“», – пишет в комментариях к дневникам Е. Ц. Чуковская. А вот программа журнала: «борьба за культуру, защита культурных завоеваний и ценностей, объединение всех интеллектуальных сил страны, восстановление духовных связей с Западом, прерванных всемирной войной, приобщение России к великому Интернационалу Духа, который будет неминуемо создан – и уже создается – в ЗАВТРАШНЕЙ преображенной Европе».

Стоит обратить внимание не столько даже на борьбу за культуру, сколько на «восстановление духовных связей с Западом» и «Интернационал Духа». Это не Третий Интернационал, чей учредительный конгресс прошел в Москве в марте 1919 года, а слегка замаскированная модной терминологией любимая идея Чуковского о необходимости быть включенным в мировой контекст, быть связанным с культурной традицией. Российская интеллигенция страдала не только от бытовых лишений, но и от культурной изоляции. Именно желание восстановить «духовные связи с Западом» стало причиной того, что Чуковский и Замятин впоследствии стали издавать журнал «Современный Запад».

От идеи о собственном печатном органе было невозможно отказаться: так много было увидено, понято, осмыслено, столь о многом хотелось – и негде было – сказать… Один проект погибал – они продолжали вынашивать новые: «Дом искусств», «Современный Запад», невышедшая «Литературная газета»; наконец, «Русский современник», после которого невозможность осуществления идеи стала очевидна. Но пока они этого не знают. Собирают рукописи. Обсуждают планы.

Старшие и младшие

Самая, пожалуй, большая радость для Чуковского в это время – дети. И чужие, и собственные. Он читает не только лекции красноармейцам, но и «Крокодила» своей любимой аудитории; аудитория благодарно реагирует, но «тысячу порций мороженого» понимает как небывалые горы мороженой картошки, тогдашнего петроградского лакомства.

Дневники вновь заполняются заметками о дочери и сыновьях: Коля подает литературные надежды, он несомненный поэт, у Лиды замечательно благородная душа, Боба пишет поразительные по чувству слова былины. К. И. берет детей с собой к Луначарскому, на заседания «Всемирной литературы», на лекции, как раньше ходил с ними по редакциям (отсюда Бобина смешная трактовка строчки «Уж я Киев-град во полон возьму» – «в „Аполлон“ возьму»).

"Чествование Горького в Всемирной Литературе. Я взял Бобу, Лиду, Колю и айда! По дороге я рассказывал им о Горьком". «Вчера повестка от Луначарского – придти в три часа в Комиссариат Просвещения на совещание: взял Кольку и Лидку – айда!» Так незаметно детям ставится высокая планка – литературная, этическая, поведенческая. Дети привыкают к хорошим стихам, хорошим манерам, содержательным разговорам и осмысленному времяпрепровождению – не потому, что их этому специально учат, а потому, что такова атмосфера, окружающая их. На фотографии с чествования Горького младшие Чуковские сидят на переднем плане: милый черноголовый Боба, нескладный Коля, Лида с бантиком.

Удивителен сам семейный уклад Чуковских, в нем почти не чувствуется обычного для большинства семей разделения на взрослую и детскую жизнь. Дети не замкнуты в своем изолированном мире прогулок, игрушек и школьных друзей, а сызмальства учатся понимать заботы взрослых. Вечно занятый отец не отталкивает их, а, напротив, включает в свой круг занятий, дает им возможность видеть, наблюдать, размышлять; кое-что из усвоенного даже не осознается толком и не проговаривается вслух, так незаметно формируются убеждения, эстетическая и этическая позиция.

Наконец, отец был частым гостем в школе, где учились дети, – Тенишевском училище, которое славилось и качеством преподавания, и демократическими порядками. Чуковский принимал участие в подготовке школьных спектаклей, выступал в школе, приглашал выступать других литераторов. Дети, в свою очередь, включались в его заботы – в дневнике К. И. есть запись о том, как они вместе с отцом готовили афиши для вечера памяти Леонида Андреева.

Дети почти равноправны: к их мнению прислушиваются, со временем они даже становятся советчиками: «По дороге я рассказывал Коле план своей работы о Некрасове. Он, слава Богу, одобрил».

Прогулки, семейные игры, чтение. Сыновья взахлеб читают об экзотических островах. Лида занимается английским и музыкой. Как будто это происходит не в призрачном Петрограде 1919 года, а в уютной довоенной Куоккале. В свой день рождения Чуковский записывал: «Теперь сижу и волнуюсь: что подарят мне дети». Дети подарили часы. Другие драгоценные подарки на 37-летие – бумага, карандаши, перья, баночка патоки.

Люди искусства и дети особенно потянулись друг к другу в эти троглодитские времена. Не уходили на дно зверского быта только те, кого держало на плаву нечто нематериальное: религия, идеология, культура. Дети и художники были похожи друг на друга тем, что единственные во всей стране еще были способны отвлечься от политики, экономики, быта, подняться над ними, забыть о них, играть и даже смеяться.

Музыканты, художники, артисты особенно много возились с детьми, когда другие взрослые были заняты мрачными и важными делами. Открывались студии, детей учили танцевать, рисовать, писать стихи – просто видеть, думать, чувствовать. Дети остались их единственной надеждой на то, что культура не погибла, историческая традиция не прервалась.

Именно с послереволюционных времен начинается последовательная педагогическая деятельность Чуковского: он неутомимо учит, приобщает к поэзии, спасает от глупых экспериментов, рассказывает, смешит, утешает, радует, учит взрослых работать с детьми, присматривается к качеству учебников, борется за хорошую детскую литературу… и ставит, и ставит им градусники… И, как ни странно, как ни казалось ему, что все бессмысленно и культурная среда окончательно погибла, – многих удалось научить, воспитать, сделать нужные прививки.

В отчете «Всемирной литературы» за 1919 год говорится: «На первых же порах работники „Всемирной литературы“ оказались лицом к лицу с чрезвычайными затруднениями: невыработанностью методов и недостаточностью литературных сил. Искусство перевода до наших дней оставалось в России промыслом кустарным, лишенным теоретических основ и традиций. Выпущенная издательством брошюра К. И. Чуковского и Н. С. Гумилева о „Принципах художественного перевода“ стихов и прозы могла лишь частично восполнить этот пробел. Выяснилось, что вопрос о технике перевода неразрывно связан с общими вопросами литературного творчества, поэтикой, стилистикой, ритмикой, метрикой, историей литературы, языковедением. В то же время у руководителей издательства создалось убеждение, что лишь путем эмпирическим, путем совместной работы над методами анализа и созидания стихов и прозы – может быть создан кадр сознательных работников. Отсюда возникла мысль о „Литературной студии“, мастерской, не столько школы, сколько лаборатории. Задача ее не умозрительная, а действенная: добытые теоретические данные приложить к практической работе над переводами иностранной литературы».

В феврале 1919 года газета «Жизнь искусства» известила: «При издательстве „Всемирная литература“ организована литературная студия». В числе руководителей и лекторов названы Браун, Волынский, Замятин, Гумилев, Лозинский и другие, в том числе Чуковский, который должен был читать лекции об англо-американской прозе. Первоначально перед студией действительно стояла задача воспитать кадры молодых переводчиков. Чуковский вместе с Александром Тихоновым нашел затопленную квартиру в доме Мурузи на углу Литейного и Пантелеймоновской. Тихонов «мгновенно взялся за дело, и уже через несколько дней – в июне девятнадцатого года – состоялось торжественное открытие студии», – пишет К. И. в воспоминаниях о Зощенко. 28 июня Блок занес в записную книжку: «Открытие Студии в „доме Мурузи“ (Литейный, 24). Чуковский и Гумилев читают».

Руководители заранее подготовили темы занятий: студистам предстояло прослушать лекции о мировой литературе на пороге XX века, о Малларме и Эредиа, о Бернарде Шоу и Джеке Лондоне. Однако оказалось, что и учителям, и ученикам нужны вовсе не теоретические занятия по истории литературы и даже не прикладные по технике перевода. «Вскоре она (студия) переменила свой профиль и по желанию студистов превратилась в нечто вроде факультета по изучению русской и иностранной литературы», – писал Корней Иванович в комментариях к «Чукоккале». В воспоминаниях о Зощенко он говорит подробней: «Дело в том, что среди студистов стали появляться такие, которые нисколько не интересовались мастерством перевода. Не переводить они жаждали, но создавать свои собственные литературные ценности… Не столько за тем, чтобы слушать чьи бы то ни было лекции, приходили они в нашу Студию, сколько за тем, чтобы встречаться друг с другом, читать друг другу свои литературные опыты, делиться друг с другом пылкими мыслями о будущих путях литературы, в создании которой они страстно мечтали участвовать». Студисты стали своим учителям скорее младшими братьями, чем учениками.

Слушателей набралось свыше 200 человек, как свидетельствуют Михаил Слонимский и Елизавета Полонская. Николай Чуковский (разумеется, старший сын К. И. принял самое деятельное участие в работе студии) даже называет точную цифру: 337 человек. Правда, среди них «были и такие люди, которые нисколько не интересовались литературой, а посещали студию только для того, чтобы иметь возможность посидеть в тепле». Были и будущие писатели и поэты – Зощенко, Вагинов, Одоевцева, Адамович, Георгий Иванов, Познер, Николай Никитин, Елизавета Полонская, Лев Лунц. Но большую часть слушателей составляла околотворческая молодежь, чей главный вклад в историю русской литературы – особая счастливая атмосфера игры, свободы, любви и творчества.

Студистам предлагали на выбор четыре отделения: прозы (им руководил Замятин), поэзии (Гумилев), переводов (Лозинский) и критики (Чуковский). К. И. «на первом же занятии… рассказал нам о широких замыслах Алексея Максимовича Горького, стоявшего во главе издательства „Всемирная литература“, которое хотело дать русскому читателю в образцовых переводах лучшие произведения литератур народов всего мира, – писала Елизавета Полонская. – …Корней Иванович вел занятия умно и непринужденно. Он рассказывал, над чем работает сам, и предлагал нам, студистам, включаться в работу над этими же темами. Ведь кроме переводчиков издательству „Всемирная литература“ нужны были и квалифицированные редакторы, и авторы вступительных статей». Правда, отделение критики просуществовало недолго. «Отец, пылко взявшись за дело, скоро охладел к нему. И студисты его, весьма многочисленные, разошлись по другим семинарам», – писал Николай Корнеевич.

Были еще семинары Шкловского, Волынского, Лунина, Евреинова, Шульговского. Каждый из руководителей семинаров, по выражению Чуковского, тянул студию в свою сторону: «Шкловский – в свою, Замятин – в свою, Гумилев и Лозинский – в свою. Каждый пытался навязать молодежи свой собственный литературный канон. Мудрено ли, что в первый же месяц студисты разделились на враждебные касты: шкловитяне, гумилевцы, замятинцы». Скромный Корней Иванович, избегающий по возможности любого ячества в своих воспоминаниях, не упомянул, разумеется, что и сам тянул в свою сторону не хуже прочих, были среди враждебных каст и «чуковисты».

Гумилевцы вычерчивали таблицы, переводчицы у Лозинского трудились над сонетами Эредиа. У Замятина анализировали прозу. У Шкловского начинающие формалисты штудировали теорию сюжета. У Чуковского – писали собственные критические работы: доклады о Надсоне, Борисе Зайцеве, Маяковском, эпитетах у Бунина, о Блоке. В этом семинаре занимались Зощенко, Лев Лунц, Елизавета Полонская, Илья Груздев, Владимир Познер (позднее они разошлись по семинарам поэзии и прозы). Чуковский умел держать слушателей в постоянном напряжении: мог и поддеть, и с самой милой улыбкой разнести в пух и прах (Николай Корнеевич даже пишет, что Зощенко покинул семинар после разноса его первого доклада о Надсоне; правда, в архивах К. И. есть и другие доклады начинающего писателя – о Маяковском, например, о Блоке). По выбору тем понятно, что К. И. обсуждал со слушателями в первую очередь то, что живо волновало его самого: он в это время работал над книгой о Блоке и большой, программной статьей об Ахматовой и Маяковском. Было и другое.

"Корней Чуковский… на занятиях в студии «Всемирной литературы» придумал писать вместе с нами, студистами, веселую книжку, содержания которой мы даже не знали, но которая начиналась с того, что все куда-то бежали, ехали в самых невероятных сочетаниях, – вспоминала Елизавета Полонская. – Каждый из нас придумывал какую-нибудь смешную строчку, а Корней Иванович, вышагивая длинными своими ногами по комнате, собирал все это вместе и выпевал своим тонким, убедительно-проникновенным голосом:

Ехали медведи

На велосипеде,

А за ними кот

Задом наперед…

Каждую строчку говорил кто-нибудь из нас, а у Корнея Ивановича получалось стихотворение, и он хвалил нас и говорил: «Ну, дальше, дальше, дальше!» – мы веселились и хохотали и продолжали выдумывать в полное свое удовольствие, не задумываясь над тем, пойдет ли это куда-нибудь, будут ли это редактировать, а может быть, запретят. Нет, этого не могло быть! Именно в такой атмосфере доверия и радостного желания сказать по-своему, так, чтобы было интересно детям, и возникла детская литература Страны Советов в начале двадцатых годов".

Читатель, разумеется, узнал строчки из «Тараканища». Впрочем, все это было уже позже – действительно в начале двадцатых. А первые месяцы существования Студии ознаменовались великим противостоянием «шкловитян» и «чуковистов». В своих воспоминаниях о Зощенко Чуковский называет учение, проповедуемое Шкловским, «модной литературной ересью» – впрочем, обаятельной по причине внимания, которое еретики уделяли форме литературного произведения.

Мейнстрим в литературе не пережил никакой особенной революции. То, что составило славу дооктябрьской русской словесности, получив название «Серебряный век», было лишь небольшим ее островком; материк состоял из тяжеловесных, идеологически выдержанных произведений, обличавших гнет самодержавия. Литература продолжала быть «игрушечной Думой», подменяя собой политику, экономику, идеологию. Положение это хотя и несколько пошатнулось в столыпинскую эпоху, но осталось неизменным. И февраль, и октябрь 1917 года только укрепили позиции сторонников, условно говоря, содержания. Художники надеялись на обновление искусства, смену засидевшихся на троне господствующих воззрений новыми веяниями – отсюда столько формальных изысков и поисков и в поэзии, и в живописи послереволюционных лет. Однако революция вместо ожидаемого раскрепощения формы принесла ее окончательное закрепощение и подчинение уже не просто идеологически выдержанному, а предначертанному содержанию (а дальше и вовсе – заданному подробной инструкцией соцреализма).

Естественно, на фоне вульгарного социологизма формалисты выглядели ослепительными умницами. И ересь их оказалась «чрезвычайно притягательной» для юных умов, которые, как правило, расставляют форму и содержание по разные стороны баррикад. Причем форма, как правило, ассоциируется со свободой, прогрессом, новизной, будущим и либерализмом, а содержание – с идеологическим гнетом, косностью, прошлым и консерватизмом.

И Чуковский с его взвешенной позицией золотой середины оказался чрезвычайно уязвим для нападок с обеих сторон, а его «души, которые в языке проявляются», оказались и вовсе какой-то допотопной чушью, буржуазной мутью, идеалистической чепухой. Именно в это время он с горечью писал, что душа – центральное понятие его критики – это полузабытое, скомпрометированное, почти неприличное слово.

Ни на кого не похожая душа поэта – главное, что занимало Чуковского и его «семинаристов»; доклады Зощенко о Маяковском и Блоке вполне созвучны мыслям Корнея Ивановича. У Шкловского же и его питомцев речь шла о структуре, схемах, приемах; произведение вызывало не столько эмоциональный отклик, сколько задорный исследовательский интерес, с которым дети разбирают будильники и раздирают животы плюшевым медведям: что там спрятано внутри?

«Теперь все эти девочки, натасканные Шкловским, больше всего боятся, чтобы, не дай Бог, не сказалась душа», – пишет Чуковский в дневнике. В «Чукоккале» есть подробности диспута после особенно сухого доклада Аси Векслер. Зощенко разозлился: «Черствая чушь». Векслер написала в альбом: «Мое черствое сердце оставляет человечному Корнею Ивановичу память о том дне, когда чуковисты пошли в поход на шкловитян». Не остывший Зощенко сердито отозвался: «Поменьше литературной фармацевтики!» Не исключено, правда, что «фармацевтика» здесь не столько относится к вивисекторским упражнениям «шкловитян», сколько вообще восходит к «фармацевтам» времен «Бродячей собаки» – общеизвестно, что так завсегдатаи этого литературного кафе именовали часть публики, не имевшую отношения к литературе.

