Корней Чуковский — страница 6 из 13

«И в каждом овраге флаги»

Опять тоска

Голод в России достиг масштабов ужасающих. Появилось сразу несколько комитетов и комиссий помощи голодающим. Было, однако, ясно, что своими силами справиться с голодом истерзанная войной, разрушенная страна не сможет. В августе 1921 года советское правительство подписало соглашение с американской администрацией помощи АРА (American Relief Association), которая действительно очень много сделала для облегчения положения голодающих во всей России. Уже в октябре американцы открыли в Петрограде первую столовую. Помогали в первую очередь детям. Чуковский в 1922–1923 годах сотрудничал с представителями АРА, составляя для них списки нуждающихся писателей.

В начале августа Совнарком принял наказ о проведении в жизнь новой экономической политики. Впрочем, для того чтобы она дала какие-то плоды, должно было пройти еще немало времени. Петроград снова утонул в голодной и бездровной зиме. Зарабатывать литераторам по-прежнему было почти нечем, продать тоже нечего (за предыдущие годы все, что можно, было уже продано), издание книг всячески тормозилось и плохо оплачивалось.

Однако – и в этом сказались первые результаты нэпа – появились частные издательства, то есть стало возможно книгоиздание как таковое. В конце декабря Чуковский писал Репину: «Теперь мне легче жить: можно печатать книги. Я сразу печатаю пять книжек. Благодаря гонорару я имею возможность каждый день обедать, что кажется мне огромной роскошью после трехлетнего голода». Пять книжек – это, вероятней всего, упомянутые выше три книги о Некрасове («Поэт и палач», «Жена поэта», «Некрасов как художник»), «Книга об Александре Блоке» и «Оскар Уайльд».

1922 год стал поворотным для русской литературы, поскольку советская власть окончательно подмяла под себя книгоиздание, а институт предварительной цензуры вполне оформился. В Госиздате уже царил товарищ Ионов, брат Златы Лилиной, жены петроградского вождя Зиновьева – «сварливый, бездарный и вздорный маньяк», как в одном мемуарном фрагменте охарактеризовал его Чуковский, не называя, впрочем, имени; Владимир Милашевский писал об этом персонаже: «Он был вечно как бы наэлектризован, взвинчен от упоения собственным величием, полнотой власти». 6 июня был создан Главлит – фактически цензурное управление во главе со старым большевиком Мещеряковым.

Зимой и весной Чуковский работал над очередным изданием Уитмена. Когда книга вышла, в Петрограде появился даже кружок поклонников поэта. Молодые люди искали в Уитмене прежде всего образец «делать жизнь с кого». Чуковский с удивлением записывал: "Я в последние годы слишком залитературился, я и не представлял себе, что возможны какие-нибудь оценки Уитмэна, кроме литературных, – и вот, оказывается, благодаря моей чисто литературной работе – у молодежи горят глаза, люди сидят далеко за полночь и вырабатывают вопрос: как жить… Им эстетика не нужна – их страстно занимает мораль. Уитмэн их занимает как пророк и учитель. Они желают целоваться и работать и умирать – по Уитмэну. Инстинктивно учуяв во мне «литератора», они отшатнулись от меня. – Нет, цела Россия! – думал я, уходя. – Она сильна тем, что в основе она так наивна, молода, «религиозна». Ни иронии, ни скептицизма, ни юмора, а все всерьез, in earnest[11]И я почувствовал, что я рядом с ними – нищий, и ушел опечаленный". Вскоре, впрочем, и уитменианцы начали раздражать его эстетической глухотой, и в одной из следующих записей превратились в «уитмэньяков».

Дела Чуковского по-прежнему плохи. Дневниковые записи свидетельствуют:

"28 февраля. В субботу (а теперь понедельник) я читал у Серапионовых братьев лекцию об О'Henry и так устал, что – впал в обморочное состояние. Все воскресение лежал, не вставая…"

«Какое? 9-е или 10-е марта 1922. Ночь. Уже ровно неделя, как я лежу больной. У меня в желудке какие-то загадочные боли… Я не ем почти ничего, думаю взять голодом, но, видно, этого лечения недостаточно. Хлеб кислый, тухлый. У меня болит голова, и я чувствую себя какой-то тряпочкой…»

«10 апреля. Снег. Мороз. Солнца как будто и на свете нет. Безденежье все страшнее. Вчера я взял с полки книги и пошел продавать. Пуда полтора. Никто из книготорговцев и смотреть на них не захотел… Мои мечты о писательстве опять разлетаются. Нужно поступить на службу, но куда?»

«11 апреля. Видел в книжном магазине „Некрасовский сборник“, где между прочим много выпадов против меня, и не имел денег купить этот сборник!.. Дров нет. Я ломал ящик для книг и поцарапал себе ладонь. Но не беда! Настроение почему-то бодрое и даже веселое… Сяду опять за Ахматову, надо же кончить начатое. Футуристы, проданные мною Лившицу, тоже, по-видимому, в печать не пойдут».

«29 апреля. Опять тоска, безденежье. Болит горло».

«25 мая. Сию минуту умирал. Лежал возле больной Лиды. Потом пошел к себе в комнату – и чувствую: во мне совершается смерть. Ухожу, ухожу, вся сила уходит из меня и меня почти нет. С интересом, с упоением и ужасом следил за собою. Вот уже больше месяца – лежу в постели: инфлуэнца, бронхит. Сегодня впервые 36.5°. Мария Борисовна тоже больна. Лида тоже… Ослабела воля. Не могу сидеть за столом».

Больной и голодный Чуковский почти постоянно занят делами: лекции, корректуры, предисловия, переводы. В конце мая или начале июня К. И. писал в Берлин редактору «Новой русской книги» профессору Ященко: "Как литератор многосемейный, я, по условиям современного Нэпа, должен печатать в месяц три книжки для того, чтобы существовать". И перечисляет сданное в печать: в декабре – «Поэт и палач», «Некрасов как художник», «Жена поэта», в январе сказки «Слоненок», «О глупом царе» и «Джэк», в феврале – «Книга об Александре Блоке», «Книга об Анне Ахматовой» (отдельной книги об Ахматовой в это время не выходило), «Футуристы» (новое издание старой статьи), в марте – «Щедринский сборник» (письма Щедрина к Некрасову, переписка царя с Поль де Коком) и два некрасовских сборника. «В апреле – ничего – голод». В мае – 5-е издание «Уолта Уитмена», брошюра об Оскаре Уайльде и Сэмюел Батлер…

Чуковский подсчитывает: в общем около 50 печатных листов – «не считая Воспоминаний о Блоке, Воспоминаний о Леониде Андрееве, Воспоминаний о Набокове, не считая работы для Всем. Литер, (в постели я напр. перевел роман О. Генри „Короли и Капуста“), не считая редактуры журнала».

«Журнал», о котором идет речь, – это очередное детище «Всемирной литературы». Идея нового журнала не оставляла Чуковского и его коллег с момента закрытия «Дома искусств». В январе 1922 года К. И. писал Репину, что замышляется новый журнал «вроде „Солнца России“, но только гораздо изящнее, литературнее, красивее», и сообщал, что его пригласили редактором. Весной 1922 года началась работа над журналом, и лицо его вполне определилось. Предполагались разные названия: «Новая Европа», «Запад», в конечном итоге он получил название «Современный Запад». В цитированном выше письме к Ященко К. И. делится с ним своими замыслами: «Хотим отразить нового человека, возникшего в Европе после войны и революции, хотя этот человек, кажется, не слишком пригляден» (это явный отзвук полученного им недавно письма Алексея Толстого, где тот пишет о новой, послевоенной Европе). «Будьте добры, – приглашает Чуковский, – черкните нам корреспонденцию и других побуждайте к тому же: о новой науке, новом искусстве и т. д.».