О накале страстей свидетельствуют яростные строки Чуковского в статье «Александр Блок как человек и поэт»: "Эта душа ускользнет от всех скопцов-классификаторов и откроется только – душе. Та гимназистка, которая разрезывает шпилькой «Стихотворения Блока» и не знает, что такое Ante Lucem, может воспринять его поэзию жизненнее, свежее, полнее, ввести ее в свою кровь, забеременеть ею и постичь ее более творчески, нежели целый факультет обездушенных, которые так ретиво следят за всякими течениями и веяниями, что забыли о таком пустяке, как душа. Есть у нас, в нашей критике, целая плеяда таких обездушенных, которые принимают свою слепоту за достоинство и даже похваляются ими… Спорить с ними или порицать их – жестоко. Они и без того уже наказаны богом. «Они не видят и не слышат, живут в сем мире, как впотьмах»".

Но формалистам тоже еще достанется, и придут еще времена, когда Чуковский будет просить коллег не нападать на них. Но это в будущем, в далеком 1936 году, во времена кампании против формализма в искусстве. А пока в студии молодая русская литература ищет свои пути, литературоведение – свои. Ведутся поиски адекватных выразительных средств для описания нового опыта, обмен идеями, серьезная литературная учеба – а временами и нормальное щенячье веселье.

«После летнего оживления жизнь в Студии стала замирать, – пишет А. Д. Зайдман. – Многие студийцы ушли на фронт; другие, не вынеся разрухи и голода, предпочли покинуть Петроград; иным просто наскучили занятия. Ряды студийцев поредели, остались только по-настоящему увлеченные литературным трудом».

Зима настала, серебрился иней,

И толстым слоем льда покрылся зал.

На кухне был потоп, пожар в камине,

Никто уж боле лекций не читал, —

гласит запись в «Чукоккале», подписанная Познером («Не Познер, а Полонская», – приписал позже К. И.). Жизнь в Студии замерла.

«Делайте веселые лица»

Осенью 1919 года у К. И. в дневнике появляется коротенькая запись:

"У меня жена беременна,

но, конечно, это временно".

Кажется, звучит даже как-то легкомысленно. Мария Борисовна, уже не очень молодая и не совсем здоровая, ждала четвертого ребенка.

А вот в каком контексте появилась эта залихватская запись.

Неумолимо надвигается новая голодная зима. Литераторы и художники живут исключительно «пайколовством». Чуковскому приходилось ловить особенно много пайков, чтобы накормить большую семью. Поэтому он читал лекции и матросам Балтийского флота, и милиционерам (в «Горохре» К. И. читал историю литературы, Кони – основы уголовного права, Добужинский – рассказывал о петербургских памятниках искусства, Юрий Анненков о скульптуре), и пролетарским писателям, и акушеркам в «Капле молока имени Розы Люксембург» – писатели иронизировали, что молоко там и впрямь давали по каплям. «Я читаю в Пролеткульте, и в Студии, и в Петрокомпромиссе, и в Оцупе, и в Реввоенсовете», – передразнивал Корнея Ивановича Блок, приплетая ко многочисленным петроградским организациям, где тот подвизался, еще и поэта Оцупа (его фамилия расшифровывалась как «Общество Целесообразного Употребления Пищи»). Коллеги даже ставили Чуковскому в вину умение получать пайки в разных местах, принимая отчаянные попытки выживать за оборотистость. А. Ю. Галушкин сообщает: в первом варианте воспоминаний Замятина об А. А. Блоке, датируемом 1921 годом, присутствовала фраза: «И в то время, как у ловких литераторов (вроде критика Чуковского) было по четыре-пять „пайков“ из разных мест, Блоку приходилось довольствоваться одним» – никаких скидок на многодетность.

В конце лета и осенью в городе проходят обыски, громыхает канонада, по ночам в небе стоит зарево от пожаров. Чуковский хлопочет о Блоке – его уплотняют. «Тоска, скука, холодно, хуже», – пишет Блок. Арестован бывший министр просвещения академик Ольденбург – коллеги хлопочут об освобождении.

Юрий Анненков, начавший портрет К. И., топит печку разрубленной на куски дверью. Портретом, написанным в протопленном дверью помещении, можно полюбоваться на суперобложке 8-го тома нового собрания сочинений: изображен человек «с отчаянным от усталости, лекций и заседаний взглядом», по выражению Замятина. Гумилев топит шкафом, но шкаф дает мало жару (Николай Корнеевич Чуковский вспоминал, что Гумилев пустил на растопку и собрание сочинений Шиллера, будучи убежденным галломаном и германофобом). Блок пытается продать библиотеку: очень нужны деньги.

«С Мережковским мы ходили в издательство „Колос“ – там читал Блок – свой доклад о музыкальности и цивилизации… Впечатление жалкое. Носы у всех красные, в комнате холод, Блок – в фуфайке, при всяком слове у него изо рта – пар. Несчастные, обглоданные люди – слушают о том, что у нас было слишком много цивилизации, что мы погибли от цивилизации», – гласит одна из дневниковых записей К. И.

"Мы беседовали о политике – и о моем безденежьи. Они Шатуновские, друзья семьи выразили столько участья – отчаянному моему положению (тому, что у меня шесть человек, к-рых я должен кормить) (сам К. И., жена, трое детей и домработница. – И. Л.), что в конце концов мне стало и в самом деле жалко себя. В прошлый месяц я продал все, что мог, и получил 90 000 рублей. В этом месяце мне мало 90 000 рублей – а взять неоткуда ни гроша! – Сегодня празднества по случаю двухлетия Советской власти. Фотографы снимали школьников и кричали: шапки вверх, делайте веселые лица!"

«У меня от холоду опухли руки».

«Мои денежные дела ужасны, и спасти меня может только чудо».

«Мы самоуплотняемся: сдвинули всю мебель в три комнатки. Коля будет спать в комнате для прислуги. Темнеет – надо зажигать лампу, но керосину нет почти».

Осенью умер Леонид Андреев. Канул в небытие еще один огромный кусок прошлого. Жизнь стремительно упрощается, мельчает, сводится к набору простых действий и мыслей.

«Прежней культурной среды уже нет – она погибла, и нужно столетие, чтобы создать ее, – тоскует Чуковский. – Сколько-нб. сложного не понимают. Я люблю Андреева сквозь иронию, – но это уже недоступно».

«Говорили о деньгах – очень горячо – выяснилось, что все мы – нищие банкроты, что о деньгах нынешний писатель может говорить страстно, безумно, отчаянно».

«Был вчера на „Конференции Пролетарских Поэтов“, которых, видит Бог, я в идее люблю. Но в натуре это было так пошло, непроходимо нагло, что я демонстративно ушел – хотя имел право на обед, хлеб и чай. Ну его к черту с обедом!»

Замятин в воспоминаниях о Блоке описывает один из дней поздней осени 1919 года: "Петербург – выметенный, опустелый; забитые досками магазины; разобранные на дрова дома; кирпичные скелеты печей. Обтрепанные обшлага; поднятые воротники; фуфайки; вязанные свитеры… Лихорадочная попытка перегнать нужду и какие-то новые, минутные, непрочные затеи, какие-то новые заседания – из заседания в заседание. И вот – поздно вечером, после трех или, может быть, четырех заседаний – в одной из маленьких задних комнат «Всемирной Литературы»: столовая, под зеленым колпаком, лампа; лица в тени. Налево от дверей – теплая изразцовая лежанка и на лежанке, возле лежанки – Блок, Гумилев, Чуковский, Лернер, я – и кругленьким кубарем из угла в угол Гржебин.

Трудно починить водопровод, трудно построить дом – но очень легко – Вавилонскую башню. И мы строили Вавилонскую башню: издадим Пантеон Литературы российской – от Фонвизина до наших дней. Сто томов". Писатели обсуждают Пантеон всерьез – разве что с легкой тенью недоверчивой улыбки.

Надвигалась одна из самых тяжелых зим за всю историю Северной столицы – хуже была только следующая, да еще блокада в Великую Отечественную. Заботы о еде и дровах стали неотступным кошмаром. Топливный кризис достиг такой степени, что на заготовки дров стали мобилизовывать, как в армию. Электричества нет, потому что нет топлива. Денег нет, потому что экономика в коллапсе. Люди бегут из больших квартир в маленькие, сбиваются в самые крошечные комнаты, жизнь подтягивается поближе к буржуйкам и керосинкам. Особенно драматические описания этой зимы оставил Виктор Шкловский:

«Зимой замерзли почти все уборные. Это было что-то похуже голода. Да. Сперва замерзла вода, нечем было мыться… Мы не мылись. Замерзли клозеты. Как это случилось, расскажет история… Мы все, почти весь Питер, носили воду наверх и нечистоты вниз, вниз и вверх носили мы ведра каждый день. Как трудно жить без уборной».

«Была сломанность и безнадежность. Чтобы жить, нужно было биться, биться каждый день, за градус тепла стоять в очереди, за чистоту разъедать руки в золе».

«У мужчин была почти полная импотенция, а у женщин исчезли месячные».

«Умирали просто и часто… Умрет человек, его нужно хоронить. Стужа студит улицу. Берут санки, зовут знакомого или родственника, достают гроб, можно напрокат, тащат на кладбище».

«На ногах были раны; от недостатка жиров лопнули сосуды. И мы говорили о ритме, и о словесной форме, и изредка о весне, увидать которую казалось таким трудным…»

Как раз в начале этой зимы редколлегия «Всемирной литературы» и развлекалась сочинением прославленных впоследствии стихов для завхоза Левина (о дровах) и для мешочницы Розы Васильевны (о еде). «Святые слова „Дрова“» – это Блок. «Но у бледных губ моих / Стынет стих / Серебристой струйкой пара» – это Гумилев. А Чуковский иронически клеймил их за то, что они продали вдохновение за дрова и еду.

Корней Иванович, бесконечно занятый добыванием еды для семьи, заседаниями, лекциями, литературной студией, остатки времени и сил тратит на бескорыстную помощь другим. Постоянно носится по городу, хлопоча то о лошади для Кони, которому трудно ходить, то о родственнице Некрасова, то о голодном литераторе – добывает пайки, работу, деньги, переводы (а переводы оказываются плохими, и их приходится заново редактировать)… Идет к Горькому (тот, впрочем, и сам находится в постоянных хлопотах о ком-нибудь), бегает по инстанциям, доказывает: это наше достояние, это замечательные люди, они находятся в нечеловеческих условиях! Скоро его начинают считать чуть ли не волшебником, который может все: к нему идут с просьбами, которые он, если бы и хотел, выполнить не в состоянии.

В конце концов становится понятно: его сил не хватит на то, чтобы позаботиться обо всех, надо что-то срочно делать, пока людей еще можно спасти.

Идея открыть в Петербурге «Дом искусств» появилась у Чуковского еще летом. «В июле 1919 года я посетил по делам „Всемирной литературы“ Москву и там прочитал несколько лекций во Дворце Искусств, которым заведовал поэт И. С. Рукавишников, – писал К. И. в комментариях к „Чукоккале“. – Дворец Искусств помещался в том самом доме, где теперь Союз Писателей. Мне пришло в голову, что такой же „дворец“ необходимо создать и в Питере. Я стал хлопотать об организации филиала Дворца Искусств в Петрограде. Дело долго не сдвигалось с мертвой точки, покуда во главе учреждения не стал А. М. Горький. Ему усердно помогал А. Н. Тихонов (Серебров), взявший на себя всю организационную работу».

11 ноября на заседании «Всемирной литературы» Чуковский поднял вопрос о питании литераторов: «Никаких денег не хватает – нужен хлеб. Нам нужно собраться и выяснить, что делать». Запись в дневнике кончается словами: «Дом искусств как будто на мази!»

12-го: «Встал часа в 3 и стал писать бумагу о положении литераторов в России. Бумага будет прочтена завтра в заседании Всемирной Литературы».

13-го: «Вчера встретился во „Всемирной“ с Волынским. Говорили о бумаге насчет ужасного положения писателей. Волынский: „Лучше промолчать, это будет достойнее“…»

Чуковский, слава богу, достойно молчать не стал: «Из „Всемирной“ к Гржебину. Выпросил десять тысяч – и в Комиссариат Просвещения к Сазонову. Гринберг обещает в ноябре полмиллиона и в декабре – полмиллиона. Оставил валенки – и с Оцупом и Слонимским к Тойво…» Так и пробегал весь день, и вечером лег голодный. Утром снова побежал на заседание и сокрушался: «Горький забыл о нем и не пришел!»

18-го: «Целый день в хлопотах о продовольствии для писателей».

И снова заседания, и составление бумаг для Совнаркома, – и наконец 19 ноября Дом искусств открылся.

Дом искусств

«Итак, вчера мы открывали „Дом Искусства“, – писал К. И. на следующий день. – Огромная холодная квартира, в к-рой каким-то чудом натопили две комнаты, – стол с дивными письменными принадлежностями, все – как по маслу: прислуга, в уборной графин и стакан, гости». Присутствовали члены коллегии «Всемирной литературы». Гостям подали карамельки, горячий чай и булочки. Еда была явлением столь небывалым и значительным, что Анненков нарисовал в «Чукоккале» чай и булку, а Добужинский пририсовал на булке сверху шатер с флажком; получился Дом искусств, в фундаменте которого лежит булка (взгляд, конечно, варварский, но верный).

Открытие происходило не в знаменитом доме № 59 на Мойке (его только что сняли и в этот день ходили смотреть), а на Невском, 57 – в помещении «Петербургского Пулеметного Гнезда», как Блок написал в «Чукоккале» в протоколе заседания. Вести протокол его попросил К. И. Вот выдержка из этого документа:

"1. Избрание председателем В. И. Немировича-Данченко.

2. А. Н. Тихонов читает о целях и задачах «Дома Искусств» – сочинение И. С. Рукавишникова, в котором самое страшное – о мастере и о том, что мастером легко перестать быть и могут даже выгнать из мастеров.

3. Разносят настоящий чай, булки из ржаной муки, конфеты Елисеевские. Н. С. Гумилев съедает три булки сразу. Все пьют много чаю, кто успел выпить стакан, просит следующий, и ему приносят.

6. Ю. П. Анненков ест безостановочно.

7. П. В. Сазонов дополняет слова А. Н. Тихонова.

8. А. Е. Кауфман говорит о толках.

9. К. И. Чуковский спрашивает, какие?

10. А. Е. Кауфман рассказывает слухи.

11. К. И. Чуковский опровергает слухи.

12. С. Ф. Ольденбург благодарит К. И. «Аплодисман»". Дом искусств, задуманный как филиал Московского Дворца искусств (в блоковском протоколе отмечены слова Кауфмана о нежелании быть «филиальным отделением Рукавишникова» и ответ Тихонова «филиальность не связывает»), оказался учреждением совершенно самостоятельным и гораздо более значительным, чем московский Дворец.

Вскоре Дом занял квартиру купца Елисеева, и в ее причудливых круглых, полукруглых, Г-образных и прочих комнатах поселились художники, писатели и студийцы.

Аляповатая квартира, вся в позолоте, завитушках и ангелочках, и огромный дом, занимавший (и занимающий до сих пор) целый квартал, описаны в русской литературе многократно, подробно, дотошно и талантливо. Едва не каждый из обитателей Дома оставил свои воспоминания об этом фантастическом месте и происходивших в нем событиях. Поэтому не будем повторяться, лучше коротко процитируем Корнея Ивановича: «Трехэтажная квартира Елисеевых, которую предоставили Дому Искусств, была велика и вместительна. В ней было несколько гостиных, несколько дубовых столовых и несколько комфортабельных спален; была белоснежная зала, вся в зеркалах и лепных украшениях; была баня с роскошным предбанником; была буфетная; была кафельная великолепная кухня, словно специально созданная для многолюдных писательских сборищ. Были комнатушки для прислуги и всякие другие помещения, в которых и расселились писатели: Александр Грин, Ольга Форш, Осип Мандельштам, Аким Волынский, Екатерина Леткова, Николай Гумилев, Владислав Ходасевич, Владимир Пяст, Виктор Шкловский, Мариэтта Шагинян, Всеволод Рождественский… И не только писатели: скульптор С. Ухтомский (хранитель Русского музея), скульптор Щекотихина, художник В. А. Милашевский, сестра художника Врубеля и др. Здесь же водворились три студиста, те, которые уже успели приобщиться к писательству: Лева Лунц, Слонимский и Зощенко».

В Доме искусств Чуковский встречал новый, 1920 год – пшенной кашей с ванилью, в компании молодых студийцев. «Крупу где-то достал мой папа, он же организовал встречу», – писал Николай Корнеевич, завсегдатай ДИСКА и слушатель студии. Корней Иванович же поначалу организовывал веселье: предложил писать сонет на заданные рифмы (год – урод, встречаем – чаем и т. п.). Сонет победителя, Михаила Слонимского, записан в «Чукоккале»:

Для нас Чуковский – Новый Год,

Его мы с радостью встречаем,

Он хоть и сед, но не урод,

Его мы угощаем чаем.

И длиннорук, как канделябр,

И громогласней громких арий,

Длиннее самых длинных швабр,

Он радостен, как пролетарий.

А завтра он – какой позор! —

Стоит торжественный, как ода,

Но склонный хрупнуть, как фарфор,

В дверях Компрос-Комбед-Компрода.

После горячей сытной каши, свидетельствует Николай Чуковский, править балом стал Лева Лунц, веселый и талантливый импровизатор – «и началось нечто сверкающее…».

ДИСК (так Дом искусств вскоре стали называть, повинуясь всесокращающему духу времени) оказался едва ли не единственным местом в Петрограде, где еще можно было о чем-то разговаривать на привычном языке и смотреть на человеческие лица (недаром в письмах и дневниках Чуковского так часто звучит жалоба: лица стали не те!).

Сам К. И. разрывался между лекциями, заседаниями многочисленных организаций, собственной литературной работой, хлопотами об организации Дома, продовольствии и топливе, расселении литераторов (и наверняка улаживанию обид – не в ту комнату поселили). Стоял в дверях и под дверями многочисленных компрос-комбед-компродов, временами действительно «склонный хрупнуть, как фарфор».

Он привел в ДИСК студию, собравшую молодые литературные силы. Занимался подбором библиотеки («таскали на себе мешки с книгами с Фонтанки из Книжного пункта»), продовольствием, организацией лекций, затем – изданием журнала. Собственно говоря, Дом искусств был детищем не столько Горького, сколько Чуковского: никто другой столько не сделал для создания Дома и его существования.

В 1921 году К. И. написал Акиму Волынскому гневно-обиженное письмо (на какие он был великий мастер), где перечислял, что сделал для выживания русской литературы. Цель письма не очень ясна, поскольку опубликовано оно (в 1982 году) в урезанном виде – без конца; кончается оно тем, что автор никогда не требовал за свои труды никакой платы и никакого признания, довольно было бы и доброго слова (читается между строк – которого он так и не дождался). Возможно, письмо связано с тем, что Аким Волынский упрекнул руководство Дома в отсутствии программы, после чего Чуковский подал в отставку (это случилось весной 1922 года, подробности есть в дневниках К. И.). Впрочем, и без конца текст звучит довольно грозно и впечатляюще:

"В самую черную пору, какую когда-либо переживала русская интеллигенция – и, в частности, русские писатели, – я задумал основать такой дом, где могли бы жить и работать деятели русского искусства. Я задумал его в августе 1919 г. И работал до ноября, прежде чем его разрешили. Я пригласил Сазонова, который отыскал этот дом, пригласил Горького, Александра Бенуа и т. д. – и никто не отнимет у меня права называть себя инициатором и основателем «Дома Искусств».

Основав этот дом, я попытался вдохнуть в него душу: придумал еженедельные публичные лекции. Тогда этого обычая еще не было… Первая лекция была лекция Горького «Воспоминания о Толстом» 22 дек. 1919 года. С тех пор кафедра «Дома Искусств» предоставлялась всем деятелям русской культуры. У нас читали: Алекс. Блок, Андрей Белый, Горький, Мих. Лозинский, Вал. Чудовский, Н. Гумилев, Петров-Водкин, Н. Пунин, Волынский, Замятин, проф. Алексеев, проф. Ив. Ив. Лапшин, Вл. Маяковский, Викт. Шкловский, Грин, Чуковский – решительно все. Системы здесь не было никакой, да и не могло быть системы: речь шла о том, чтобы заменить отсутствующую книгу, дать возможность писателю общаться со своими читателями; эти лекции дали «Дому Искусств» большой доход, оказали существенную моральную и материальную поддержку писателям и служили просвещению общества".

Здесь важно обратить внимание на «отсутствующую книгу»: книг печаталось мало, между писателем и читателем пролегла пропасть бескнижья и безденежья. В книжных лавках стали появляться рукописные сборники – то, что Цветаева назвала «преодолением Гуттенберга». Дом искусств помогал эту пропасть преодолеть: если читатель не имел возможности читать, он все же мог прийти и послушать. ДИСК заново воссоздал утраченную среду.

Занесенный сугробами чуть не по самые крыши, заросший сосульками, заиндевевший, тифозный Петроград (где по-прежнему играют Моцарта, рисуют маркиз и спорят о переводах Эредиа) перестал различать явь и голодные видения. Гофман, фантастика, неправдоподобие – едва ли не самые популярные слова в воспоминаниях тех лет.

И у Чуковского в дневниках читаем: «Две недели полуболен, полусплю. Жизнь моя стала фантастическая. Так как ни писания, ни заседания никаких средств к жизни не дают, я сделался перипатетиком: бегаю по комиссарам и ловлю паек. Иногда мне из милости подарят селедку, коробку спичек, фунт хлеба – я не ощущаю никакого унижения и всегда с радостью – как самец в гнездо – бегу на Манежный, к птенцам, неся на плече добычу. Источники пропитания у меня такие: Каплун, Пучков, Горохр и т. д.».

Частью этой удивительно искривленной реальности стал Дом искусств с его комнатами дичайших расцветок и очертаний, со странными, иногда полубезумными жителями, с походами за бумагой для растопки в разграбленный и брошенный банк; с литературными играми, чтениями, рисованием, лекциями, аукционами картин и пшенной кашей. «Вся жизнь художественной и литературной интеллигенции Петрограда в знаменательное четырехлетие с 1919 по 1923 год была связана с Домом искусств, – писал Николай Корнеевич Чуковский. – В Доме искусств завершилось многое из того, что пышно цвело в русской культуре в предыдущую эпоху. Дом искусств был колыбелью для многого, чему предстояло возмужать и расцвести в последующие годы». Здесь собрались вместе «Серапионовы братья», расцвел «Опояз» – общество изучения поэтического языка, заседал Цех поэтов.

Один из обитателей Дома искусств (их именовали «обдисками»), художник Владимир Милашевский, писал в воспоминаниях: «Проживание в Доме искусств давало право обедать в его столовой… Кроме обычного обеда для „прикрепленных“ по отрываемым талонам карточек, я мог за особую плату получать какие-то котлеты, без которых совсем бы погиб… „Котлетки“ Дома искусств меня спасали, и я полвека спустя благодарю устроителей, которые в то тяжелое время делали, что могли, для того, чтобы организовать помощь бедствующим литераторам и художникам».

Тощие эти котлетки спасли целый пласт российской культуры. Сохранили людей, которые казались не самыми нужными в эпоху огромных перемен. Именно эти жалкие, не имеющие средств к существованию люди и определили духовный климат Петрограда времен военного коммунизма, создали атмосферу, которая из нашего времени кажется невероятно притягательной, и сохранили ее для нас в беллетристике и мемуаристике.

Дом искусств вел огромную и серьезную работу. К. И. приводит в воспоминаниях о Зощенко программу мероприятий на март 1921 года (это последний месяц перед закрытием Дома):

1 марта Кони читает воспоминания о Некрасове;

2-го – профессор Котляревский – о поэзии;

3-го – Замятин об Уэллсе;

8-го – профессор Кареев – о французской революции в истории романа;

9-го – вечер «Опояза». 10-го – Чуковский читает о Некрасове и Муравьеве. 14-го – вечер стихов Цеха поэтов. 15-го – Горнфельд о Достоевском, 16-го – вечер памяти Писемского.

И так далее, и так далее. Почти каждый рабочий день в ДИСКе выступали поэты с чтением стихов, или критики с докладами, или литературоведы делились результатами исследований. Выступали художники, искусствоведы, переводчики. ДИСК заменял и книгу, и журнал, и специализированные научные издания. Разумеется, рано или поздно должен был появиться и свой журнал – и два его номера даже увидели свет.

«Обдиски» не признавали ложного пафоса, не выносили канцелярщины, умудрялись иронизировать над самыми печальными сторонами своего быта, просто и мудро относиться к трагедии своего бытия – и находить в действительности поводы для веселья. Вполне естественно, что очень скоро выявились и обострились стилистические расхождения с советской властью – хотя Дом искусств считался заведением «красным».

По свидетельству Николая Чуковского, известные литераторы поначалу неохотно шли в ДИСК, появляясь там «только в те дни, когда в Доме искусств что-то выдавали или когда там совершалось что-нибудь особенно важное»; «он пустовал бы, если бы его не наполнила толпа молодежи из Студии». Причина переезда студии очень проста: в ДИСКе топили, там было освещение, там кормили, там можно было спастись от смертельной зимы. За этим начинанием стоял почти всесильный тогда Горький, пытавшийся играть роль посредника между интеллигенцией и советской властью. Однако его имени было достаточно не только для обеспечения Дома продовольствием и топливом, но и для того, чтобы отпугнуть многих от этого начинания. Известные литераторы совсем не по капризу своему «неохотно приходили» в Дом искусств – дело было принципиальное.

Дом искусств считался просоветским. Забота о культуре, отчасти надежда на построение справедливого социального строя, отчасти ненависть к старому строю или мрачное понимание его обреченности, вера в очистительную силу революционного катаклизма – вот что определяло позицию старших литераторов, сблизившихся с Горьким. Принятие власти, попытки сотрудничать с ней были для них глубоко драматичны. При этом неподавание руки или попреки пайками со стороны не признающих власть никак не способствовали укреплению взаимоотношений между двумя лагерями – хотя личные отношения могли оставаться довольно корректными.

Были в ДИСКе и молодые, с куда более резкими и бескомпромиссными взглядами. Одни уже прошли войну, другие состояли в партии большевиков, третьи горячо им сочувствовали. Молодые были заняты осмыслением гигантского опыта – своего и страны – и выработкой языка, адекватного времени великих перемен. Мировоззренческое противостояние двух лагерей иногда соединялось с обыкновенной бытовой несовместимостью и приводило к трагикомическим ситуациям: студийцы, к примеру, подкладывали нечистоты под дверь критику Валериану Чудовскому (а он, по словам Николая Корнеевича, ходил с рукой в повязке, чтобы не подавать ее тем, кто сотрудничает с большевиками).

Наконец, противостояние материализовалось: в противовес Дому искусств появился Дом литераторов на Бассейной. К. И. упоминает о нем совершенно нейтрально: «являвшийся главным образом средоточием журналистов и газетных работников». Николай Чуковский вспоминает о нем с очевидной неприязнью. Собранные Домом литераторов сотрудники дореволюционных газет «проклинали большевиков и в прозе и в стихах», пишет он. Какого градуса достигала взаимная неприязнь между двумя домами – можно судить хотя бы по эпитетам, которыми Николай Корнеевич награждает рядовых обитателей Дома литераторов («ободранные, голодные, стремительно дряхлеющие и безмерно озлобленные»; «полупомешанные старухи» и т. п.) и его руководителей Волковысского и Харитона, бывших сотрудников «Биржевых ведомостей» («бойкие», «расторопные» и т. п.). Когда издаваемый ими журнал «Вестник Дома литераторов» («орган контрреволюционной обывательщины») был закрыт, рассказывает Н. К., – они «ускакали в Ригу и основали там русскую белогвардейскую газету „Сегодня“…». Николай Корнеевич несправедлив: не так все просто с «контрреволюционной обывательщиной», и Волковысский с Харитоном не «ускакали», а был высланы в 1922 году в составе большой группы интеллигенции, – но как симптоматична эта риторика!

Ненависть была взаимной и не выветрилась с течением времени: зимой 1929/30 года, когда загнанный в угол, полураздавленный Корней Чуковский вынужден был выступить в печати с письмом, обещающим некую «Колхозию» (речь об этом впереди), – именно рижская «Сегодня» заметила этот злополучный текст, опубликованный внутри статьи Артемия Халатова, и злорадно откликнулась ехидной заметкой «Чуковский „старается“»: «„Чуткий“ Корней понял, какой „заказ“ сейчас требуется выполнять…» Обилие пышущих ядом бездарных кавычек в тексте мешает даже процитировать его как следует.

А в 1921 году, после расстрела Гумилева, пожилая переводчица Мария Валентиновна Ватсон (которую Н. К. причисляет к «полупомешанным старухам» Дома литераторов) обратилась к Чуковскому с язвительным вопросом:

– Ну что, не помогли вам ваши товарищи спасти Гумилева?

"– Какие товарищи? – спросил я (пишет К. И. в дневнике).

– Большевики.

– Сволочь! – заорал я на 70-летнюю старуху – и все слышавшие поддержали меня и нашли, что на ее оскорбление я мог ответить только так".

Долгожданное дитя

Зимой двадцатого года семья Чуковского болела гриппом – в том числе и находящаяся на сносях Мария Борисовна. Дневниковые записи в это время печальны и наполовину состоят из «оттуда пошел туда, а оттуда бегом туда»:

«Вчера в Доме Искусств был диспут „о будущем искусстве“, – но я туда не пошел: измучен, голоден, небрит».

"Моя неделя складывается теперь так. В понедельник – лекция в Балтфлоте, во вторник – заседание с Горьким по секции картин, заседание по «Всемирной Лит.», лекция в Горохре; в среду лекция в Пролеткульте, в четверг– вечеринка в Студии, в пятницу – заседание по секции картин, по Всемирной Литер., по лекции в Доме Искусств".

«Я весь поглощен дактилическими окончаниями, но сколько вещей между мною и ими: Машины роды, ежесекундное безденежье, бесхлебье, бездровье, бессонница, Всемирная Литература, Секция Исторических Картин, Студия, Дом Искусств и проч., и проч., и проч.». "Описать бы мой вчерашний день – типический. Ночь. У Марьи Борисовны жар, испанская болезнь, ноги распухли, родов ждем с секунды на секунду. Я встаю – занимаюсь былинами, так как в понед ельник у меня в Балтфлоте лекция о былинах. Читаю предисловие Сперанского к изд. Сабашникова, делаю выписки. Потом бегу в холодную комнату к телефону и звоню в телефон Каплуну, в Горохр, в Политотдел Балтфлота и ко множеству людей, нисколько не похожих на Илью Муромца. Воды в кране нет, дрова нужно пилить, приходит какой-то лысый (по виду спекулянт), просит устроить командировку, звонит г-жа Сахар: нет ли возможности достать от Горького письмо для выезда в Швейцарию, звонит Штейн, нельзя ли спасти библиотеку уехавшего Гессена (и я действительно спасал ее, сражался за каждую книжку) и т. д. Читаю работы студистов об Ахматовой. Где-то как далекая мечта – мерещится день, когда я мог бы почитать книжку для себя самого или просто посидеть с детьми… В три часа суп и картошка – и бегом во Всемирную. Там заседание писателей, коих я хочу объединить в Подвижной Университет".

Только изредка выныривают из этого потока дореволюционные, довоенные строчки и мысли – оттуда, из прошлой жизни: «Месяц пронзительный, весенний, небо зеленое, сладострастное, лужи – силуэты Зимнего Дворца, Адмиралтейства, деревьев – и звезды, очень редкие – и как будто впервые понимаешь, что такое жизнь, музыка, Бог». Все-таки жил, дышал, мог поднять голову и увидеть деревья и небо, все-таки не истреблен в нем до конца искренний подросток, умевший до растерянных слез радоваться ночному пейзажу.

Едва ли не каждый день его начинается беготней и заканчивается отчаянием: "После заседания я (бегом, бегом) на Вас. Остр, на 11-ю линию – в Морской Корпус – там прочитал лекцию – и (бегом, бегом) назад – черт знает какую даль! Просветители из-под палки! Из-за пайка! О, если бы дали мне месяц – хоть раз за всю мою жизнь – просто сесть и написать то, что мне дорого, то, что я думаю! Теперь у меня есть единственный день четверг – свободный от лекций. Завтра – в Доме Искусств. Послезавтра – в Управлении Советов, Каплунам. О! О! О! О!"