Была у Чуковского и другая идея межкультурного моста: однажды он поделился с Ахматовой идеей «детской книги для Европы и Америки» – ради помощи голодающим. Этот проект так и не осуществился, как и многие другие.

Основной фон литературной жизни прежний: ежедневное неблагополучие. Книги плохо издаются и плохо расходятся. «Кругом кипы книг, и ни одного покупателя», – жалуется Чуковский после посещения издательства Алянского; "мой «Слоненок» (перевод из Киплинга. – И. Л.) лежит камнем. Ни один книгопродавец не мог продать и пяти экземпляров. На книжки о Некрасове и смотреть не хотят".

В цензуре пока царит неразбериха, нравственность несмышленого российского демоса еще пытаются охранять разные инстанции – кто во что горазд; что запретили одни, еще могут разрешить другие, и наоборот. С одной стороны, это прибавляет путаницы и глупости, с другой – позволяет еще на что-то надеяться.

Выходящие книги становятся предметом исключительно идеологического разбора: что нужно пролетариату, что не нужно… Писатели здесь отнюдь не выступают единым фронтом: они сами находятся в состоянии продолжительной войны – если не всех со всеми, то многих с многими. 19 февраля 1922 года в Москве в Политехническом музее Маяковский и футуристы устроили первую «чистку поэтов», созвав на судилище всех с фамилиями на буквы от А до К; первой «вычистили» Ахматову, запретив ей печататься на три года.

Чуковский в этом году часто встречался с Ахматовой. В дневнике есть запись ее жалобы на Голлербаха, посмевшего упомянуть ее настоящую фамилию – Горенко. «Бедная Анна Андреевна. Если бы она только знала, какие рецензии ждут ее впереди!» – пророчит Чуковский.

При всей сложности отношений между Ахматовой и Чуковским, при всей неоднозначности той роли, которую статья самого К. И. сыграла в судьбе Анны Андреевны, они двое прекрасно понимали значение друг друга. Дневниковые записи Чуковского об Ахматовой полны сухих, трезвых, иногда почти неприязненных наблюдений: Ахматова самолюбива, ее больше всего занимает, что о ней написали там-то, Ахматова играла такую-то роль… И среди этого вдруг: «Дав мне миллион, она порывисто схватила со шкафа жестянку с молоком и дала. – „Это для маленькой!“»

«Одна маленькая чайная ложка этого концентрата, разведенного в кипяченой воде, представлялась нашим голодным желудкам недосягаемо сытным обедом, – вспоминал он в статье „Анна Ахматова“, написанной через сорок с лишним лет. – А вся жестянка казалась дороже бриллиантов… Напрасно повторял я: „что вы! это никак невозможно! да я ни за что… никогда…“ Передо мною захлопнулась дверь и, сколько я ни звонил, не открылась».

И снова мы видим, что ни одно из ядовитых дневниковых замечаний о «петербургской даме из мелкочиновничьей семьи» на страницы его работ об Ахматовой не попало; а попали – благодарная память о жестянке «Нестле», ахматовский юмор, ее литературоведческая дотошность, великодушие. Это было принципиально: мелкое он отсеивал, важное и прекрасное сохранял. Надежда Мандельштам ядовито упрекала К. И. за то, что тот распространял «брехню», «сентиментальный рассказ» о том, как Горький пытался спасти Гумилева и не успел, отчего у великого пролетарского писателя сделалось кровохарканье. «Эренбург и Ч. считали, что защищают достоинство литературы, приписывая писателям спасение своих собратьев или, как в случае кровохарканья, по крайней мере, некоторый минимум чувств. В этом отголоски культа литературы и носителя литературы – писателя», – подводит итог Надежда Яковлевна. Едва ли мемуаристка права в отношении сознательного приписывания (и неправа в том, что касается Горького; по-видимому, тот действительно пытался спасти Гумилева – об этом упоминает Замятин в своих воспоминаниях «Лица»). Однако веру в нравственные силы писателя и великую роль литературы Чуковский сохранял сам и поддерживал в других (впрочем, речь об этом уже шла выше, в связи с его воспоминаниями о Горьком и Луначарском).

Однако и коллеги-литераторы далеко не всегда соответствовали своему высокому званию. Этот и следующие за ним годы были ознаменованы литературными схватками, сплетнями, мелкими пакостями и разносными рецензиями; бывали хуже времена, но не было подлей, – по крайней мере до тех пор, вскоре это станет нормой. Эмигранты борются с «красными» в России и в своей среде, «саботажники» борются с «сочувствующими» власти, а пролеткультовцы – со всеми сразу; «серапионы» выступают против идеологического диктата, а напостовцы – против «серапионов»… Каждую группу раздирают собственные противоречия, гремят манифесты и проклятия, заявления о выходе из состава и исключении из числа членов…

Одна историческая эпоха заканчивалась, сменяясь другой; к этой смене люди подошли истерзанными, истрепанными, разочарованными и непримиримыми. На судьбе Чуковского эта нервозная обстановка идеологической и литературной борьбы сказалась самым печальным образом.

История с письмом

Сорокалетний Чуковский уже полностью поседел и очень устал. Повседневная работа на износ не приносит ничего – ни денег, ни признания, ни славы, ни похвалы, ни даже благодарности. Вместо созидательной культурной работы происходят тошнотворное топтание на месте, хождение по кругу, пробивание стен головой, ведется подковерная борьба. Вместо человеческих и дружеских лиц ему всюду мерещатся рожи, к каждому из сотрудников и даже друзей накопилось немало претензий, им овладевают раздражение и тоска – словно ему, как андерсеновскому Каю, осколок кривого зеркала попал в глаз. В дневниках едва не о каждом действующем лице К. И. говорит что-нибудь неприятное. Даже в друзьях он замечает что-то враждебное (сколько яда, иронии, ехидства, например, в его записях о Замятине, с которым он состоял в дружбе и превосходно сотрудничал). Единственное исключение – дети: они еще способны доставлять ему радость. Дневники наполнены записями разговоров с Мурочкой и ее песнопений, рассказами о ее поступках, жестах, настроении, поведении, самочувствии.

Сам он все чаще кажется себе банкротом, все чаще сомневается в правильности того, что делает, когда не может делать своего дела. Размышляет о расхождении с эпохой, ищущей новых этических ценностей; сам он, почти отождествляющий этику с эстетикой, трагически не совпадает с искренним, наивным примитивизмом, свойственным времени, – и не может не чувствовать себя реликтом, эдаким «изысканным жирафом», навсегда отравленным иронией, перегруженным лишними знаниями – и сопутствующей им печалью.

А есть и настоящие, открытые конфликты. Случилась неприятнейшая история с изданием репинских воспоминаний: дочь Репина Вера, переехав к отцу в Финляндию, всячески старалась рассорить Илью Ефимовича с Чуковским. В это время ощутимо меняется даже тон их переписки: впервые появляются обида и настороженность. Книга эта фактически была придумана Чуковским: он еще до революции предложил Репину записать и опубликовать в «Ниве» его устные рассказы о прошлом. К. И. собрал эти рассказы, отредактировал (вместе с Репиным), держал бесконечное множество корректур. Издаваться она должна была выпусками-главами, первым в 1921 году вышел выпуск «Бурлаки на Волге» (по смыслу и плану Чуковского – пятый). Книга издавалась мучительно; приходилось хлопотать о тысяче разных вещей – бумаге, прохождении цензуры, выплате гонорара автору, о передаче его Репину.

Никакой прибыли издание не принесло, тираж долго оставался нераскупленным, редакция отправила Репину деньги, которые (не без влияния дочери) показались ему фальшивыми (в одном письме он пишет: «это издания фин. красных, их здесь не принимают»). Из Куоккалы в Петроград и обратно летали недоуменные письма, Чуковский извинялся, просил вернуть деньги, чтобы обменять их на другие, Репин почему-то предпочел их сжечь… От гонорара за книгу Чуковский категорически отказался.