24 февраля появилось на свет «долгожданное чадо, которое – черт его знает – зачем захотело родиться в 1920 году, в эпоху Горохра и тифа». Описание этого дня в дневнике мучительно-длинно: лекция в Балтфлоте, потом к Каплуну, домой, потом за акушеркой, ночь, схватки, К. И. бежит за профессором, возвращается под утро – и «вдруг хрюкающий вопль – и плач-мяуканье: мяу – голос доктора: дочка! Коля входит на кухню: девочка! У меня никаких чувств: слушаю плач – и ничего».

Родился четвертый ребенок, девочка Мария, Мурочка. Она стала источником самой его светлой радости и самого мучительного страдания. Мурочка-муза, Мурочка-душа Чуковского, вдохновительница его лучших произведений.

Кажется, каждому из четверых детей Корнея Ивановича досталась и стала доминирующей какая-то из его черт, которые в нем все были смешаны. Любовью к литературе он наделил всех, даже инженера Бобу. Коле, предположим, достались писательская судьба, легкость таланта, легкость общения, да и некоторая поверхностность, которую отец его тщательно в себе истреблял. Лиде – его воля, его тоска и недовольство собой, его бессонницы, его принципиальность, трудоголизм, забота о «добрых нравах литературы» и страстное, религиозное служение ей. Бобе – обаяние, доброта, альтруизм – и, может быть, идущая от одесского детства и дружбы с Житковым любовь к мастерству, ручному труду, любопытным устройствам… А Мурочка была его душа, счастливая, летучая, хрупкая, уязвимая. Такие дети – поздние, прекрасные, нездешние, неправдоподобно чуткие и талантливые – кажется, не задерживаются в мире: вспомним хоть толстовского Ванечку, умершего от скарлатины…

Мурочка родилась у немолодой матери в голодный год и много, тяжело болела, всякий раз приводя родителей в глубокое отчаяние и заставляя надеяться на чудо, – и чудеса иногда случались, но на все одиннадцать лет ее жизни их не хватило. Но за это время она дала отцу второе дыхание, позволившее ему заново вписать свое имя в историю русской литературы. Или советской, поскольку казалось, что дореволюционная страница перевернута навсегда, закрыта и забыта.

В день ее рождения Корней Иванович размышлял, что девочка доживет до 1985 года, и ей тогда будет всего 65 лет… Странно, что иногда его предсказания были совершенно точны, – говорил же он в двадцатом, что пройдет еще два года и пролетарии затребуют буржуазной жизни, – и вот вам нэп в 1922 году; социальные прозрения у него вообще не так уж редки, вспомним хоть Пинкертона под красным знаменем – а вот любые пророчества о личном неизменно оказывались неверны. Да и упаси Бог всякого отца от предвидения такой судьбы, какая ждала Мурочку.

Литературные портреты

Все это время Чуковский урывает минуты, чтобы работать над тем, что ему дорого. Он постоянно обсуждает предмет своей работы со студийцами, с коллегами по «Всемирной литературе», читает лекции в Доме искусств. Ему потому так и обидно, что приходится тащить себя с заседаний на лекции, заниматься популяризацией, писать предисловия для полуграмотного читателя, что именно в это время он понял, наконец, что ему интересно делать, что у него получается лучше всего и лучше всех… но время уходит на поиски дров, крупы, зарабатывание «капель молока»…

Слушательница студии Ольга Дьячкова в своей «Оде» 1920 года пишет о читающем – поющем – свою лекцию Чуковском:

Но прежнего веселья не осталось,

Он в шутку не пройдется на руках,

Надломленная светится усталость

В его молчанье и его словах.

Вот дневниковая запись К. И., очень горькая (простите за неуместную игру слов): «Это Горькому очень дорого: популяризация. Он никак не хочет понять, что Блок создан не для популяризации знаний, а для свободного творчества, что народу будет больше добра от одного лирического стихотворения Блока, чем от десяти его же популярных брошюр, которые мог бы написать всякий грамотный полуталант вроде меня».

Но дело-то все в том, что в глубине души он вовсе не ощущает себя «полуталантом», призванным популяризировать знания. Когда удается отрешиться от домашних дел, от проблем повседневного выживания – и уединиться, заняться своей работой, «уйти под воду», куда не доносятся голоса и шум (у Лидии Корнеевны позже повесть о серьезном литературном труде так и называлась: «Спуск под во-ДУ»)> – тогда он чувствует в себе и силы, и способности заниматься критикой и литературоведением. Еще одна характерная запись 1920 года: «В сотый раз я берусь писать о Блоке – и падаю под неудачей. „Блок“ требует уединенной души. „Анну Ахматову и Маяковского“ я мог написать только потому, что заболел дизентерией. У меня оказался не то что досуг, но уединенный досуг».

Фактически он создает новый жанр – литературного портрета. Именно в это время в письмах и дневниках он оттачивает свое кредо, вырабатывает свою программу, окончательно определяет, кем должен быть критик («и социологом, и эстетом, и импрессионистом, и формалистом, и психологом, и чертом, и дьяволом», писал он Н. О. Лернеру), как он должен работать, к чему стремиться.

Он шел к этому очень долго и сейчас окончательно убедился в своей правоте и смог сформулировать правила для себя. Задача критика – тщательно, с карандашом в руках проанализировать творчество писателя и поэта, обращая внимание на каждую мелочь, не упуская из виду ничего. Фонетика, ритмика, метрика, строфика, рифмы, окончания, излюбленные части речи, конкретные слова и обороты, строй предложения – все это он тщательно исследует, как детектив, собирающий улики. Но и этого всего мало: надо собрать свидетельства современников, изучить социальную атмосферу, состояние общественной мысли, вообще контекст. Когда сыщик сделал свое дело, включается ученый: он анализирует собранный материал. А когда и ученый сделал все, что мог, наступает черед художника (Чуковский всегда отказывал себе в праве называться художником, но не мог им не быть) – и на смену анализу приходит синтез, воссоздание образа писателя.

Интересно, кстати, что Лидия Корнеевна занесла в «Свои чужие мысли» (выписки из других авторов, совпадавшие с ее взглядами) выписку из конспекта лекций о Пушкине Владислава Ходасевича: «Чтобы понять и оценить деяния поэта, должно понять и изучить его личность. Для этого опять-таки – должно знать о нем все или хотя бы максимум возможного: происхождение, традиции, наследственность, воспитание, образование, среда, случайности личной жизни, литературные влияния, общественные и политические обстоятельства, среди которых жил. И вот все, что останется необъяснимым, неповторимым даже при условии, что все прочее будет повторено, и есть личность. То необъяснимое и чудесное, что рознит человека от человека, поэта от поэта».

В этом определении звучат отголоски общих обсуждений в Доме искусств, в нем есть то, что роднит Ходасевича с Чуковским: внимание к индивидуальному, особенному – в эпоху, когда человека пытались полностью определять его происхождением, классовой позицией, партийностью. Правда, Ходасевич больше говорит о внешнем – надо изучать контекст, влияние, среду и т. п. Чуковский не отрицал необходимости знать контекст – да и сам был замечательным знатоком некрасовского времени и общества. Однако свое внимание он сосредоточивал на средствах выражения индивидуальности. «Я люблю конструировать личность поэта по еле уловимым чертам его стиля, по его бессознательным тяготениям к тем или иным эпитетам, образам, темам. Мне кажется, что только в этих бессознательных навыках творчества сказывается подлинная личность поэта», – писал он в статье об Ахматовой и Маяковском.

В 1926 году в уже цитированном письме Лернеру К. И. говорил о своей борьбе «за критический всеобхват» – критику, не связанную никакими «церквами и догмами», под которыми наверняка подразумевается партийная идеология. Это и не критика, и не литературоведение – это литературное человековедение. В каких еще литературоведческих работах открытие о роли дактилических окончаний у Некрасова излагалось бы таким языком: «Он, чуть только дело доходило до особенно близкой, заветной (и потому наиболее волнующей) темы, переходил в середине пьесы к своим излюбленным дактилическим окончаниям стихов. Поэма „Рыцарь на час“ начата у него в анапестах, но едва только он вспомнил о материнской могиле, как сейчас же в его стихе заголосили, завыли пронзительные и тягучие дактили…» И не случайно Чуковский старательно облегчал язык своих работ. Скажем, в книге «Некрасов, как художник», предназначенной для «профанов», как автор выразился в предисловии (К. И. хотел привлечь к технике Некрасова внимание неспециалистов), присутствовали такие строки, относящиеся к некрасовской строфе «Не заказано ветру свободному…»: «Но в четвертой стопе Некрасов оставляет пиррихий, два тесиса, два неударяемых слога, которые в сочетании с арсисом предыдущей стопы дают стиху унылейшее дактилическое окончание, выражающее, благодаря такому понижению голоса, упадок духа, утомление, ущерб». Уже в 1926 году («Его мастерство») из предложения вымараны и пиррихий, и тесисы. А через три десятилетия в книге «Мастерство Некрасова» эта строфа только обрамляется кратким комментарием: «…вдруг зазвучала подлинная некрасовская песня». И дальше: «Это возникновение песни сигнализировано и здесь, как почти всегда у Некрасова, внезапным появлением дактилических рифм».

О критическом методе Чуковского мы подробно говорили выше, в главе о его дореволюционной критике. К началу 20-х годов метод был полностью разработан, осмыслен, усовершенствован. Созданные в это время критические и литературоведческие работы К. И. не имели никаких аналогов и стали настоящей вершиной жанра. Это были литературоведчески грамотные и художественно верные портреты. И выбор портретируемых был безупречен. Можно сколько угодно улыбаться над гумилевским представлением о поэте как высшем выражении человеческого – но, пожалуй, в этом Корней Иванович был с ним солидарен; душа человека созидающего была для него самым интересным объектом исследований. Много сказано о его религиозном отношении к литературе, его служении ей; поэт в этой системе ценностей, пожалуй, равнялся святому, а критик был истовым проповедником.

«N как человек и поэт» – самое подходящее название и определение для этих работ. Некрасов как человек и поэт. Александр Блок как человек и поэт. А время требовало иного: N как типичный представитель, N как выразитель взглядов реакционного (революционного) класса (дворянства, крестьянства, мещанства).

Сочетание в одном человеке земной природы и неземной силы – таланта – само по себе создает интригу, конфликт, напряжение. Оно всегда привлекало Чуковского – вспомним «лысого и пьяного» Шевченко, создающего изумительные «литургические» стихи, и безобразного, спивающегося Николая Успенского, автора замечательной прозы… и Некрасова, барина и игрока, чью судьбу талант совершенно изменил…

Чуковский тщательно взвешивает соотношение преходящего и вечного в своих героях: Ахматова может описываться в его дневнике придирчиво и неприязненно, это нормальный бытовой взгляд на знакомого человека – но, рассказывая об Ахматовой читателю, он ни на секунду не забывает, что эта хрупкая женщина чуть не в одиночку несет на себе все бремя русской поэзии. Его дневниковые описания – моментальные снимки, где знакомые ему люди схвачены врасплох; статьи, книги, воспоминания – большие, вдумчивые портреты.

Интересно, что такой взвешенный подход к герою редко находит у читателя понимание. Обыватель неизменно предъявляет к таланту требование абсолютной личной святости. И, обнаружив вместо титана и героя – живого человека, брезгливо фыркает: Толстой, оказывается, был противный старикашка, Лермонтов себялюбец… и злорадно повторяет старое: «Он мал, как мы, он мерзок, как мы». Или бесится: неправда, что вы тут мне подсовываете, это наше все, лапы прочь от светоча! И всякий раз, как Чуковский пытался доказать, что поразительна сама способность несовершенного человека слагать дивные песни и писать мастерскую прозу, что искусство преображает грешную человеческую душу, – поднимался недовольный гул и раздавались обвинения в посягательстве на святыни.

Тема нецельности, раздвоенности, сочетания несочетаемого в одной человеческой душе всегда волновала Чуковского, задолго до того, как появился термин «диалектика души». Может быть, дело в том, что он с юности ощущал свою собственную сложность, двойственность; недаром он писал, что казался себе «самым нецельным и непростым человеком в мире», и дело тут не только в незаконнорожденности, о которой говорится в контексте. И в людях его интересовала сложность внутреннего устройства, богатство души (в особенности—души, просветленной талантом), ее движения, противоречия, борения. Его герои несовершенны, но прекрасны в своем несовершенстве.

Почти в каждом из них, как и в себе, он находит раздвоенность: в Горьком совмещаются художник и резонер, Чехов сочетает заразительный смех с неизбывной тоской, в Толстом противоборствуют любовь и отвращение к миру. Особенно много К. И. говорит о двойственности Блока, о противоречии между благополучной биографией автора и трагическим неуютом его стихов, о лирике, разъедаемой иронией, о хуле и хвале, вере и безверии, о Цинике и Романтике, двух ликах поэта.

А вот когда раздвоенности в своем герое он почему-то не увидел (хотя, казалось бы, Маяковский давал материала для темы предостаточно) – Чуковский нашел ему антипода: Ахматова и Маяковский оказались двумя сторонами одной мучительно двоящейся души – двумя Россиями, старой и новой, двумя «воплощениями грандиозных исторических сил». И заключил Чуковский противопоставление, как обычно, синтезом: «Мне кажется, настало время синтеза этих обеих стихий… Этот синтез давно предуказан историей, и чем скорее он осуществится, тем лучше. Вся Россия стосковалась по нем. Порознь этим стихиям уже не быть, они неудержимо стремятся к слиянию. Далее они могут существовать только слившись, иначе каждая из них неизбежно погибнет».

Художественная литература к этому времени почти целиком ушла в искания новых путей: осмыслять происходящее и вырабатывать соответствующие средства выражения предстояло и поэзии, и прозе; все это происходило под неумолимым и все возрастающим идеологическим давлением. В результате сложный герой пропал из прозы, диалектика души уступила место внешним конфликтам, сотрясавшим эпоху. И лучшие из современников действительно заметили, что в то время, когда изменились и герой, и отношение автора к герою, традицию классической русской литературы подхватила критика. В дневнике 1928 года К. И. записал отзыв Мандельштама о его «Некрасове»: «Он говорил, что теперь, когда во всех романах кризис героя – герой переплеснулся из романов в мою книгу, подлинный, страдающий и любимый герой, которого я не сужу тем губсудом, которым судят героев романисты нашей эпохи». Судейской терминологией пользовался и А. Ф. Кони, расхваливая вышедшие в 1922 году (реально – в самом конце 1921-го) книги «Жена поэта» и «Поэт и палач»: «…во мне говорит старый судья, и я просто восхищаюсь Вашим чисто судейским беспристрастием и, говоря языком суда присяжных, Вашим „руководящим напутствием“, Вашим „resumé“ дела о подсудимых – Некрасове и его жене. Ваша книга настоящий судебный отчет, и Ваше „заключительное слово“ дышит „правдой и милостью“. Давно не читал я ничего до такой степени удовлетворяющего нравственное чувство и кладущего блистательный конец односторонним толкованиям и поспешно-доверчивым обвинениям…»

Но и в критике, и в литературоведении такой герой и такой подход при создавшихся условиях долго просуществовать не могли. Статья «Ахматова и Маяковский» сделалась поводом для разговора не столько о поэзии, сколько о новой России; критики выясняли, на какой стороне Чуковский, и достаточно ли советский поэт Маяковский, а Луначарский, хотя и высоко оценил статью, уверял в заключение, что разговоры о синтезе «этой полудохлой старой» и новой России – не обидны, а смешны. Новая советская критика, как и дореволюционная «фанатическая», «идейная» критика, концентрировалась исключительно на идеологической стороне художественного творчества. Писать в таких условиях что бы то ни было становилось опасно: примером тому стала часть об Ахматовой. Остроумно сконструированный образ «влюбленной монахини», как бы ни торопился Чуковский «предупредить недогадливых, что все сказанное о ее монашеской схиме есть только догадка, не больше», был воспринят буквально и прямолинейно, вменен поэту в вину – и спустя два десятилетия выродился в пресловутую «полумонахиню, полублудницу». Судить своего героя «губсудом» Чуковский не мог и не желал; но даже умное и взвешенное критическое слово этим губсудом могло быть расценено как улика против автора. Для порядочного литератора это означало конец любым принципиальным спорам о художественном творчестве: стоит ли доказывать неправоту оппонента, если доказанная неправота станет основанием для вынесения уголовного приговора?