Вера Репина в обход Чуковского, который собрал, отредактировал, выпестовал книгу воспоминаний художника, еще до своего отъезда отдала права на ее издание Обществу поощрения художников, член которого, Петр Нерадовский, также горячо желал помочь Репину. Однако фактически оказывалось, что Чуковского отстранили от издания книги, которая без него просто не могла существовать. К. И., заинтересованный в том, чтобы увидеть книгу изданной, переступив через обиду и самолюбие, вполне бескорыстно предлагал Нерадовскому передать ему свой редакторский план, корректурные листы – словом, всю большую подготовительную работу по изданию книги. Отказывался от гонорара – при условии, что Репин получит нормальные финские марки. Нерадовский ответил холодно и вежливо: «Из переписки с Ильей Ефимовичем я знаю о Вашем сообщении ему, что Вы считаете себя редактором предстоящего издания, но это, по-видимому, недоразумение, так как никаких переговоров по этому делу Вы с Обществом не вели».

К. И. был глубоко оскорблен и тоном, и смыслом письма: «К другой книге, которую Вы затеваете, я не имею никакого отношения, но та, которая стереотипирована, та действительно „взмурована“ мною. Почему же Вы третируете меня как самозванца? Почему? Ведь денег я у Вас не прошу. Все свои права (как редактора) я давно предоставил Вам. Никаких претензий на то, чтобы мое имя было поставлено на обложке, не имею. За что же Вы обидели меня?»

Такое же обиженное письмо ушло к Репину: «Я действительно не получил ни гроша за свою работу над этим изданием, а все издание предпринял для того, чтобы в самую тяжелую минуту поддержать Вашу дочь и послать Вам некоторую сумму денег». "На днях он Нерадовский прислал мне такое письмо, в котором каждое слово рассчитано на то, чтобы уязвить и унизить меня. За что? За то, что я в свое время упросил Вас написать эту книгу, за то, что я помогал Вам трудиться над нею, подбирать для нее рисунки, редактировал текст, проверял даты, имена и цитаты, систематизировал входящий в нее материал, сносился с ее издателями, больше года следил за ее печатанием, – неужели за все это художник Нерадовский смеет мне, писателю Чуковскому, писать такие письма, каких не пишут и уличенным преступникам?"

Впрочем, и художник, и писатель все-таки оказались на высоте, и этот конфликт не перерос в бытовую дрязгу, каких много бывало в это время – да и до сих пор бывает.

«Вскоре недоразумения из-за репинской книги, возникшие между Чуковским и Нерадовским, рассеялись, их отношения восстановились и стали даже дружескими. В дальнейшем они совместно много делали для Репина», – говорится в комментарии к переписке Репина и Чуковского.

Другой конфликт привел к последствиям куда более печальным. К. И. долго враждовал с членом Совета Дома искусств критиком Валерианом Чудовским, пытался мириться, затем вражда вспыхивала вновь; Ахматовой он охарактеризовал недруга как «махрового дурака», в дневнике прокомментировал исключение его из Совета Дома так: «А мне это все равно. У меня нет микроскопа, чтобы заметить эту вошь». Были и сложности во взаимоотношениях с Акимом Волынским, обусловленные расхождениями по принципиальным вопросам жизни ДИСКа.

Сам Чуковский отошел от руководства Домом еще в январе; в марте он так описывал ситуацию: "В период черных годов 1919–1921 я давал оглушенным и замученным людям лекции Гумилева, Горького, Замятина, Блока, Белого и т. д., и т. д., и т. д. Волынский так павлинился, говорил, что есть высшие идеи, идеалы и проч., и проч., что я подумал, будто у него и в самом деле есть какая-то высокая программа, в тысячу раз лучше моей – and resigned.[12] Лекции, предложенные мною, были:

– О Пушкине.

– О Розанове.

– О Шпенглере.

– О Врубеле.

и еще три детских вечера – но Волынский сказал: «Нет, это не программа. Нужна программа» – и прочитал декларацию, пустопорожнюю и глупую. Я ушел в отставку – и вот уже 2 месяца ни одной лекции, ни одного чтения, Студия распалась, нет никакой духовной жизни – смерть. Процветает только кабак, балы, маскарады – да скандалы".

Чуть позже К. И. пишет: "Оказывается, в Доме Искусств нет денег. Изобретая средства для их изыскания, Дом Искусств надумал – устроить клуб: ввести домино, лото, биллиард и т. д. Вот до чего докатилась наша высокая и благородная затея. Я с несвойственной мне горячностью (не люблю лиризмов) говорил, что все это можно и нужно, но во имя чего? Не для того, чтобы 40 или 50 бездельников, трутней получали (не известно отчего и за что) барыши и жили бы припеваючи, а для того, чтобы была какая-то культурная плодотворная деятельность, был журнал, были лекции, было живое искусство, была музыка и т. д., и т. д.".

Обида за культуру, за погубленные начинания, за репутацию писателей смешивается с личной обидой и негодованием: «Где, в какой стране, на какой Луне, на каком Марсе, – существует такой аппарат для 12 000 людей: подошел, нажал кнопку, получил целую гору продуктов – ничего не заплатил и ушел!! А между тем прислушайтесь в очереди: все брюзжат, скулят, ругают Горького, Родэ, всех, всех – неизвестно за что, почему. Просто так! „Черт знает что! Везде масло как масло, а здесь как стеарин! Опять треску! У меня еще прежняя не съедена. Сами, небось, бифштексы жрут, а нам – треска“. Такой гул стоит в очередях Дома Ученых с утра до вечера».

В этой записи совершенно ясен подтекст: я – работаю и голодаю. Вы – ничего не делаете, едите и брюзжите, вы – дармоеды. «Дармоеды» вскоре и будут произнесены вслух. Оглушительно громко, с колоссальным резонансом.

В конце мая в Доме искусств разгорается новый скандал, влекущий за собой новые объяснения с Волынским и Чудовским, обмен неприязненными письмами. Волынский бранит старый состав Совета Дома, Чудовский написал о нем «наглое письмо», Чуковский рассказывает в дневнике, как объяснял Волынскому, что: «…бранить нас он имел бы право, если бы он сам хоть что-нибудь делал. Он за пять месяцев окончательно уничтожил Студию, уничтожил лекции, убил всякую духовную работу в „Доме Искусства“. Презирать легко, разрушать легко». Завершает своим излюбленным изречением: «Лучше таланты и умы без программы, чем программа без умов и талантов».

Засим последовали новые заседания с письмом на письмо Чудовского, и т. д., и т. п.

Надо сказать, что Чуковский, уже месяц лежащий в постели с бронхитом и плевритом, судил о происходящем в ДИСКе по рассказам тех, кто приходил его навестить. Картина складывалась безрадостная: Дом искусств умер, на нем появилась вывеска казино с тремя девятками… В конце мая или начале июня он писал в Берлин профессору Ященко, редактору журнала «Новая русская книга»: «…делом завладела бездарная кучка во главе с Акимом Волынским, ввела картеж, кабак, уничтожила выставки, лекции, уничтожила студию – превратила Дом Искусств в Дом Паскудств. На днях мы все, члены Совета, заявляем о своем уходе: Замятин, Добужинский, я, Ю. Анненков, А. А. Ахматова». Разъяренный Чуковский и Алексею Толстому написал в эти дни несколько негодующих строк.

Но здесь нужна предыстория.

В то же время серьезные разногласия рвали на части русскую эмиграцию, где тоже были свой «просоветский» и свой «антисоветский» лагеря. Самым видным представителем «просоветского» был, пожалуй, граф Алексей Толстой, который уже перестал подписываться графом и с весны 1922 года начал сотрудничать в сменовеховской газете «Накануне», где стал заведовать литературным приложением. Газета вообще была наиболее лояльна к Советской республике из всей зарубежной печати; сотрудничество с ней Толстого вызвало резкое неприятие у части литераторов в эмиграции. Николай Чайковский, когда-то член Северо-западного правительства Юденича, а ныне видный деятель эмиграции, известный своей непримиримо антисоветской позицией, потребовал от Толстого объяснений, «следует ли его сотрудничество в „Накануне“ понимать как открытый переход на сторону „самозваной“ власти», – писал исследователь творчества Толстого Вадим Баранов.