Очень скоро Чуковскому пришлось прекратить критическую деятельность и начинать литературную карьеру едва ли не с полного нуля. Талантливый критик в самом расцвете творческих способностей вынужден был замолчать. Это стало для него тяжелой травмой; рана, пожалуй, не зажила никогда. Пользуясь молчанием автора (даже переиздать некоторые старые статьи не было возможности; книга о Некрасове несколько лет томилась под спудом), не слишком разборчивые коллеги стали присваивать его находки. «Его эссеистика 1910—1920-х существовала словно за границей, вроде куоккальской дачи – заброшенная, нежилая, разграбленная владельцами советских диссертаций», – писал Самуил Лурье.

Кстати, о даче: уже в 1921 году Репин написал Чуковскому: ваша дача «приняла приложение рук диких». Дом стоял пустой, его потихоньку растаскивали. "Вашего шкапчика кустарного производства не нашел, писем так же нет, – рассказывал художник. – В Вашей болыпедиванной на полу слой книг и других писаний стал еще толще; но когда ступишь на этот наст в 1/4аршина, то слышно, что внизу трещат обломки стекол… Ах, какой грустный вид… На всех дорогах и тропинках и по дороге, и по саду, растет травка, засыпанная хвоей. Пусты все соседские обиталища – пустота… И нарочитая пустота – для картофеля, вероятно, привлекала внимание искателей серебра и прочего".

Важное и значительное

Живой и активный Дом искусств никак не устраивал власть. Непокорную вольницу следовало взять под контроль. 10 апреля 1920 года Чуковский рассказывает в дневнике, как в Комиссариате просвещения разбирали дело Дома искусств: «На нас накинулись со всех сторон: почему мы не приписались к секциям, подсекциям, подотделам, отделам и проч.»; «И вот поднимается тов. Етманов и говорит от лица Пролеткульта, что он имеет основание не доверять „господам из Дома Щскусств“ и требует, чтобы туда послали ревизию». Чуковский защищался, говоря о культурной жизни, о просветительской работе Дома – и записывал в дневнике по горячим следам: «Ведь сущность ясна для всякого: у нас, и только у нас, бьется пульс культурной жизни, истинно просветительной работы. Все клубы – существуют лишь на бумаге, а в этом здании на Морской кипит творческая большая работа. Конечно, нужно нас уничтожить».

19 апреля – новое заседание и новая напасть: «против „Дома Искусств“ уже давно ведется подкоп. Почему у нас аукцион? Почему централизация буржуазии? Особенно возмущался нами Пунин, комиссар изобразительных искусств. Почему мы им не подчинены? Почему мы, получая субсидии у них, делаем какое-то постороннее дело, не соответствующее коммунистическим идеям? и проч.». В этот раз за ДИСК вступился Горький, объясняя: «Вы говорите, что у нас в „Доме Искусств“ буржуи, а я вам скажу, что это все ваши же комиссары и жены комиссаров». Дом искусств действительно проводил аукционы картин, но покупателями и впрямь были не столько «буржуи», сколько люди, приближенные к власти, имеющие свободные средства – и желающие удовлетворять культурные запросы.

В апрельских дневниковых записях К. И. обращают на себя внимание жалобы на «страшную способность женщин к мертвому бюрократизму», на комиссарских жен, женщин «акушерского вида, с портфелями» – или, пуще того, «акушерок» – так в кругу Чуковского называли дам из средней интеллигенции, стремящихся рулить творческими процессами, – определение сродни «фармацевтам». Пока комиссары занимались политикой и экономикой, их энергичные, полуобразованные, тщеславные жены взялись за «традиционно женские сферы деятельности»: искусство, культуру, педагогику и т. п. Именно от них Корнею Ивановичу и его друзьям и коллегам пришлось немало претерпеть в последующие несколько лет. Во времена «борьбы с чуковщиной» главными его гонителями были именно «кремлевские жены».

Гайки закручиваются сильнее. В ГИЗе создан Политодел, фактически исполняющий функцию цензуры. Литераторам со всех сторон мешают, не дают заниматься делом, пытаются вогнать в рамки циркуляров и постановлений, приписать к «отделам и подотделам», обложить отчетностью.

Кругом разливается море физически отвратительной пошлости, такой грубой и первобытной, что по сравнению с нею «кафры и готтентоты» из давнишнего «Ната Пинкертона» кажутся утонченными эстетами. Дневники Чуковского полны неприязненных записей о глупостях и нелепостях повседневной жизни, о противных людях, с которыми приходится встречаться.

Куда меньше пишется о другом, само собой разумеющемся: несмотря на все это, писатели продолжали трудиться, веря, что погружением в голод и свинство, идеологическим давлением и репрессиями перемены в обществе не ограничиваются. Пожалуй, только это и давало силы выжить. Те, у кого этой веры не было, уезжали. В 1920 году уехали Бальмонт, Мережковский и Гиппиус, Давид Бурлюк, Сергей Судейкин и многие другие. Уезжали и писатели второго и третьего ряда, и критики, и журналисты – и, получив трибуну в эмигрантской прессе, обрушили на оставшихся в России шквал понятной горечи – и, разумеется, мелких обид, злопамятства, ехидных гипербол, а иногда и откровенного вранья. Недоброжелательное внимание бывших друзей и коллег причиняло оставшимся ощутимую боль. Весной 1921 года, например, в печати распространилась сплетня о Чуковском, что он «бывший агент». Коллеги выступили в его защиту. Блок писал тогда в статье, которую предполагалось разместить в «Литературной газете» в качестве редакционного возражения эмигрантской печати: «Появляется все больше настоящих литературных органов, сотрудникам которых понятно, что с Россией и со всем миром случилось нечто гораздо более важное и значительное, чем то, что г-жам Даманским приходилось читать лекции проституткам, есть капусту и т. п.». Писательница Даманская только что опубликовала в ревельской эмигрантской газете свои воспоминания о Доме искусств – но ее статья была только поводом для высказывания, горечи накопилось много.

Если бы не блоковское «нечто важное и значительное» – то и капусту (был месяц, когда весь Петроград ел ее одну, свидетельствует Шкловский), и лекции проституткам, акушеркам, милиционеркам, пролетарским поэтам, и ревизии, комиссии, претензии контролирующих органов, и необходимость служить в пяти местах, чтобы собрать продуктов на один пирог, – все это было бы невозможно вынести. Блок все чаще сомневался и спрашивал себя и Чуковского: «Что, если эта революция – поддельная? Что, если и не было подлинной?»

Силы были на исходе. Усталость давила неимоверная. К счастью, близилось лето – короткая передышка перед последней смертельной зимой.

Лето 1920 года Чуковские снова проводили в Ермоловке. Корней Иванович придумал продолжение «Крокодила», думал и писал о Блоке, работал над лекцией об Ахматовой и Маяковском – как и раньше, свои мысли и открытия он представляет публике и в виде лекций, и в виде статей; лекция была прочитана вскоре (в сентябре), статья вышла в 1922 году. Лекция «Две России: Ахматова и Маяковский» имела успех. Маяковский несколько позднее нарисовал в «Чукоккале» серию из четырех картинок («Окна Чукроста», где изображались умильная Ахматова с нимбом и варвар-Маяковский) – и подписал: «Что ты в лекциях поешь, / Будто бы громила я, / Отношение мое ж / Самое премилое. / Скрыть того нельзя уже: / Я мово Корнея / Третий год люблю (в душе) / Аль того раннее».

Ахматова говорила К. И., что задрожала, узнав, что он собирается о ней писать, – однако лекцией и статьей, кажется, осталась довольна. Никто пока не мог предположить, что основные положения этой лекции потом будут подхвачены, перевраны и истолкованы в политическом смысле. Сама Ахматова называла «Две России» одной из трех причин, вызвавших первое посвященное ей партийное постановление в 1925 году. Правда, Лидия Корнеевна это постановление очень старалась найти – и никаких его следов не обнаружила.

Как бы то ни было, явственная перекличка доклада Жданова с давней статьей К. И. об Ахматовой, пусть даже и бессознательная, прекрасно иллюстрирует старую мудрость: «Нам не дано предугадать, как слово наше отзовется». Литературным критикам еще только предстояло понять, что наступила пора тщательно выбирать выражения.

Фантасмагория Герберта Уэллса

В начале октября 1920 года Россию посетил писатель Герберт Уэллс, с которым Чуковский виделся в 1916 году в Англии. «Горький попросил моего отца как человека, хорошо знающего английский язык, водить гостей по достопримечательностям, – рассказывал Николай Корнеевич. – Дело это было нелегкое, потому что оба гостя (Уэллс приехал вместе с сыном) оказались на редкость неразговорчивыми и даже вопросов почти не задавали. Они как будто чего-то все время боялись, хотя чего именно, понять было невозможно. Суровый, голодный, оборванный, без света и тепла, без извозчиков и автомобилей, полупустой город со стоящими трамваями, с траншеями и брустверами посреди улиц и площадей для отпора белогвардейским бандам Юденича наводил на них ужас одним своим видом». Надо заметить, что память часто подводит Николая Корнеевича, и это один из таких случаев: Юденич осаждал Петроград годом раньше. Разве что с тех пор упомянутые траншеи так и не успели засыпать.

Во время визита английского фантаста произошел довольно неприятный казус, широко известный еще и потому, что К. И. отреагировал на него чрезвычайно болезненно. Вот фрагмент его комментария к записи Уэллса в «Чукоккале»:

«Горький попросил меня показать именитому гостю какую-нибудь петроградскую школу. Я был очень занят в тот день, но, конечно, отложил все дела и тотчас повез Герберта Уэллса в ту школу, где учились тогда мои дети».

«Для нас, школьников, встреча с ним была большим событием. В те годы мальчики и девочки из интеллигентских семейств зачитывались Уэллсом, а в Тенишевеком учились преимущественно дети интеллигенции, – вспоминал Николай Корнеевич. – Радостной толпой встретили мы его в одном из наших длинных залов и жадно разглядывали… Отец мой, говорливый и веселый, как всегда на людях, спрашивал то одного мальчика, то другого, какую книгу Уэллса он любит больше всего. Ответы так и сыпались…»

Дети перечислили все до единой книги Уэллса. «Отец мой все это добросовестно и эффектно переводил на английский, – пишет сын Чуковского. – Но Уэллс слушал хмуро. Он ни разу нам не улыбнулся и не задал ни одного вопроса. Он не скрывал, что хочет поскорее уйти. Все пребывание его у нас в школе продолжалось не более получаса».

«Велико было мое негодование, – это уже комментарий К. И. к „Чукоккале“, – когда месяца через два я узнал, что Уэллс высказал в английской печати и в своей книге „Россия во мгле“ уверенность, будто я предуведомил тенишевцев о его предстоящем приезде и подучил их заранее оказать ему радушный прием».

Уэллс написал в книге «Россия во мгле» следующие «злоехидные», по выражению К. И., строки: «Сопровождающее меня лицо стало расспрашивать детей об английской литературе и о их любимых писателях. Одно имя преобладало во всех ответах – мое собственное… При дальнейших расспросах дети назвали более полудюжины моих книг… я понял теперь… что просто один из моих литературных друзей – критик К.Чуковский, желая доставить мне удовольствие и показать мне, как меня в России любят, подготовил детей к моему посещению, совершенно забыв о серьезности моих целей». Далее писатель говорил, что посетил еще одну школу, уже без Чуковского, и там никто его имени не слыхал.

Чуковский был оскорблен и возмущен. Он обратился во Всероссийский союз писателей, и тот посвятил заседание разбору дела. Чуковский был искренне удивлен общим сочувствием. «Спасибо всем. Каждый сочувствовал мне и хотел меня защитить. Очень горячо говорил Шкловский, Губер, Гумилев. Я и не ожидал, что люди вообще могут так горячо отозваться на чужую обиду. Губер живо составил текст постановления, и я ушел с заседания в восторге», – записывал он в дневнике в феврале 1921 года.

Вскоре «Вестник литературы» опубликовал письмо Чуковского, озаглавленное «Свобода клеветы» и поддержанное резолюцией Правления Всероссийского союза писателей, где предлагалось «поставить вопрос об отношении зарубежной печати к оставшимся в России литераторам во всей принципиальной широте». «Этот текст был сразу же перепечатан просоветскими заграничными изданиями, – пишет Р. М. Янгиров, комментируя воспоминания Н. Волковысского о Замятине. – …В дальнейшем они регулярно освещали эту тему сообразно своей политической линии».

Бывший секретарь Союза писателей (до октября 1917 года) П. Рысс откликнулся на эти публикации письмом, в котором, в частности, писал: «Здесь мы часто думаем о вас, друзьях, живущих в России. Мы знаем, какой крест несете вы, мы понимаем, что вы делаете ваше и наше дело, оберегая русскую культуру. Но среди литераторов находятся люди, которые защищают подавление свободы печати. Вы знаете этих людей, называть ли вам эти фамилии? Почему не извергнете вы их из своей среды? Или великие традиции русской литературы, гордой и свободолюбивой, уже забыты и погребены на кладбище ненужных воспоминаний?»

Это письмо вышло в парижских «Последних новостях», петроградские писатели (в основном собиравшиеся вокруг Дома литераторов) ответили на него коллективным письмом, которое опубликовала пражская «Воля России», эмигрантская печать активно включилась в обсуждение вопроса о том, поддерживают ли петроградские писатели подавление свободы слова, но к Чуковскому эта история уже отношения не имела.

И все-таки даже много лет спустя обида на английского писателя продолжала грызть Чуковского. А еще больше грызло то, что «этот фантастический вымысел» перепечатан без всяких комментариев в русских изданиях «России во мгле». Корней Иванович изложил этот эпизод в комментарии к записи Уэллса в «Чукоккале» и посвятил ему отдельную статью под названием «Фантасмагория Герберта Уэллса», которая вышла в свет в 1964 году, – больше сорока лет спустя!

«Когда-то эта злая напраслина сильно волновала меня, – писал К. И. в ней. – Я писал протесты и письма в редакцию. Но теперь, на старости лет, успокоился, так как понял, что среди моих старых и юных читателей едва ли найдется один, кто поверил бы этим измышлениям». Корней Иванович был не единственным, кого жестоко оскорбило недоверие Уэллса. В печати выступили бывшие тенишевцы: в России об этом эпизоде вспомнили Симон Дрейден и Николай Чуковский, в Англии в 1946 году было опубликовано письмо Жени Лунц (теперь уже Дженны Хорнстин); Владимир Познер даже пытался лично переубедить Уэллса, встретившись с ним за границей.

Почему же все были так задеты? Лучше всех, пожалуй, это сформулировал Николай Чуковский: "Он не поверил в нас, потому что слишком жалкими мы ему казались. И действительно, на человека, приехавшего из Лондона, мы, дети русского девятнадцатого года (мемуарист путает: 20-го. – И. Л.), должны были производить жуткое впечатление. С синими от голода прозрачными лицами, с распухшими от холода пальцами, закутанные в лохмотья, обутые в дырявые солдатские башмаки с веревками вместо шнурков, мы, выросшие в трагические годы, были гораздо начитаннее своих английских сверстников. Но оказалось, что чистенькое воображение не могло поверить в интеллектуальное преимущество столь убогих созданий". И дальше: "Уэллс не поверил ему (Чуковскому. – И. Л.), не поверил ничему, что видел. Всю жизнь человек писал о чудесах, но, единственный раз встретившись с настоящим чудом, не узнал его…"

Посещение Тенишевского училища было не единственным драматическим событием во время этого визита. Фантасмагорией стало и чествование писателя 18 октября во «Всемирной литературе». В елисеевской столовой натопили, натерли паркет и накрыли столы; подавалось даже невиданное лакомство – шоколад. Литераторы приоделись, насколько это было возможно, собрались за столом. Горький произнес приветственное слово, Уэллс, по свидетельству Юрия Анненкова, «выразил удовольствие, полученное им – иностранным путешественником – от возможности лично понаблюдать „курьезный исторический опыт, который развертывался в стране, вспаханной и воспламененной социальной революцией“».

Писатели в ответных речах обращались, пожалуй, не столько к Уэллсу, сколько к мировому сообществу в его лице. Каждый считал нужным прокричать ему несколько заветных слов. Николай Корнеевич вспоминает произнесенную Питиримом Сорокиным «длинную, полную намеков речь о том, как большевики притесняют великую русскую интеллигенцию». Юрий Анненков цитирует Амфитеатрова, говорившего о том, что рубленые котлеты на столе куда более привлекательны для голодных писателей, чем встреча с Уэллсом; что под их пристойными одеждами – грязное рванье… Уэллс, пишет Н. К. Чуковский, слушал речи «с растерянным, страдающим видом человека, который хочет поскорей уйти и не знает, как это сделать».

Анненков продолжает: "Виктор Шкловский, большой знаток английской литературы и автор очень интересного формального разбора «Тристрама Шенди» Лоренса Стерна, сорвался со стула и закричал в лицо бесстрастного туриста:

– Скажите там, в вашей Англии, скажите вашим англичанам, что мы их презираем, что мы их ненавидим! Мы ненавидим вас ненавистью затравленных зверей за вашу бесчеловечную блокаду, мы ненавидим вас за нашу кровь, которой мы истекаем, за муки, за ужас и за голод, которые нас уничтожают, за все то, что с высоты вашего благополучия вы спокойно называли сегодня «курьезным историческим опытом!»"

Уэллс пытался отвечать, перепутал имена выступавших, те набросились друг на друга, «чем тотчас воспользовались их соседи, чтобы незаметно проглотить лишние пирожные, лежавшие на тарелках спорящих, – пишет Анненков. – По просьбе Горького Евгений Замятин, прекрасно говоривший по-английски, объявил с оттенком иронии, весьма ему свойственной, инцидент исчерпанным, и вечер закончился в сумятице не очень гостеприимной и не очень галантной, но все же – с оттенком добродушия».

Главная обида, пожалуй, заключалась в том, что писатель, коллега, великий фантаст оказался обывателем – «туристом». Он не сострадал – люди были ему скорее жалки и смешны; не смог понять глубины страдания и величия жертв, приносимых во имя будущего счастья, не оценил грандиозности замыслов; разглядел только «курьезный опыт». Мир посмотрел на великую драму русской революции – и отодвинулся с брезгливой гримасой недоверия. Потому и бросились писатели на защиту Чуковского от клеветы Уэллса и эмигрантской печати, что в его обиде каждый увидел собственную беду – «трехлетнюю травлю, которую вели против него соотечественники» (это К. И. пишет о Блоке), чужие попытки свести весь страшный и величественный опыт первых революционных лет к террору и бытовым трудностям; то есть фактически – объявить эти тяжкие три года прожитыми напрасно, трудный опыт – бессмысленным, работу – вредной, уничтожить сам смысл существования литератора в послереволюционной России, где ему и так приходилось несладко.

Главная причина молчания

"После чудесного, солнечного лета, надоедливой осени наступила страшная, лютая зима 1920–1921 года, – вспоминал Владимир Милашевский. – Мы, как рыбы, опускающиеся на дно в непривычные для них глубины, стали привыкать к иному давлению, втягиваться в иное существование. Холод усиливал голод! Голод усиливал холод!.. Снег валил, валил и наваливал свои подушки и перины. Его никто не разметал и не убирал.

Дворники были мобилизованы или удрали к себе на свою настоящую родину, в деревню. Европа побеждалась Скифией! Петербург занесло, замело. Сложился особый стиль жизни – экономящий силы".

«Жили мы в убогой роскоши Дома искусств, – писал Мандельштам. – Поэты, художники, ученые, странной семьей, полупомешанные на пайках, одичалые и сонные… Это была суровая и прекрасная зима 20–21 года… Я любил этот Невский, пустой и черный как бочка, оживляемый только глазастыми автомобилями и редкими, редкими прохожими, взятыми на учет ночной пустыней».

Чуковский продолжал работу во взятом когда-то и уже привычном темпе: лекции, статьи, заседания. В начале этой зимы он выступал с лекциями о Некрасове – как всегда, с успехом. В дневниках К. И. опять жалуется на бессонницу.

В конце декабря дети Чуковского заболели скарлатиной; болезнь эта считалась тогда смертельной, а в почти вымершем городе не было никаких медикаментов. Колю отселили в Дом искусств, чтобы он не заразился, но он слег, и никто не мог толком сказать, скарлатина это или нет. Но будто какая-то неведомая сила хранила семью: и в этот раз все выздоровели.

Январь был отмечен новой фантасмагорией. Борис Гутманович Каплун, управляющий делами комиссариата Петроградского совета, авантюрного склада молодой человек, организовал в городе крематорий: трупы уже было трудно хоронить. Это учреждение даже на общем фоне нескончаемого безумия было выписано особенно дикими красками. И Чуковский, и Юрий Анненков (видимо, ошибочно датирующий этот случай 1919 годом) вспоминают о познавательных поездках в крематорий, где первые трупы сжигали на глазах у посетителей. К. И. зачем-то еще и 13-летнюю Лиду взял с собой – взял бы и Колю, но тот был болен. Анненков, кстати, делал обложку для рекламного проспекта крематория, где излагались «временные правила о порядке сожжения трупов» и констатировалось право каждого умершего гражданина быть сожженным. Впечатляющее объявление о «праве быть сожженными» Блок и К. И. сорвали со стены в каком-то советском учреждении, и К. И. вклеил его в «Чукоккалу».

Анненков оставил лишь рассказ о посещении морга вместе с Гумилевым и неназванной барышней, К. И. подробно описал в дневнике и обстановку, и сам процесс сожжения. «Мы смеемся, никакого пиетета. Торжественности ни малейшей. Все голо и откровенно. Ни религия, ни поэзия, ни даже простая учтивость не скрашивает места сожжения. Революция отняла прежние обряды и декорумы и не дала своих. Все в шапках, курят, говорят о трупах, как о псах». «Комиссар был вполне доволен: особенно понравилось всем, что из гроба вдруг высунулась рука мертвеца и поднялась вверх—»Рука! рука! смотрите, рука!" – потом сжигаемый весь почернел, из индуса сделался негром, и из его глаз поднялись хорошенькие голубые огоньки. «Горит мозг!» – сказал архитектор…" В углу валялась груда костей; одну из них Чуковский даже сунул в карман и привез домой… Потом, правда, огорчался, что поддался всеобщему пренебрежению к смерти.

Отмена похоронных ритуалов во времена всеобщего упрощения была только логична: все было направлено на экономию сил, упразднение условностей. Да – но ведь культура (а похоронный обряд – неотъемлемая ее часть) – тоже условность, тоже излишество в эпоху первобытной простоты. Насколько же люди ко всему притерпелись, насколько спокойно, с каким усталым безразличием стали относиться к смерти, если и Чуковский, и Анненков, и Гумилев, и балерина Спесивцева, и другие представители интеллигенции, последние носители культуры, совершали развлекательные поездки в крематорий, не испытывая ничего, кроме праздного любопытства, – ну, максимум тоску от того, как все голо и бесстыдно! Разве что барышня, ездившая вместе с Анненковым, расплакалась.

Вечером Чуковский записывал: «Вчера Мура впервые – по своей воле – произносила папа: научилась настолько следить за своей речью и управлять ею. Все эти оранжевые голые трупы тоже были когда-то Мурочками и тоже говорили когда-то впервые – па-па! Даже синяя старушка – была Мурочкой».

К рубежу 1920 и 1921 годов положение русских писателей еще более осложнилось: государство стремительно подгребало под себя все необходимые для книгоиздания ресурсы, избавлялось от частных издательств, ужесточало идеологический контроль. Все лимиты человеческого и писательского терпения были исчерпаны; терять было нечего. Собравшийся в это время съезд Всероссийского союза писателей подал Луначарскому докладную записку о положении литераторов, где, в частности, говорилось: «Условия, в которых русское писательство находилось эти три года, не улучшаются, а ухудшаются. Доступ к типографиям не расширяется, а сужается. Последние рукописи ныне снимаются с очередей и возвращаются авторам. Русская художественная, критическая, философская, историческая книга окончательно замуровывается. Русская литература перестает существовать. Из явления мирового значения она превратилась в явление комнатного обихода для небольшой группы лиц, имеющих возможность услышать друг друга за чтением своих рукописей. История не забудет отметить того факта, что в 1920 году, в первой четверти века XX, русские писатели, точно много веков назад, до открытия книгопечатания, переписывали от руки свои произведения в одном экземпляре и так выставляли их на продажу в 2—3-х книжных лавках Союза Писателей в Москве и Петрограде, ибо никакого другого пути к общению с читателями им дано не было».

11 февраля на вечере памяти Пушкина в Доме литераторов выступил Блок – с речью, многих потрясшей. Чуковский записывал в дневнике, что Александр Александрович специально интересовался, будет ли кто-то из чиновников, затем «пошел к кафедре, развернул бумагу и матовым голосом стал читать о том, что Бенкендорф не душил вдохновенья поэта, как душат его теперешние чиновники, что Пушкин мог творить, а нам (поэтам) теперь – смерть». Ходасевич вспоминал, как Блок поворачивался к представителю властей и чеканил: «Чиновники суть наша чернь, чернь вчерашнего и сегодняшнего дня… Пускай же остерегутся от худшей клички те чиновники, которые собираются направлять поэзию по каким-то собственным руслам, посягая на ее тайную свободу и препятствуя ей выполнять ее таинственное назначение…»

Блока провожали овациями.

Через несколько дней он написал последние свои стихи для Пушкинского дома:

Пушкин! Тайную свободу

Пели мы вослед тебе!

Дай нам руку в непогоду,

Помоги в немой борьбе!

О свободе и непогоде, не сговариваясь, заговорили все. 1 февраля было создано объединение «Серапионовы братья», протестовавшее против идеологического гнета в литературе. В начале 1921 года вышел первый номер журнала «Дом искусств», где Замятин выступил с программной статьей «Я боюсь»: «Писатель, который не может стать юрким, должен ходить на службу с портфелем, если он хочет жить». Писатели-классики читали бы сейчас лекции в Балтфлоте, переводили и служили в Комздраве, утверждал он. «Иначе, чтобы жить – жить так, как пять лет назад жил студент на сорок рублей, Гоголю пришлось бы писать в месяц по четыре „Ревизора“, Тургеневу – каждые два месяца по трое „Отцов и детей“, Чехову – в месяц по сотне рассказов». Чуковский вспоминал позднее в дневнике, что обращался к Горькому с просьбой подписать какой-то протест, там шла речь о Чехове, который вынужден был бы ходить на службу с портфелем; Замятин «бессознательно усвоил» этот образ и использовал в статье. «Я боюсь» стало выражением общих мыслей: у всех наболело.

Но «главная причина молчания – не хлебная и не бумажная», убеждал Замятин; она в том, что писатель вынужден быть благоразумным, правоверным чиновником, а это для него губительно. Заканчивалась статья знаменитым мрачным пророчеством: «Я боюсь, что настоящей литературы у нас не будет, пока не перестанут смотреть на демос российский, как на ребенка, невинность которого надо оберегать. Я боюсь, что настоящей литературы у нас не будет, пока мы не излечимся от какого-то нового католицизма, который не меньше старого опасается всякого еретического слова. А если неизлечима эта болезнь – я боюсь, что у русской литературы одно только будущее – ее прошлое».

Первый номер «Дома искусств» с первых же страниц задавал тон серьезный, торжественный и мрачный. Подобран он был исключительно удачно. Начинался журнал с пространного рассуждения Ремизова о звездах и свиньях, которое заканчивалось так: «Только через труд тебе засветят звезды, и только через труд сам ты духом своим засветишь звезды». На той же странице – Ахматова: «А здесь уж белая дома крестами метит, / И кличет воронов, и вороны летят». Рядом на вклейке – «Тень» Добужинского: огромная тень паука на здании. Затем – «Заблудившийся трамвай» Гумилева («…Вместо капусты и вместо брюквы / Мертвые головы продают»), и мандельштамовское «Я слово позабыл, что я хотел сказать, / Слепая ласточка в чертог теней вернется…». В том же первом номере «Дома искусств» была опубликована статья Чуковского «Ахматова и Маяковский», вызвавшая множество откликов.

Горький, постепенно охладевавший к своим проектам, высказывал недовольство журналом. Чуковский пишет в дневнике: «Я сказал ему, что у публики другое чувство, что в „Доме Литераторов“, напр., журнал очень хвалили, что я получаю приветственные письма, что статья Замятина „Я боюсь“ пользуется общим фавором, и разговор, как всегда у Горького, перешел на политику. И, как всегда, он понес ахинею». Критика встретила журнал неоднозначно: в лучшем случае его оценивали как серьезное явление и указывали на недостаточно правильное понимание момента (так сделал, к примеру, Александр Воронский); в худшем – сыпалась политическая трескотня о буржуазном старом искусстве и классовом подходе.

Особенную важность в журнале имел раздел хроники: он пытался поведать читателю обо всех важных культурных событиях, которые тот мог упустить из виду, живя в эпоху неработающей почты, исходящего транспорта, непечатающихся книг. Хроника рассказывала о повседневной работе ДИСКа: лекциях, которые там читаются, выставках и концертах, которые там проходят; о жизни Дома литераторов, работе литературных студий обоих Домов, о литературных вечерах, «живых альманахах», книжных киосках, публичных диспутах. В отдельной заметке – «Ненапечатанное» – говорилось о том, какие рукописи лежат в портфелях петроградских писателей, не могущих издать свои труды (у Чуковского, читаем мы, – книга о Блоке, книга «Некрасов, как человек и поэт»). В хронике рассказывалось об организации Петербургского отдела Всероссийского профессионального союза писателей весной 1920 года (в него вошли Волынский, Волковысский, Ганзен, Горький, Гуревич, Замятин, Ирецкий, Карпов и Чуковский). Правление занималось вопросами улучшения быта писателей и распределением пайков, читаем мы в отчете. Однако «ходатайство об увеличении числа литературных пайков, равно как и ходатайство об освобождении членов Союза писателей от трудовой повинности, не увенчалось успехом». Перечислен и вынесенный на заседания правления «ряд вопросов, имеющих важное профессиональное значение». В их числе, наряду с изданием своей газеты и повышением ставок оплаты литературного труда, названо «право получения писателями чернил, бумаги и перьев»!

Однако хроника не ограничивалась перечислением бед «русских писателей, оторванных от своей основной профессии и принужденных идти на чиновничью службу или, в лучшем случае, читать лекции в различных организациях». Дом искусств не сыграл бы такой роли в истории русской культуры, если бы занимался исключительно жалобами, перечислением бедствий и подачей просьб о пайках в Наркомпрос. Важно другое: старательная, кропотливая работа по восстановлению культурной среды, объединению литературных сил, наведению мостов через образовавшиеся пропасти. Хроника перечисляет не только то, что не могут издать писатели в Петрограде, – она щедро делится новостями о новых публикациях эмигрантов, подробно рассказывает о творческой жизни за границей (несколько позже именно миссию преодоления культурной изоляции выполнял журнал «Современный Запад»).

Первый номер «Дома искусств» вышел тиражом пять тысяч экземпляров, второй – 500. После второго номера, вышедшего в ноябре 1921 года, журнал был закрыт.

В отделе хроники второго номера «Дома искусств» говорилось:

«Всё более возрастающая потребность в независимом литературно-критическом и профессиональном органе привела Правление к мысли об издании „Литературной Газеты“. По соглашению с Московским отделом союза „Литературная Газета“ должна была стать общим органом Всероссийского союза Писателей. Первоначальный план – выпускать газету два раза в неделю не мог осуществиться: соответствующими учреждениями разрешено было издавать „Литературную Газету“ только в форме двухнедельного журнала. Правлением были избраны в редакцию: А. Л. Волынский, Е. И. Замятин, А. Н. Тихонов и К. И. Чуковский; этой редакцией и был собран № 1 „Литературной Газеты“. В содержание его входили: „Неизданная страница“ Пушкина (отрывок статьи Пушкина о романтизме, с комментарием К. Козьмина); „Памяти предка“ (статья посвящена истории дельвиговской „Литературной газеты“), „Пора“ – статья Евг. Замятина; „Без божества, без вдохновенья“ – статья Александра Блока (об акмеизме); „Кисяз“ – статья К. Чуковского (о последних неологизмах русского языка); несколько писем В. Короленко, относящихся к последнему периоду революции; „С'езд Советов“ – Б. Пильняка (отрывок из романа); стих. Ир. Одоевцевой и В. Зоргенфрея; открытое письмо правления Союза Писателей П. Рыссу (ответ на его письмо, напечатанное в „Руле“); информация о деятельности Союза Писателей, о литературной жизни Москвы и Петербурга; ряд рецензий и литературная хроника, русская и иностранная. Нумер „Литературной Газеты“ был уже набран и свёрстан, имелась и бумага. По независящим от редакции обстоятельствам нумер выйти не мог, но, несомненно, попытка эта войдёт в летописи русской литературы».