Толстой ответил Чайковскому письмом, которое было воспринято и в эмиграции, и в России как программный документ, – и немедленно перепечатано советской прессой; публикация в «Известиях» сопровождалась взволнованной статьей Павла Когана «Раскол эмиграции»: автор сравнивал послание Толстого Чайковскому с философическими письмами Чаадаева и письмами Белинского к Гоголю. Впрочем, представители левого фланга в литературе презрительно морщились: если эмигрант тоскует по родине, это еще не значит, что он правильно понял и принял революцию. А многие знакомые и друзья Толстого сочли его позицию приспособленческой (о чем говорят, ссылаясь на 3. Г. Минц, авторы сборника «Русский Берлин» Флейшман, Хьюз и Раевская-Хьюз, впервые подробно осветившие историю с письмом Чуковского Толстому).

Толстой называл фантастическим «представление о России, как о какой-то опустевшей, покрытой могилами, вымершей равнине». «Россия не пропала», – говорил он и призывал «признать реальность существования в России правительства, называемого большевистским, признать, что никакого другого правительства ни в России, ни вне России нет… Признав, делать все, чтобы помочь последнему фазису русской революции пойти в сторону обогащения русской жизни, в сторону извлечения из революции всего доброго и справедливого и утверждения этого добра».

Эмиграция восприняла это послание совершенно иначе, чем советская Россия: одни увидели в нем предательство, другие – просто желание обставить свое возвращение на родину как можно большей шумихой и занять пустующую вакансию лучшего русского писателя (такого мнения придерживался, например, Алданов). Лавину публикаций о Толстом в эмигрантской прессе точнее всего было бы назвать травлей, но слово «травля» нам еще много раз пригодится на протяжении этой главы.

Особенно возмутил Толстой газету «Руль», возглавляемую Гессеном, бывшим редактором «Речи» и активным деятелем Союза русских журналистов и литераторов. 30 мая было созвано чрезвычайное собрание Союза, фактически ставшее судом над сотрудниками газеты «Накануне». Толстой на это мероприятие не явился, однако его вместе с некоторыми другими коллегами из Союза исключили «ввиду полного расхождения их теперешней деятельности с целями и намерениями Союза».

Толстой продолжал формировать литературное приложение к газете, получал из России рукописи для публикации. Железный занавес, отделяющий Россию от мира, еще не упал, сообщение между российскими столицами и Европой было постоянным, напечатанное в Москве немедленно комментировали в Париже, опубликованное в Берлине перепечатывала «Петроградская правда» (газета «Накануне» к тому же распространялась в России). В Берлин как раз приехал Горький, встреча с которым стала для Толстого, пожалуй, поворотным моментом: он окончательно принял решение вернуться.

В мае между Толстым и российскими писателями шла оживленная переписка. Чуковский и Слонимский посылали ему рукописи новых произведений «Серапионовых братьев», Чуковский, по-видимому, заказывал Толстому что-то для планируемого им детского журнала «Носорог» (он так и не вышел), шел интенсивный обмен мнениями по актуальным вопросам. Самым актуальным вопросом был раскол российской интеллигенции – и в России, и в эмиграции. Об этом шла речь и в переписке Толстого с Чуковским: 20 апреля «красный граф» писал Корнею Ивановичу, что эмиграции пора домой, радовался, что в России «нет зла на бежавших», что разделенный государственными границами народ становится одной семьей, просит прислать для «Накануне» стихов и прозы. К. И. это письмо опубликовал в журнале «Литературные записки».

Отвечая на это или одно из следующих толстовских писем, Чуковский написал: «Я радуюсь тому, что происходит с Вами. Ваш ответ Чайковскому – прекрасен. Безо всякого злорадства, а напротив: с умилением я читал его в „Известиях“ – да, это то, что чувствую я давно, – с самого начала революции. Слава Богу, ненависти к своему народу у меня и мимолетной не было. Я сразу пошел читать лекции матросам, красноармейцам, милиционерам – всем нынешним людям, которых принято так ненавидеть, и, читая, чувствовал: это Россия. И еще: „хороша Россия!“»

Чуковский писал дальше о том, как талантливы и жадны к жизни живущие в ней люди, которые «тысячу лет были немы», а теперь «впервые думают и говорят – еще косноязычно и нелепо»; «крепкий народ, правильный народ, он поставит на своем, не бойтесь. Хоть из пушек в него пали, а он будет возить навоз, любить землю, помнить зимних и вешних Никол, и ни своих икон, ни своих тараканов никому не отдаст».

А дальше К. И. писал вот что:

"Говорить о «гибели» России, если в основе такой прочно духовно одаренный работящий народ, – могут только эмигранты в Париже, Софии и Праге. Теперь эмигранты каются и «прозревают» – Достоевский сказал им, что презревшему свой народ остается одно: Смердяковская или Ставрогинская петля, – все они чувствуют себя (в потенции) висельниками, но, дорогой Толстой, не думайте, что эмигранты только за границей. Когда я в 1917 году пошел по детским клубам читать детям своего «Крокодила», – мне объявили бойкот! Я поощряю правительство! Когда я проредактировал Некрасова – для широких масс, чтобы распространить его по всей России, – в этом увидели измену великим заветам и проч., и проч. Оторванность от России – ужасная.

В 1919 году я основал «Дом Искусств», устроил там студию (вместе с Николаем Гумилевым), устроил публичные лекции, привлек Горького, Блока, Сологуба, Ахматову, А. Бенуа, Добужинского, устроили общежитие на 56 человек, библиотеку и т. д. И вижу теперь, что создал клоаку. Все сплетничают, ненавидят друг друга, интригуют, бездельничают – эмигранты, эмигранты! Дармоедствовать какому-нибудь Волынскому или Чудовскому очень легко: они получают пайки, заседают, ничего не пишут и поругивают Советскую Власть. В этом-то я вижу Вашу основную ошибку: те, которые живут здесь, еще более за рубежом, чем Вы. Вот сейчас вышел сборник молодежи – «Звучащая Раковина». И ни одного стихотворения о России, ни одного русского слова, все эстетические ужимки и позы. Нет, Толстой, Вы должны вернуться сюда гордо и с ясной душой. Вся эта мразь недостойна того, чтобы перед ней извинялись или чувствовали себя виноватыми. Замятин очень милый человек, очень, очень, – но ведь это чистоплюй, осторожный, ничего не почувствовавший. Серапионы – да! Это люди, прокипевшие в котле, – жаль, что Вы не знаете их лучших вещей, – но если бы Вы знали, как их душит эмигрантщина, в какой они нищете и заброшенности".

И разразилась катастрофа.

Толстой воспринял письмо как предназначенное для публикации – и, не запросив разрешения К. И., отправил его в печать: еще бы, оно так поддерживало его, так подкрепляло его позиции в эмигрантской среде. 4 июня оно появилось на страницах литературного приложения к «Накануне», а за ним были напечатаны стихи Николая Чуковского.

«До сих пор остается неясным, предполагал ли Чуковский, что письмо может быть опубликовано, во всяком случае, тон, в котором он описывал свою жизнь при новой власти, несколько отличался от того, каким та жизнь описывалась в дневниках», – замечает Евгения Иванова в предисловии к восьмому тому нового собрания сочинений К. И.