Письма Короленко – это шесть писем к Луначарскому о разгуле красного террора на Украине (нарком на них не ответил). В конце газеты предполагалось опубликовать письмо Иванова-Разумника, где тот говорил о своем нежелании вступать в коммунистическую партию. Замятин в статье «Пора» призывал власть: «Пора снять с печати осадное положение. Свобода печати… будет самым убедительным доказательством, что власть действительно верит в себя и в свою прочность». «Что ж, запрет „Литературной газеты“ на первом же номере стал красноречивым ответом на это требование», – резюмировал петербургский ученый Владимир Акимов, рассказывая в современной «Литературке» о ее неродившейся предшественнице.

Именно в 1921 году сложилась государственная система цензуры, появились Лито – фактически цензурные комитеты, которые к концу года получили право требовать у издателей рукописи на предварительный просмотр. До сих пор, как в царской России после 1905 года – «без предварительной цензуры, но с предварительной тюрьмой», – книгу можно было запретить, а автора привлечь к ответственности постфактум; теперь идеологически невыдержанная книга просто теряла шансы добраться до типографии. Все это значительно ухудшило условия существования не закрытых еще издательств, сотрудничавших с Госиздатом, в том числе и «Всемирной литературы». Арлен Блюм пишет, что переработке подверглось 54,8 процента всех представленных этим издательством рукописей, а по количеству вообще запрещенных рукописей оно лидировало среди всех прочих.

Способы удушения Дома искусств были иными: к нему пытались применить экономические меры. В феврале Чуковский коротко отметил в дневнике: «ревизия». Ревизия была не первой и не последней, а результаты пристального внимания власти к подозрительному учреждению не замедлили сказаться. Вскоре Блок уже записывал в «Чукоккале» новый протокол, рядом с протоколом открытия ДИСКа: «Заседание уже закрытого Дома Искусств 2-го апреля 1921 г. Гораздо многолюднее, чем, пока был открыт. Реформу закрытия правительству удалось осуществить менее, чем в полтора года. За это время все успели состариться; Анненкову есть уже нечего, ни чаю, ни булок, конфет. Он сидит в резиновом тулупе и грызет мраморный стол… Холодно по-прежнему. Читают отчет – приход с правительственной субсидией – 36 р. 50 коп., расход – около 90 миллиардов… Председатель говорит, что ни у кого больше нет никаких руководящих идей».

Дом искусств продолжал работу и после официального закрытия, еще не последнего. Чуковский в мае был у Луначарского в Москве, тот обещал заступиться. Только осенью 1922 года Дом был окончательно уничтожен и превращен в банальные коммуналки. В одной из таких квартир остался жить Зощенко – и, по свидетельствам других «серапионов», именно там наслушался неповторимой обывательской речи, которой насыщены его рассказы.

Между тем терпение лопнуло не только у писателей. Новое, еще более страшное наступление голода после трех лет бесконечных лишений вздернуло страну на дыбы. В январе началось мощное крестьянское восстание в Западной Сибири. В феврале экономический коллапс привел к остановке 64 крупнейших заводов Петербурга, в городе начались митинги и забастовки, из-за чего было введено военное положение. В конце месяца грянуло Кронштадтское восстание, и жизнь Петрограда шла под аккомпанемент канонады. Пожалуй, петроградцы не очень даже понимали, как относиться к мятежу и его подавлению: были испуганы, нервничали – и всячески избегали прямых высказываний. Блок написал в эти дни в стихотворении: «Как всегда, были смутны чувства». «Спутаны чувства», – повторила потом в дневнике Лидия Корнеевна. В начале марта ЧК приезжала арестовывать учившихся в Тенишевском училище сыновей генерала Козловского, объявленного руководителем мятежа. Чуковский записал в дневнике коротко и неясно: "Вчерашнее происшествие с Павлушей (сыном Козловского, соучеником Чуковских-младших. – И. Л.) очень взволновало детей". Яснее выражаться и в дневниках было трудно.

В России официально заговорили о голоде: разруха и продразверстка почти разорили деревню. Чуковский понял, что в городе прокормить семью уже не сможет. «Опять идет бесхлебица, тоска недоедания, – записывал он 13 февраля. – Уже хлеб стал каким-то редким лакомством – и Коле Мария Борисовна ежеминутно должна говорить: „Зачем ты взял до обеда кусок? Отложи“». И 14-го: «Завтра я еду вместе с Добужинским в Псковскую губернию, в имение Дома Искусств Холомки, спасать свою семью и себя – от голода, который надвигается все злее».

В конце марта Чуковскому после долгого перерыва попали в руки английские и американские газеты. «Читал с упоением: какой культурный стиль – всемирная широта интересов, – записывал он. – Как сблизились все части мира: англичане пишут о французах, французы откликаются, вмешиваются греки – все нации туго сплетены, цивилизация становится широкой и единой. Как будто меня вытащили из лужи и окунули в океан!» "Я вызвал духа, которого уже не могу вернуть в склянку. Я вдруг после огромного перерыва прочитал " Times" – и весь мир нахлынул на меня". Человек, ясно осознающий себя частью всемирной культуры, оказался надолго от нее отсечен и заперт, объявлен представителем отжившего класса, обречен на литературные дрязги, бессмысленное унижение, распределение пайков и борьбу за право голоса. Чуковский эйфорически постановляет в дневнике: "Отныне я решил не писать о Некрасове, не копаться в литературных дрязгах, а смело приобщиться к мировой литературе. Писать для «Nation» мне легче, чем для «Летописи Дома Литераторов». Буду же писать для «Nation»".

«Дальше – смерть»

Весной 1921 года Чуковский решился выступить с лекциями о Блоке. Он готовил эти выступления долго, задавал поэту столько вопросов, что тот сравнил его со следователем в ЧК. Обсуждал с ним особенности его стихов. Неимоверно волновался перед выступлением. 25 апреля он записывает в дневнике: "Я в судороге. 3 ночи не спал… Я написал о Блоке книгу и вот теперь, выбирая для лекции из этой книги отрывки, замечаю, что хорошее читать нельзя в театре… нужно читать общие места, то, что похуже. Это закон театральных лекций. Мои многие статьи потому и фальшивы и неприятны для чтения, что я писал их как лекции, которые имеют свои законы – почти те же, что и драма. Здесь должно быть действие, движение, борьба, азарт – никаких тонкостей, все площадное".

Лекция никак не получалась – еще и потому, что писал ее очень голодный человек. В той же записи К. И. жалуется, что есть дома нечего, каждому члену семьи досталось «по крошечному кусочку хлеба». Вот он отправляется на лекцию: "Я совершил туалет осужденного к казни: нагуталинил ботинки, надел одну манжету, дал выгладить брюки и иду. Сердце болит – до мерзости. Через 1/2 часа начало. Что-то я напишу сюда, когда вернусь вечером? Помоги мне Бог".

Евгений Замятин три года спустя вспоминал в «Русском современнике» этот вечер:

"И вот доверху полон огромный Драматический театр (Большой) – и в полумраке шелест, женские лица – множество женских лиц, устремленных на сцену. Усталый голос Чуковского – речь о Блоке – и потом, освещенный снизу, из рампы, Блок – с бледным, усталым лицом. Одну минуту колеблется, ищет, где стать, – и становится где-то сбоку столика. И в тишине – стихи о России. Голос какой-то матовый, как будто откуда-то уже издалека – на одной ноте. И только под конец, после оваций – на одну минуты выше и тверже – последний взлет.

Какая-то траурная, печальная, нежная торжественность была в этом последнем вечере Блока. Помню, сзади голос из публики:

– Это поминки какие-то!

Это и были поминки Петербурга по Блоку".

Чуковский читал плохо и провалился. Впрочем, Ольга Форш в «Сумасшедшем корабле» писала об этом его выступлении так: «Нет, то было не случайно и не раздражающе, как сетовали иные корабельцы, что человек этот вышел дядькой при Гаэтане на похоронах романтизма. Был бессознательный вкус в том, как он путался, смущался и нес так явно не то, что предполагалось. Именно от этого косноязычия получилось живое – не „вступительное“ слово на сорок пять минут, а волнующая по чувству и не находящая формы защита. Это было безнадежное и любовное разведение рук. Длинные простертые руки вслед уходящему романтизму».

Блок, который выступил триумфально, утешал К. И., предложил вместе сняться на фотографии у Наппельбаума («так мы и вышли на снимке – я с убитым лицом, а он – с добрым, очень сочувственным: врач у постели больного»).

Кушнер в финале стихотворения «Современники» – того самого, где строки из «Крокодила» чередуются со строками из «Двенадцати», описывает этот знаменитый снимок:

Фотография есть, на которой они вдвоем:

Блок глядит на Чуковского. Что это, бант в петлице?

Блок как будто присыпан золой, опален огнем,

Страшный Блок, словно тлением тронутый, остролицый.

Боже мой, не спасти его. Если вдруг спасти!

Не в ночных, – в медицинских поддержку найти светилах!

Мир, кренись,

пустота, надвигайся,

звезда, блести!

Блок глядит на него, но Чуковский помочь не в силах.

Блок был уже болен; дыхание смерти чувствовали не только близкие и знакомые («опаленным» назвал его в воспоминаниях и двоюродный брат) – но даже самые грубые, самые нечуткие слушатели. В любых воспоминаниях о последних выступлениях Блока обязательно слышится: похороны, поминки, проводы, покойник, мертвец, эпитафия, кладбище…

И уж конечно, медленное это умирание с ужасом, жалостью и горем наблюдали те, кому доводилось видеть поэта изо дня в день. Записи в дневнике Чуковского о разговорах с Блоком в 1921 году похожи на хронику умирания поэта; смерть подбирается потихоньку, сквозит между строк.

В этом году Чуковский и Блок особенно сблизились. К. И. сохранял у себя его экспромты, на скучных заседаниях подсовывал ему «Чукоккалу» с предложением что-то написать, обсуждал с ним его стихи. Последние стихи Блока, последние его записи, последние выступления чуть не все как-то связаны с Чуковским, и многое описано в дневниках К. И. Потом эти дневники, как всегда у Чуковского, легли в основу статей о Блоке. О многом там сказать было нельзя, пришлось по цензурным условиям обходиться намеками и умолчаниями – изъять, например, из блоковского текста «полицейское государство» – и оставить только оглохшую тишину, безвоздушное пространство: музыка кончилась. Но всякий, кто помнил призыв слушать музыку революции, все понимал правильно.

1 мая Чуковский увез Блока выступать в Москву: «Дело в том, что дома у него плохо: он знает об измене жены, и я хотел его вытащить из этой атмосферы». С ними поехал издатель Алянский. У поэта болела нога, Алянский вспоминал, что К. И. отвлекал Блока разговорами и почти «заговорил» ему ногу.

Первая лекция не задалась. Блок решительно не хотел читать: народу было мало, у самой сцены стоял красноармеец – «с вот такой звездой на шапке», записаны в дневнике слова поэта («неприятный слушатель в большой шапке», сказано в статье «Александр Блок как человек и поэт»). Он физически не мог читать красноармейцу в шапке; «они там все до одного в таких шапках», – сказал он Чуковскому в ответ на уговоры не обращать внимания на одного слушателя. Вышел и нехотя прочитал по-латыни эпитафию Полициано художнику Фра Филиппо Липпи, хотя сам перевел ее на русский…

Здесь я покоюсь, Филипп, живописец навеки бессмертный,

Дивная прелесть моей кисти – у всех на устах.

Душу умел я вдохнуть искусными пальцами в краски,

Набожных души умел – голосом бога смутить.

Латинские строки звучали эпитафией мастеру; слушатели «в шапках» не понимали, не догадывались. Чуковский понимал: Блок прощается.

«Вызвав нескольких знакомых барышень, я сказал им: чтобы завтра были восторги. Зовите всех курсисток с букетами, мобилизуйте хорошеньких, и пусть стоят вокруг него стеной. Аплодировать после каждого стихотворения».

Блок без конца повторял: «Какого черта я поехал?»

Следующий вечер задался куда лучше: явились и девушки с цветами, и студенты с восторгами, и Чуковского слушали хорошо – «и Блок читал, читал без конца, совсем иначе—и имел огромный успех». На эту лекцию пришел Маяковский. К. И. заметил: «Все наше действо казалось ему скукой и смертью». Маяковский потом написал об этом вечере: «Я слушал его в мае этого года в Москве: в полупустом зале, молчавшем кладбищем, он тихо и грустно читал старые строки о цыганском пении, о любви, о прекрасной даме, – дальше дороги не было. Дальше смерть».

В «Доме печати» некий товарищ Струве, из бывших декадентов, а ныне пролеткультовец, так и брякнул во всеуслышание: «Товарищи! Я вас спрашиваю, где здесь динамика? Где здесь ритмы? Все это мертвечина, и сам тов. Блок – мертвец».

Блок, сидевший за занавеской, сказал Чуковскому: «Верно, верно. Я – мертвец».

В «Итальянском обществе» и Союзе писателей «публика слушала Блока влюбленно. Он читал упоительно: густым, страдающим, певучим, медленным голосом». Через день Чуковский и Блок расстались навсегда; в Петроград возвращались порознь.

В мае К. И. получил от Блока письмо с отчаянными строчками: "…сейчас у меня ни души, ни тела нет, я болен, как не был никогда еще: жар не прекращается, и все всегда болит… Итак, здравствуем и посейчас – сказать уже нельзя: слопала таки поганая, гугнивая, родимая матушка Россия, как чушка своего поросенка".

Чуковский продолжал работать над статьей, думать о Блоке, читать его. 6 августа, накануне смерти поэта, записывал, что книга Блока лежит у него на столе, но все вокруг мешает заниматься этой работой, которая кажется никому не нужной…

Прощанием, бесконечной любовью и тоской проникнуты и дневниковые строки, и воспоминания о последних годах жизни Блока в статье Чуковского.

Тоской не только о Блоке – тоской о тайной свободе, уходящей вместе с поэтом в ночную тьму.

«Уже растет зеленая трава…»

Еще в феврале Чуковский ездил вместе с Добужинским в Холомки, бывшее имение князей Гагариных под городом Порховом в Псковской губернии, чтобы договориться о размещении там и в соседнем имении Новосильцовых «Вельское устье» летней колонии Дома искусств. Добужинский, давний знакомец Гагариных, спасал художников с той же энергией, с которой Чуковский – литераторов; и в Доме искусств, и в Холомках между ними шло своеобразное соперничество: каждый лоббировал интересы коллег, каждый приглашал сначала в ДИСК, потом в Холомки «своих», ссылаясь на то, что плоды мучительных трудов и организаторских усилий достаются всякий раз «чужим».

Гагарины продолжали жить в своем доме, на который Луначарским была выдана охранная грамота. Землю их отдали крестьянам, которые, впрочем, относились к бывшим господам с уважением.

Первые впечатления Чуковского от русской деревни оказались сильными. Не в том дело, что его накормили и приветили (вечно голодный Корней Иванович едва не всякий раз, как бывал сыт, с изумлением отмечал этот факт в дневнике; в первой же холомковской записи читаем: «Давно я не был так сыт, как теперь. Пью молоко, ем масло!!! От непривычки – тяжелею очень»).

Главное-то, конечно, в том, что он, крестьянин по паспорту, объездивший полстраны с лекциями и побывавший за границей, фактически впервые в жизни увидел крестьянскую Россию, с которой был хорошо знаком заочно – по русской литературе. Даже первые впечатления были немножко литературными: крестьянка «говорит как в романе»; «а какой язык, какие слова…». Сразу сложился план привезти в деревню детей: им это будет полезно. «Русский поэт должен знать Россию, – писал К. И. несколько позже сыну Коле. – А Россия – это деревня. Я затем и потянул вас сюда (причем вы все тоже сопротивлялись), чтобы показать тебе (главным образом тебе) русскую деревню, без знания которой Россию не понять».

"Вообще, я на 4-м десятке открыл деревню, впервые увидал русского мужика, – записывал Чуковский в дневнике. – И вижу, что в основе это очень правильный жизнеспособный несокрушимый человек, которому никакие революции не страшны. Главная его сила – доброта. Я никогда не видел столько по-настоящему добрых людей, как в эти три дня". Увидев деревенскую свадьбу, восхищался: «Ленты, бусы, бубенцы – крепкое предание, крепкий быт. Русь крепка и прочна: бабы рожают, попы остаются попами, князья князьями – все по-старому на глубине. Сломался только городской быт, да и то возникнет в пять минут. Никогда еще Россия, как нация, не была так несокрушима».