С этим можно соглашаться, а можно и не согласиться – общий тон дневников Чуковского почти всегда минорный и даже трагический; между тем сказанное о мужичках вполне совпадает с его мыслями о русском народе, мельком высказанными в холомковских записях среди многочисленных обид на художников Добужинского и Попова; оценка Волынского и Чудовского прямо вытекает из приведенных выше дневниковых записей, оценка Замятина даже мягче, чем в дневниках. Сомнительно, чтобы человек в здравом уме предназначал для публикации за границей письмо с такими резкими характеристиками коллег, с которыми еще предстоит работать. Впрочем, авторы «Русского Берлина» тоже считают открытым вопрос о том, предназначалось ли письмо Чуковского для печати. Во-первых, оно являлось ответом на письмо Толстого, прямо приглашавшее в «Накануне». С другой стороны, Чуковский сам только что напечатал «частное» письмо Толстого к нему в петроградских «Литературных записках». И в самом деле: куда более умеренное письмо профессору Ященко Чуковский снабдил оговоркой, что оно не для печати; будь такая оговорка в письме Толстому, все было бы иначе.

Алексей Толстой готовил письмо к публикации вместе с Горьким. Горький настоял на том, чтобы вычеркнуть несколько фраз. Он писал потом Ольденбургу, что уговаривал Толстого «совсем не печатать эту… эпистолу» (публикаторы письма в «Литературном наследстве», судя по контексту, вырезали нелестный эпитет), но уговорить не смог: «Толстой, конечно, был заинтересован опубликовать это письмо, его, беднягу, так травят здесь».

«Мы вместе вычеркнули из него одну треть, – оправдывался потом Толстой. – Фраза же о Волынском была вычеркнута, но в типографии ее почему-то набрали. (Вычеркивал Горький карандашиком.)».

Общественное негодование поднялось, как цунами, и обрушилось на обоих – на Толстого и Чуковского. Письмо было воспринято как прямой донос властям на коллег и друзей; сам факт публикации Толстым личного письма расценен как подлость.

Альберт Пинкевич писал Горькому: «Всеобщее возмущение вызвало помещение письма Чуковского в „Накануне“ с указанием фамилий: получилось нечто вроде доноса… Разве можно такое письмо публиковать» (15 июня). «Здесь, как и в Москве, скандал вокруг письма Чуковского. Алексей Николаевич себе помещением этого письма очень повредил» (17 июня). Горький – Ольденбургу: «Письмо Чуковского, вероятно, очень оглушило многих?» (20 июня). Горький – Толстому: «Но, по словам Пинкевича, там весьма настроены против Вас литераторы?» (сентябрь). Толстой – Горькому: «Всеволод Иванов про Чуковского пишет, что тот ужасно оправдывается за свое письмо». Зинаида Гиппиус 21 июня писала жене Алексея Ремизова Серафиме Ремизовой-Довгелло: «О Толстом я больше и слышать ничего не хочу. Хорош и Чуковский. Впрочем, он как был – таким и остался. Всегда ведь был за „Советскую Власть“. Хорошенькое создание». (А помните – «к седому мальчику с душою нежной»… хотя за три года отношение Чуковского к власти кардинально не изменилось.)

Интересно поведение Горького: отзывается он обо всей этой истории чрезвычайно хладнокровно, и похоже, что Чуковского ему совершенно не жаль. И весьма сомнительно, чтобы он не мог отговорить Толстого публиковать письмо.

Одной из первых на публикацию отозвалась Цветаева в берлинской газете «Голос России». Она порицала Толстого за опубликование письма в газете, которая «продается на всех углах Москвы и Петербурга», за то, что не постеснялся напечатать хвалебные строки Чуковского, посвященные его новой книге («…желая поделиться радостью с вашими друзьями, вы могли бы ограничиться этим отрывком»), напоминала о существовании ГПУ и возможных последствиях письма – «Допустите, что одному из названных лиц после 4Уг лет „ничего-не-делания“ (от него, кстати, и умер Блок) захочется на волю, – какую роль в его отъезде сыграет Ваше накануньевское письмо?».

В бой очень быстро включилась тяжелая артиллерия: на первых полосах эмигрантских газет появились неподписанные, то есть редакционные, передовицы, посвященные Чуковскому и Толстому. 7 июня «Руль» характеризовал содержание письма как «гаденькие сплетни», «заглядывание в чужие пайки и нечто весьма похожее на критику обоснованности их получения» и замечал: «Все это венчается доносом по части советской неблагонадежности некоторых лиц». Замечание Чуковского о том, что «все сложилось для мужика», именовал «зловещим шутовством», напоминая о «миллионах погибающих с голоду мужиков и о иных, для которых временно спасительным пайком стали трупы их близких». 16 июня в том же «Руле» Александр Яблоновский именовал Чуковского «Корнеем верным, холопом примерным» (параллель с Яковом верным из «Кому на Руси жить хорошо»). Намекал, что дружеские чувства Чуковского к Толстому небескорыстны: тот, мол, приедет и станет советским литературным генералом. Заканчивал патетическим обращением к графу: «Там, в русских катакомбах, попрятались, как в каторжных норах, люди старой веры. Нищие писатели, нищие художники, не пожелавшие менять своих вех. В руках их еще теплится свечка древних христиан – все, что у них осталось. И Вам ли… спускаться в каторжные норы, чтобы задуть и затоптать эти бедные, едва мерцающие огоньки?»

Парижские «Последние новости», редактируемые Милюковым, презрительно рассуждали: «Оплевание великих заветов давно, задолго до революции, сделалось излюбленной задачей Чуковского, и в его литературных фельетонах, не лишенных таланта, всегда была большая примесь хулиганства, не помнящего родства, – примесь, которая всегда исключала, фактически ставила его вне избранного круга носителей великих заветов. К этому кругу людей, которые могут считаться светочами русской культуры и воспитателями поколений, Корней Чуковский никогда не принадлежал. Принизить до себя людей этого типа – это было всегдашней неосознанной подкладкой критики Чуковского». «Г. Чуковскому, не понимающему, за что именно ему „объявили бойкот“, – не понимающему и того, что в известном смысле он всегда был предметом бойкота, вполне естественно сбрасывать в одну корзину все, что ему не нравится, всех, кому он не нравится». В тексте явно слышится надменное барское: выскочка! холоп! парвеню! да его ни в один приличный дом не пускали! Прослеживаются и отголоски давних литературных скандалов, связанных с лекциями и статьями Чуковского о Гаршине и Шевченко.

11 июня Толстой поместил в своем литературном приложении просьбу адресовать все упреки не Чуковскому, а лично ему. Через месяц добавил, что письмо было опубликовано не полностью, а частично.

Это лишь небольшая часть откликов на письмо; полный их перечень занимает в подробной биографии Дагмары Берман почти страницу мелким шрифтом. В печати вновь появился запущенный еще до революции термин «чуковщина», которому суждено было расцвести через несколько лет. Свои три пфеннига добавил даже Виктор Шкловский, выступивший в «Голосе России» с фельетоном, где были следующие строки:

"Нужно уметь работать, когда нечего есть. Грызть сухие коренья, работать при 0 гр. Работать перед угрозой смерти и писать, убегая от шпика на трамвае.

О боли не нужно думать.

Не нужно писать о большевиках. Не нужно писать о Корнее Чуковском, хотя он и неподражаемый исполнитель критических романсов.

Он ниже Павловской собаки".

Все это очень похоже на описанный Чуковским в книге «Поэт и палач» (она вышла полугодом ранее) литературный остракизм, которому был подвергнут Некрасов после злополучной оды Муравьеву. Вот посмотрите:

"Вся литература взволновалась. Поднялась неслыханная травля, которую год спустя Некрасов описывал так:

Гроза, беда!

Облава – в полном смысле слова…

Свалились в кучу – и готово

Холопской дури торжество,

Мычанье, хрюканье, блеянье

И жеребячье гоготанье —

А-ту его! А-ту его!

…Оправдываться было невозможно".

И дальше Чуковский повествует, как журнал «Космос» доказывал, что Некрасов извлекал неверные звуки «для приобретения жизненных благ», как бывшие товарищи называли его ренегатом, как Некрасов, по словам Михайловского, «как-то странно заикаясь и запинаясь, пробовал что-то объяснить, что-то возразить на объяснения брошюры и не мог; не то он признавал справедливость обвинений и каялся, не то имел многое возразить, но по закоренелой привычке таить все в себе не умел».

Читаем дальше: "В стихах он проповедует жертвы и подвиги, а сам… такова была общая формула всех направленных против него обвинений. Это а сам преследовало его на каждом шагу…"

Может быть, такова природа российской полемики, что всякий раз в поисках аргументов она переходит на личности: а сам и по сей день остается мощнейшим доводом во всяком идеологическом споре. Чуковскому припомнили все: и авторство «Крокодила» (конечно, только автор фантастических стихов мог считать, что Россия не умерла), и его фельетоны, и работу над Некрасовым, и вызывающую реплику «форма и есть содержание» (это доказывает, что у него нет ничего святого). Вспомнили даже, что еще Андреев называл его «Иудой из Териок», – неважно, по какому поводу называл, но разве можно упустить шанс попрекнуть оппонента какими-нибудь, пусть даже воображаемыми, сребрениками! Особенно отличился один из полемистов (не с эмигрантской, а с советской стороны, об этом чуть ниже), который вменил Чуковскому в вину не что-нибудь крамольное с марксистской точки зрения, вроде спора с Луначарским о революции и литературе, а невиннейшую репортажную книгу «Англия накануне победы»! И счастье еще Чуковского, что он был худ: Алексея Толстого даже «дородностью» попрекали, патетически противопоставив его, толстого, нищим писателям с бедными свечками в каторжных норах.

Всякий факт общественной биографии Чуковского еще не раз будет вытащен из Леты, очищен от ила, подан на блюдечке: вот! А сам Некрасова ненавидит! А сам в кадетской газете подвизался! А сам был записным буржуазным критиком! А сам лягал марксизм! А сам издавал «Сигнал»! А сам с Гессеном дружил! А сам сотрудничал с большевиками! С двух сторон, истово-эмигрантской и истово-советской, только и слышно: а сам! а сам! а сам! Обеим сторонам он был глубоко враждебен.

Интересно приглядеться, кстати, к рекламе и частным объявлениям в эмигрантских газетах 1922 года. В «Руле» и «Последних известиях», особенно свирепо бранивших Чуковского, львиную долю платных объявлений составляют извещения о скупке и продаже золота и бриллиантов, мехов, персидских ковров, а также «картин первоклассных русских художников». В «Накануне» реклама совсем другая: домашние обеды, репетиторы, «дама, знающая хор. анг. фр. нем. пиш. маш. ищет подх. места», «лампы и всякого рода стеклянные изделия», «полное оборудование прядилен и ткацких»… С одной стороны – аристократия, «светочи культуры», которым эмиграция представлялась «неугашением священного огня», по выражению Толстого… и с другой стороны – разночинцы, для кого неугашение огня обернулось прежде всего «собачьей тоской», как сказал тот же Алексей Николаевич. Любопытно еще и то, что в «Руле» и в «Последних известиях» главными редакторами были Гессен и Милюков, бывшие руководители «Речи», где Чуковский проработал много лет. Это не только ничуть не смягчило священного гнева бывших коллег – напротив, даже усугубило его.

Как же отнеслись к публикации письма в советской России? По-разному. Флейшман, Хьюз и Раевская-Хьюз, авторы сборника «Русский Берлин», где еще в 1983 году подробно изложили историю с письмом, так описывают реакцию советской печати: "Илья Садофьев (в «Петроградской правде». – И. Л.) назвал опубликованное в Накануне письмо Чуковского к Толстому «хорошим, умным, правдивым», но порицал автора за попытку устроить посылку АРА для Серапионовых братьев. Иона Кугель же (в газете «Новости». – И. Л.) расценил выступление Чуковского как малодушие и увертливость и выразил удивление, почему Чуковский сам не пошел сотрудничать в Накануне, а послал вместо себя сына".

Хуже всего, пожалуй, что процитированную выше часть письма Чуковского перепечатала «Правда» – выделив в нем жирным шрифтом проклятую фразу о Волынском и Чудовском и предложение «не думайте, что эмигранты только за границей». Публикация снабжалась сочувственной припиской Л. Шмидта: "Нуждается ли эта убийственная характеристика «отечественных эмигрантов» в комментариях? Конечно нет. На страницах «Правды» неоднократно характеризовался истинный лик (так в тексте. – И. Л.), но это делалось на основании их творений. Письмо К. Чуковского – свидетельство человека, наблюдавшего их в повседневной жизни. Это лишнее доказательство правоты нашего анализа".

Чуковский был потрясен до помешательства, парализован ужасом. Евгений Шварц в «Белом волке» пишет: «Дом Искусств и Дом Литераторов задымились от горькой обиды и негодования. Начались собрания Совета Дома, бесконечные общие собрания. Проходили они бурно, однако в отсутствие Корнея Ивановича. Он захворал. Он был близок к сумасшествию. Но все обошлось. В те дни, когда мы встретились, рассудок его находился в относительном здравии». (Шварц работал литературным секретарем у Чуковского в 1923 году.)

Письмом был особенно оскорблен Замятин, доселе числивший К. И. среди своих друзей. Судя по его письму, более всего его обидел не сам факт заочного злословия, а характеристика, данная ему Чуковским, – прежде всего, «осторожный» и «чистоплюй». Деморализованный и отчаявшийся Чуковский обратился к нему с просьбой «выбросить совершенно из души весь этот эпизод с письмом – выплеснуть его за окно, со всей его мутью и грязью»; надеялся доказать, что он «товарищ верный и надежный», – иначе совместная работа во «Всемирной литературе» и над журналом «Современный Запад» действительно становилась невозможной. «Если у Вас нет силы так же крепко жать мне руку, как Вы жали ее до сих пор, я больше не могу быть в Вашем обществе, потому что, по совести, я считаю себя не лукавым, не двуличным человеком, а просто – страшно искривленным, смертельно изнуренным, – писал дальше Чуковский. – То, что я пережил в эти пятнадцать дней, сделало меня другим человеком, и я думаю, что мне уже не поднять головы. Это последний удар, после которого – смерть. То время, когда я, больной и голодный, лежал в постели, кажется мне блаженством. Но жалости мне не надо: спросите у себя строго и твердо – и ответьте мне строго и твердо».

Замятин не простил. Он долго мучился над ответом. Написал один вариант. Потом второй. «После Вашего письма Толстому у меня есть ощущение, что именно друг-то и товарищ Вы – довольно колченогий и не очень надежный. Я знаю, что вот если меня завтра или через месяц засадят (потому что сейчас нет в Советской России писателя более неосторожного, чем я) – если так случится, Чуковский один из первых пойдет хлопотать за меня. Но в случаях менее серьезных – ради красного словца или черт его знает ради чего – Чуковский за милую душу кинет меня Толстому или еще кому».

«Как известно, именно „через месяц“ имя Замятина было включено в проскрипционные списки на высылку из Советской России, а еще спустя две недели он был арестован, – комментирует переписку двух литераторов А. Ю. Галушкин. – Это роковое совпадение не могло не быть замеченным Чуковским. Но его реакция на арест и несостоявшуюся высылку Замятина носила скорее характер психологической контрфобии». Исследователь иллюстрирует это утверждение выдержками из дневника К. И.: Замятин «либеральничал», «вся борьба Замятина бутафорская и маргариновая», «хитренькое, мелконькое благородство», «человек уезжает уже около года, и каждую субботу ему устраивают проводы», «разыгрывает из себя политического мученика»…

Особенно взбесили К. И. строки из замятинской шуточной «Истории Всемирной Литературы», прочитанной на рождественских празднованиях 1923 года в издательстве («будто я читал пришедшим меня арестовать большевикам стихи моего сына в „Накануне“, и они отпустили меня на все четыре стороны, а он, Замятин, был так благороден, что его сразу ввергли в узилище»). В том варианте «Истории…», который был опубликован в «Сочинениях» Замятина (ФРГ, 1986 год), сказано: «Когда пришли воины к Корнию, он в страхе… окружив себя двенадцатью своими детьми, – жалобно закричал… И сделал тайный знак одному из младенцев, который, повинуясь, начал петь воинам свои стихи, сочиненные им накануне». Слово «накануне» здесь, естественно, стоит не просто так: наверняка оно намекает на письмо Толстому, где К. И. говорил о стихах своего сына, и на публикации стихов Николая Чуковского в «Накануне»… разумеется, К. И. обиделся и разозлился.