Прочитав в Порхове несколько лекций местным интеллигентам, договорившись предварительно о летней колонии, он вернулся в голодающий Петербург, весну провел в попытках отстоять Дом искусств, в работе над журналом, выступал вместе с Блоком, съездил с ним в Москву – и в конце мая вновь отправился в Холомки, предварительно обегав множество инстанций, добывая товары для натурального обмена в деревне. Дело это было не такое уж простое: в дневнике К. И. рассказывается о неудачной попытке поменять пиджак на еду; Милашевский повествовал о привезенных Мандельштамом желтых платках, которые никто не хотел брать, и о клетчатой материи на брюки, которую не удавалось сменять ни на что, ибо деревенские предпочитали полоску, как у Добужинского…

Поезда, идущие в Петроград, были забиты горожанами, тайком везущими еду, – вспомним «ангел-бабу» Тэффи, приносившую оголодавшим питерцам сизые лоскуты мяса, на которых она сидела всю дорогу. В дневнике Чуковского находим прелестную зарисовку: «Мы попали в актерский вагон. Там ехал „артист“ Давидович – с матерью, к-рую он тоже записал в актрисы „для продовольствия“. У матери была очень пышная грудь, которая вдруг закокала: ко-ко-ко – и высунулись куриные головы!»

«Отцу, единственному нашему кормильцу, решительно нечем было кормить нас в голодном Петрограде. Оставался только один выход – уехать в деревню и жить там, меняя вещи на продукты, – вспоминал Николай Корнеевич. – Беда заключалась в том, что никаких вещей у нас не было. К двадцать первому году мы уже все обносились до предела. Но отец нашел выход – с запиской от знакомых работников Петросовета он обратился на один из петроградских металлургических заводов и получил там мешок гвоздей и четыре стальных косы… В Холомках мешок гвоздей и четыре косы мы обменяли на четыре мешка ржи. И жили там, пока не съели эту рожь, – до середины октября».

Первые радужные впечатления начали сменяться тоской от встречи с грязью и тупостью провинциальной русской жизни: «Канитель 3-часовая, чтобы попасть в служебный вагон – ужасный и набитый доверху».

«Сдуру я взял огромный портфель, напялил пальто и пошел в город Псков, где промыкался по всем канцеляриям и познакомился с бездной народу. Добыл лошадь для колонии и отвоевал Вельское Устье. Все время на ногах, с портфелем, я к 2 часам окончательно сомлел».

«Очень долго хлопотал в Уеисполкоме, чтобы мне разрешили пообедать в „Доме Крестьянина“ (бывш. Дворянское Собрание), наконец мне дали квиток, и я, придавленный своим пальто и портфелем, стою в десятке очередей – получаю: кислые щи (несъедобные), горсть грязного гороху и грязную деревянную ложку».

«Я смотрю на говорящих: у них мелкие, едва ли человеческие лица, и ребенок, которого одна держит, тоже мелкий, беспросветный, очень скучный. Таковы псковичи. Черт знает как в таком изумительном городе, среди таких церквей, на такой реке – копошится такая унылая и бездарная дрянь. Ни одного замечательного человека, ни одной истинно человеческой личности».

Лето оказалось очень тяжелым. Чуковский постоянно ездил в Петроград и обратно, занимался делами «Всемирной литературы» и «Дома искусств», ходил к Горькому, решал вопросы выпуска второго (оказавшегося последним) номера журнала «Дом искусств». Отдохнуть и поработать в Холомках никак не получалось: К. И. взвалил на себя решение всех организационных вопросов колонии, ради чего ему постоянно приходилось ездить в Порхов и Псков, улаживать с местными властями проблемы, выпрашивать то лошадей, то кровати, то землю. 5 июля Чуковский записывал в дневнике: "Я единолично добыл Колонию Вельское Устье, добыл сад, из-за сада я ездил в город 4 раза, из-за огорода 1 раз, из-за покосов 4 раза (сперва дали, потом отняли), добыл две десятины ржи, десятину клевера, добыл двух лошадей, жмыхи, я один безо всякой помощи. Ради меня по моей просьбе Зайцев отделал верх для колонии, устроил кухню, починил окна и замки на дверях. Я добыл фураж для лошадей – и, что главное, добыл второй паек для всех членов колонии и их семейств – паек с сахаром и крупой.

Все это мучительная неподсильная одному работа. Из-за этого я был в Кремле, ездил в Псков, обивал пороги в Петербургских канцеляриях. Все это я должен был делать исключительно для литературного отдела, но я решил передать это и художественному, так как думал, что художники и будут мне надежными товарищами…" Дальше следует долгий список горьких обид на художников и особенно на семейство Добужинских. Где-то таится обида и на литераторов, которые не едут, несмотря на то, что для них все заботливо приготовлено. Он рассылает писателям письма с приглашением приезжать; Замятину пишет: «Здесь восхитительно – даже я немного отмяк, хотя у меня почти ничего не наладилось. (Трудно с такой огромной семьей.)».

Кроме того, ему постоянно приходилось читать в Порхове лекции. «Материальный быт наш несся в „неуверенном, зыбком полете“. Каждую минуту он мог на что-то налететь и разбиться, порховские власти могли заупрямиться и во всем отказать! Надо было их умасливать, читать лекции о Горьком, о Блоке, о Маяковском, как это делал Корней Иванович Чуковский!» – писал Милашевский.

Впрочем, Милашевский и прочие колонисты приехали в середине июля, когда конфликт между Чуковским, Добужинскими и художником Поповым достиг самого серьезного накала. В дневниках К. И. – бесконечные, мучительные жалобы: бьюсь один, привожу рожь, молоко, никто не помогает, меня считают приказчиком… В течение одного дня 15 июля он доставал рожь, мешки под рожь, керосин, читал лекцию о Достоевском – и в довершение всего расплакался, когда жена Добужинского предложила измотанной заботами Марии Борисовне поделить привезенные Корнеем Ивановичем продукты на всех: Чуковский будет привозить еду, Чуковская ее делить, а вы есть? «Плакать было от чего. Проходит лето. Единственное время, когда можно писать. Я ничего не пишу. Не взял пера в руки. Мне нужен отдых. Я еще ни на один день не был свободен от хлопот и забот о колонии. А колонии и нету. Есть самоокопавшиеся дачники, которые не только ничем не помогли мне, но даже дразнят меня своим бездействием. Как будто нарочно: работай, дурачок, а мы посмотрим».

Наконец, вспоминает Николай Корнеевич, «литераторов понаехало в Холомки больше, чем художников. Появился Ходасевич с женой и пасынком, М. Л. Лозинский со своей лучшей ученицей Оношкович-Яцыной, Леткова-Султанова с сыном Юрием. Вслед за ними появилась и молодежь – Сергей Нельдихен, Миша Зощенко, Миша Слонимский, Лева Лунц и Муся Алонкина. Всех их вместить гагаринский дом не мог. И потому новоприбывших поселили в бывшем новосильцовском доме – Вельском Устье».

Колонисты довольно быстро освоились на новом месте. Наблюдали за деревенскими обычаями, ходили в гости – на свадьбы и именины, купались в Шелони, бродили по лесам, устраивали танцы. «Жили мы в „Холомках“ хотя и скудновато в смысле питательности, но весело и не без взаимных подковырок. Писались эпиграммы, рисовались карикатуры, – рассказывал Милашевский. – …Ну, конечно, во время прогулок читались стихи, люди той эпохи без стихов не жили. Особенно перенасыщен, переполнен стихами был Коля Чуковский».

Удивительно различаются по тону воспоминания колонистов – Ходасевича, «Коли Чуковского», Милашевского – и дневники Корнея Ивановича.

«Первое мирное лето после семи лет войны», «все чувствовали огромное облегчение, предавались мечтам и надеждам» – это Николай Корнеевич, вспоминающий счастливые месяцы, когда он, семнадцатилетний, бродил в зарослях, читая вслух «Заблудившийся трамвай», ухаживал за деревенскими девушками и гулял на именинах. Счастьем переполнены и воспоминания Милашевского, впервые в это лето нашедшего собственный путь в живописи (кстати, в «Чукоккале» он зарисовал Корнея Ивановича, обросшего в Холомках бородой). Скукой и ядом сочится очерк Ходасевича, подробнее и желчнее всех описавшего псковский двухколесный экипаж для езды по разбитым дорогам – «беду», и поездку на этой «беде» в Порхов для чтения лекции, и жалкую местную коллегию Наробраза – кучку полукультурных людей, вырабатывавших принципы всемирной театральной реформы.

Ходасевич съездил в Порхов единожды, чтобы получить отметку в командировочном удостоверении: без него культурная миссия писателя в провинции не считалась выполненной и обратного билета получить было нельзя. Мухи, скука, свиньи и куры, равнодушные горожане, местный коммунист, ночующий на грязном матрасе…

Интересно сопоставить с воспоминаниями Ходасевича несколько выдержек из дневника Чуковского:

«За 40 дней я 30 раз ездил в город на гнусной лошади и на телеге, которую из деликатности зовут только бедой, а не чумой, дыбой».

"Добужинский не знает, даже не подозревает, что такое добыть клевер или жмыхи, или хомут, или рабочего, или вообще что-нибудь. Для этого надо не спать ночь, сбегать чуть свет на мельницу выпросить возжи, снести к дяде Васе кусок мыла, выпросить телегу, послать к Овсянкину за хомутом, потом трястись под дождем, не евши 12 верст, потом ходить из одной канцелярии в другую, выстаивать в очереди, потом, получив, напр., разрешение на хомут, – трястись в сторону, в деревню, где оказывается, что человек, у которого есть хомут, находится в поле – идти к этому человеку за три-четыре версты, дарить ему собственные папиросы – вернуться с ним и узнать, что хомута нет, и получить от него какую-то дрянь, и ехать обратно не евши 17 верст, с болью в голове, и думать:

– Боже, когда же я буду писать!"

«Я прочитал в Порхове 12 лекций».

Замятину он пишет в это время: "Я здесь читаю с успехом – вся интеллигенция слушает". Изредка извещает, что погода прекрасная, в Холомках чудесно, зовет приезжать – не напрасно же он трудился. Но все чаще звучит «я устал», «я болен».

В июле К. И. ненадолго уехал в Петроград – видимо, решать вопросы с Домом искусств или лечить больную ногу. Лида писала ему из Холомков: «У нас уже почти нет никаких вещей для меня, и те, что остались, мама выменивает только на хлеб». Рассказывала, что у нее и Бобы на ногах нарывы. Что хлеба нет. Что очень холодно.

Именно с этого лета началась переписка К. И. с двумя старшими детьми. Коля раздражал отца праздностью и «шалопайством», Лиду он жалел: она почти в одиночку нянчила маленькую Муру, пока мать занималась хозяйством. Рассерженный, обремененный хозяйственными проблемами К. И. написал сыну длинное письмо с призывом одуматься, возобновить занятия английским языком, начать помогать семье.

Коля ответил ершистым посланием, где замечал, между прочим, касательно чтения английских стихов, что начинается оно обычно как совместное удовольствие, но если кто вздумает от него отказаться или выразит «на лице меньше энтузиазма», отец станет читать нотацию; так что ж это за удовольствие, если оно принудительное? В отношениях отца и сына назрел кризис.

В следующем письме – скорее записке – отец извиняется за что-то перед сыном, оправдываясь: «У меня нервы черт знает как измотались. Я тогда же увидел, что был не прав, и хотел перед тобой извиниться, но смалодушничал».

Но самое тяжелое было впереди.

11 августа Чуковский узнал от Добужинского о смерти Блока. На следующий день поехал по делам в Порхов, где получил письма с той же трагической новостью, с прибавлением, что Блока еще можно было спасти; с известием об аресте (пока еще аресте) Гумилева. На похороны Блока Чуковский не успевал.

Следующая запись в дневнике полна такой смертной, дремучей, выматывающей душу тоски, что и читать-то ее страшно.

"Никогда в жизни мне не было так грустно, как когда я ехал из Порхова – с Лидой – на линейке мельничихи – грустно до самоубийства. Мне казалось, что вот в Порхов я поехал молодым и веселым, а обратно еду – старик, выпитый, выжатый – такой же скучный, как то проклятое дерево, которое торчит за версту от Порхова. Серое, сухое – воплощение здешней тоски. Каждый дом в проклятой Слободе, казалось, был сделан из скуки – и все это превратилось в длинную тоску по Алекс андру Блоку. Я даже не думал о нем, но я чувствовал боль о нем – и просил Лиду учить вслух английские слова, чтобы хоть немного не плакать. Каждый дом, кривой, серый, говорил: «А Блока нету. И не надо Блока. Мне и без Блока отлично. Я и знать не хочу, что за Блок». И чувствовалось, что все эти сволочные дома и в самом деле сожрали его, – т. е. не как фраза чувствовалась, а на самом деле: я увидел светлого, загорелого, прекрасного, а его давят домишки, где вши, клопы, огурцы, самогонка и – порховская, самогонная скука. Когда я выехал в поле, я не плакал о Блоке, но просто – все вокруг плакало о нем. И даже не о нем, а обо мне. «Вот едет старик, мертвый, задушенный – без ничего». Я думал о детях – и они показались мне скукой. Думал о литературе – и понял, что в литературе я ничто, фальшивый фигляр – не умеющий по-настоящему и слова сказать. Как будто с Блоком ушло какое-то очарование, какая-то подслащающая ложь – и все скелеты наружу…" И дальше полные любви и печали воспоминания о Блоке, и констатация: «Самое страшное было то, что с Блоком кончилась литература русская». Вскоре пришло известие о расстреле Гумилева.

В Петроград Чуковский вернулся осенью. Читал отрывки из своей книги на мемориальных блоковских вечерах. Расплакался в гостях у Ахматовой, когда она стала читать о Блоке.

Дел оказалось много: организация вечера Репина в Доме искусств, организация издания репинских воспоминаний, собственные книги. В декабре К. И. записывал в дневнике: "Вчера вышли сразу три мои книжонки о Некрасове – в ужасно плюгавом виде (в «Некрасовской библиотеке» издательства «Эпоха» вышли «Поэт и палач», «Жена поэта» и «Некрасов как художник»; датированы они все, по стандартной издательской практике, наступающим 1922 годом. Книги вышли на плохой бумаге, в тонких бумажных обложках. – И. Л.). Сейчас держу корректуру «Книги о Блоке», которая (книга) кажется мне отвратительной. Вчера в оперном зале Народного Дома состоялся митинг, посвященный Некрасову по случаю столетия со дня его рождения. Я бежал с этого митинга в ужасе".

Огромная усталость и пережитое горе привели к долгой, незаметной депрессии. Ставить посмертные диагнозы – не наше дело, судить о депрессии можно по тому накалу тоски, который сквозит в дневниках, тому отвращению, которое Чуковский все чаще испытывает к окружающим, к жизни вообще, по его слезам – так плакал он разве что в 1931-м, когда болела, умирала и умерла Мурочка. Несколько лет голода, забот и горя при все усиливающемся внешнем давлении не могли не привести к определенным изменениям психики – а К. И. был еще из стойких…

Казалось, все кругом кончается, гибнет, сходит на нет. Дом искусств уже который месяц находился под угрозой закрытия, и конец был неизбежен – оставалось только гадать, сколько он протянет. Запретили «Литературную газету», закрыли журнал «Дом искусств». Тут подоспело очередное государственное решение по зажиму литературы: 12 декабря была издана инструкция о том, что каждая рукопись должна пройти предварительную цензуру Госиздата.

25 декабря умер Короленко. Почти одновременно с ним скончался Абрам Кауфман, один из тех, кто стоял у истоков Дома искусств. «Кауфман был бездарный и непросвещенный писатель – и ничему он не мог придать никакого серьезного оттенка, – записывал Чуковский в дневнике. – В Одессе над ним потешались. Но его любовь к русской литературе была огромная. Он не понимал ее, и не читал ее, но любил ее – торжественно. И служил ей – нелицемерно, и сделал ей много добра. В гробу он лежал спокойно, истово и хорошо».

Новый, 1922 год К. И. пошел встречать в Дом литераторов, «потому что не спалось».

"Говорились речи, – писал он в дневнике. – Каждая речь начиналась:

– Уже четыре года…

А потом более или менее ясно говорилось, что нам нужна свобода печати. Потом вышел Федин и прочитал о том, что критики напрасно хмурятся, что у русской литературы есть не только прошлое, но и будущее. Это задело меня, потому что я все время думал почему-то о Блоке, Гумилеве и др. Я вышел и (кажется, слишком неврастенически) сказал о том, что да, у литературы есть будущее, ибо русский народ неиссякаемо даровит, «и уже растет зеленая трава, но это трава на могилах». И мы молча почтили вставанием умерших".

Глава шестая