Замятин и Чуковский продолжали работать вместе, даже вместе отдыхали в Коктебеле, где Чуковский даже вновь, как и в Холомках, был конфидентом в сердечных делах Замятина. Если судить по дневнику К. И., отношения были почти прежними: добрыми и доверительными. Однако все его записи, касающиеся романа «Мы» и отъезда Замятина, остаются чрезвычайно резкими, переписка стала сухой и деловой – и вскоре совсем увяла, а Замятин в 1925 году писал американскому слависту Ярмолинскому, что Чуковский «безнадежно груб», и сравнивал его с шампанским «брют», быстро пьянящим, но не отличающимся тонкостью вкуса.

Толстому тоже пришлось оправдываться и извиняться. «Мне ужасно тяжела была вся история с письмом, – писал он Корнею Ивановичу (прежде этих слов, правда, рассказал о своем творчестве, согласился писать для „Носорога“, нашутил несколько шуток на носорожью тему и попросил К. И. написать о нем, Толстом, статью). – Но, дорогой Корней Иванович, я был введен в заблуждение: я был уверен, что ваше письмо есть ответ на мое письмо, и так как свое я послал Вам, предполагая, что Вы его напечатаете, то и Ваше я рассматривал как присланное для печати… Ругали меня с остервенением и сладострастием. Надоело и перестали. Но почему не говорить правду? Неужели надо всегда и везде притворствовать?»

Удивительно, но отношения с Толстым порваны не были. Уже осенью Чуковский послал Толстому поздравления с очередной творческой удачей, да и позже Чуковский подробно и радостно откликался на новые книги советского графа. Переписка продолжалась, а когда Алексей Николаевич вернулся в Россию, Чуковский стал у него бывать. В 1924 году «Русский современник» опубликовал статью К. И. о Толстом.

Пытался Чуковский оправдаться и в зарубежной печати. Уже сразу, по горячим следам, он отправил Ященко в «Новую русскую книгу» письмо с объяснениями, и оно было опубликовано. К. И. писал в нем, что судил о происходящем в Доме искусств с чужих слов и напрасно сгоряча обвинял во всем Волынского, что тот и сам был встревожен происходящим, «что мерзкая вывеска появилась без его согласия и ведома, что в отсутствии лекций виноват не он, виноваты современные условия» (под этим туманным словосочетанием скрывается летнее наступление советской власти на Дом литераторов и Дом искусств). «Поэтому-то и не следует печатать в газетах наши частные письма, что в этих письмах сказываются впечатления минуты, случайные, беглые, скоропреходящие чувства», – замечает Чуковский. Пишет далее, что защищал Волынского от травли полтора десятилетия назад, и в этом выразилось его подлинное отношение к писателю. Чуковский и Волынский собирались обсудить, как бороться с превращением ДИСКа в «Дом Паскудства», но этому помешала публикация письма.

Кроме того, К. И. счел нужным специально заметить: «поругивают» – не значит «ругают». «Это не борьба, но отказ от борьбы. Бороться нужно творчеством, идеями, а не экивоками и анекдотцами». Пытался он отмыться от обвинений в том, что оскорбил петербургских писателей.

"Как бы я мог ругать петербургских писателей, если за все эти годы я и сам принадлежал к их числу, – пишет Чуковский, – если и для меня, как для них, за все эти годы каждый день был исполнен смертельного голода и смертельной тоски. Те четыре года, 1918—1921-й, торжественны для меня и священны. Всякий раз, когда я видел Блока, как он похоронно шагает по глыбам и ямам умершего города, я чувствовал, что все мы обреченные. Почти на моих глазах умер от голода Батюшков, умерли Измайлов, Венгеров, а потом Блок, Гумилев. Это свято, об этом я даже говорить не хочу.

Но в последнее время, в 1922 году, под влиянием новых условий, наша среда изменилась. В ней появились черты, которых не было раньше. Выдвинулись новые люди. Это-то и вызвало мое осуждение. Но я не мог приписать эмигрантские качества тем, кто мученической жизнью и смертью доказали свою преданность России.

Кто сомневается в этом, пусть прочтет мои «Воспоминания о Блоке»".

Еще один важный момент – опущенные редакцией «Новой русской книги» строки о газете «Накануне»: «Если бы во время писания письма я знал эту газету, как знаю ее теперь, я не послал бы такого письма. Но в то время я прочитал лишь 9 номеров этой газеты, в их числе был целый номер, посвященный Набокову. Это-то и обмануло меня». Эта фраза, комментируют авторы «Русского Берлина», "как нельзя лучше демонстрирует кристаллизацию негативного отношения советских литераторов его круга к Накануне в июне-июле 1922 г.".

Как раз к моменту публикации письма газета «Накануне» шагнула в Россию: открыла московское отделение, стала официально распространяться в стране, и вопрос о том, на какие деньги она издается, зазвучал особенно громко. Многие предполагали, что это деньги советского правительства. Поэтому и письма Толстого и Чуковского попали в контекст размышлений о нечистоплотности и откровенной продажности газеты. Но и у советской интеллигенции доброжелательное отношение к «Накануне» сменилось вскоре настороженным и неприязненным – как и в эмиграции. Ахматова и Пильняк перестали с ней сотрудничать. Кстати, и Горький советовал Толстому официально порвать с этим органом.

Письмо, почти полностью совпадающее текстуально с отправленным в «Новую русскую книгу», Чуковский послал и С. Каплуну-Сумскому, редактору издательства «Эпоха» (оно работало в Петрограде и Берлине), и тот опубликовал его в «Голосе России».

8 конце июля 1922 года Чуковский писал в дневнике:

«После истории с Ал. Толстым, после бронхита, плеврита, Машиной болезни, Лидиной болезни, безденежья уехал в Ольгино отдохнуть». В Ольгине тоже не было отдыха – раздражала и беспокоила барышня-соседка, трудно было сосредоточиться – впрочем, он все-таки начал «Тараканище» – и работа пошла.

А в августе в Петрограде заболела Мурочка. Болела она всегда тяжело, а в этот раз была почти при смерти: кровавый понос, ужас… 15 августа Чуковский и сам слег с дизентерией. Мура болела долго и выздоравливала с трудом. Кажется, полоса напастей в конце концов прошла. Не тут-то было.

9 августа в «Руле» появилась заметка «Письмо Корнея Чуковского» с предваряющими строками: "От сенатора С. В. Иванова (сенатор Иванов до революции был председателем «Общества для благоустройства Куоккала». – И. Л.) мы получили следующую выписку из полученного в Териоках письма Корнея Ивановича Чуковского".

Далее следует:

"5 июля 1922 г., Спб.

Мы остались в городе, на дачу нет средств, дачи теперь 200–300 миллионов. Под Москвой, говорят, еще дороже: 3, 4 миллиарда. Скоро нищие будут просить: «Подайте миллиард на кусок хлеба». Нищих теперь множество. Но еще больше жирных, наглых и вульгарных богачей. Все кутят, все пьянствуют, живут во всю. Стоило устраивать такую войну и такую революцию, чтобы вот эти гниды пили, ели, плодились и чванились. Наряды у них ослепительные. Автомобили, лихачи. А книг никто не покупает. Самые лучшие книги гниют в магазинах. Этим новобогачам не до книг. Ваш Чуковский".

Смысл этой публикации настолько темен (не сам ли «Руль» гневно выговаривал Толстому, что печатать частные письма недопустимо?), что Флейшман, Хьюз и Раевская-Хьюз указывают в комментариях к истории с письмом, что эту публикацию «следует рассматривать как пародийный отклик» на письмо Чуковского Сумскому. «Пародийным откликом» публикация названа и в биобиблиографическом словаре Дагмары Берман.

Трудно понять не только смысл выходки «Руля», но и мотивы, заставившие исследователей счесть публикацию пародией. Между нею и текстом письма Сумскому (как мы помним, практически совпадающему с обильно процитированным выше письмом Ященко) нет никакого сходства – ни тематического, ни стилистического, с той же долей вероятности можно счесть «полученное в Териоках письмо» пародией на «Тараканище». Должно быть, авторов «Русского Берлина» смутили тон откровенной бытовой жалобы, рваные короткие предложения. Но разве этого мало в дневниках К. И.? И разве не весной и летом 1922 года появляется в его письмах и дневниках уныло-пронзительный лейтмотив: кругом одни рожи, жрут и размножаются, книг никто не читает и не покупает…

Уже 26 августа В. Кн. (поэт Василий Князев) опубликовал в «Петроградской правде» статью «Ханжество и самореклама». Он-то это письмо не счел пародией. «Не везет Корнею Чуковскому с его „частными“ письмами, – издевался автор. – Не успело еще „Накануне“ нескромно опубликовать его письмо к Толстому, а Чуковский не успел досто-должно покаяться и самооплеваться, как – новая беда: „Руль“ публикует отрывки его частного письма в Гельсингфорс». Далее газета полностью перепечатывает письмо из «Руля». Публикатор, тоже нимало не смущаясь тем, что это частное письмо, с удовольствием его комментирует – и, поскольку никакой фактической вины Чуковскому вменить не может, обвиняет его в том, что тот «краешком, бочком, уголочком» участвовал в таких же наглых кутежах разбогатевших на мировой войне купцов 15-го и 16-го года: «Вспомним его кадящие милитаризму Англии книжонки с многочисленными рисунками, клише которых оплачивались царским военным министерством».

А теперь, констатирует автор, «Корней – обнищал: видит, облизывается и скулит». Ну и так далее, цитировать эту гадость не хочется… дальше там о том, что «красная книга идет», а не берут Корнея, потому что читателя его милитаристских книжек «уже никогда и никому не возродить».

Все это не стоило бы упоминания, кабы не особые качества литературной полемики 1922-го, а также многих последующих лет. Все средства в ней становятся хороши. Представления о добрых нравах литературы стремительно уходят в прошлое. Приходят новые люди. Наступает новый этап в развитии русской словесности.

«Новые страшные люди»

Новая экономическая политика принесла не только некоторое облегчение, но и разочарование. Деятели культуры по-прежнему болели, страдали от безденежья, ели жидкую кашу и малоуспешно приторговывали чем придется. Правда, с началом нэпа несколько оживилось почти задушенное частное книгоиздание, благодаря чему Чуковский, например, смог сразу опубликовать несколько давно уже подготовленных к печати книг; в его жизни появился Лев Клячко, который (единственный) восторженно принял детские стихи К. И.

"…В трудную минуту, в разгар нэпа… я принес свои сказки одному из тогдашних издателей. Он перелистал их небрежно:

– Нет, что вы? куда же? в такое-то время?

Точно так же поступили и другие издатели. Никто и слышать не хотел о напечатании этих стихов, – рассказывал Чуковский в предисловии к сборнику стихотворений 1961 года. – Но нашелся один чудак, бывший газетный сотрудник, Лев Клячко, человек феноменальной энергии, который нежданно-негаданно решил на последние свои сбережения издать эти забракованные, бесприютные сказки".

В конце 1958 года Чуковский писал в дневнике: когда закрылась «Всемирная литература», ему не на что было жить, и он пошел в издательство Клячко редактировать рукописи для «Библиотеки еврейских мемуаров». Предложил изобразить на марке издательства Ноя, «который видит радугу и простирает руки к голубю». Издательство назвали «Радуга». Затем в гостях у Клячко – на именинах его дочери – К. И. прочитал недавно написанные сказки «Мойдодыр» и «Тараканище».

"Не успел я закончить чтение, как он закричал, перебивая меня:

– Идьёт! Какой идьёт!

Я смутился.

– Это я себя называю идьётом! Ведь вот что нужно издавать в нашей «Радуге»! Дайте-ка мне ваши рукописи!"

Клячко, пишет К. И., выучил стихи наизусть, читал их даже парикмахерам, официантам, извозчикам. Он заказал иллюстрации Юрию Анненкову и Сергею Чехонину. «На основе этих двух маленьких книг возникло издательство „Радуга“, которое процвело и окрепло после того, как через несколько месяцев в нем по моему приглашению стал работать замечательный поэт С. Маршак».

«Мойдодыр» с тех пор переиздавался ежегодно (за исключением не самых лучших для Чуковского 1931–1932 годов, когда он едва не был выброшен из литературы вообще, и нескольких военных лет); «Тараканище» не выходило в свет с 1930-го по 1934-й – и тоже в войну. Похожие пробелы есть и в истории издания других детских книг К. И. – о причинах будет сказано ниже, в соответствующих главах.

Наладилось сотрудничество с издательством «Эпоха», где вышли «Книга об Александре Блоке», «Жена поэта», «Поэт и палач», «Некрасов как художник». Как пишет биограф К. И. Марианна Шаскольская, «Чуковский принял участие в организации детского отдела в издательстве „Эпоха“ и привлек к работе над иллюстрацией детских книг лучших художников».

«Эпоха» переиздала «Крокодила» и выпустила в свет его переводы английских сказок. Однако до настоящего литературного успеха было еще далеко. Чуковский продолжал трудиться, иногда уже просто по инерции, потому, что этот мотор нельзя было останавливать, – превозмогая работой любые обстоятельства.

Новую экономическую политику он встретил без радости, воспринимая ее как торжество всего самого враждебного: обывательской сытости, тупости, свинства, пьянства, чванства. Казалось, лучшее, что было в дореволюционной эпохе, ушло безвозвратно, а худшее, притихшее ненадолго, возродилось и торжествует там, где должна была воцариться новая, правильная, разумная и прекрасная жизнь, ради которой было принесено столько жертв. Нэп отпугнул и многих убежденных большевиков: рефреном разговоров, писем и предсмертных записок самоубийц звучало «за что боролись?». Лучшее воплощение этих настроений в русской прозе – пожалуй, «Гадюка» и «Голубые города» Алексея Толстого.

Те же мотивы постоянно встречаются в письмах и дневниках Чуковского 1922–1923 годов. Петроградскому библиотекарю Якову Гребенщикову он пишет: «Недавно, больной, я присел на ступеньки у какого-то крыльца и с сокрушением смотрел на тех новых страшных людей, которые проходили мимо. Новые люди: крепкозубые, крепкощекие, с грудастыми крепкими самками. (Хилые все умерли.) И в походке, и в жестах у них ощущалось одно: война кончилась, революция кончилась, давайте наслаждаться и делать детенышей. Я смотрел на них с каким-то восторгом испуга. Именно для этих людей – чтобы они могли так весело шагать по тротуарам, декабристы болтались на виселице, Нечаев заживо гнил на цепи, для них мы воевали с Германией, убили царя, совершили кровавейшую в мире революцию… Вот они идут: „Извиняюсь!“ – „Шикарная погода!“ – „Ничего подобного!“ – „Ну пока!“ И для того, чтобы эта с напудренным носом могла на своих репообразных ногах носить белые ажурные чулки, совершилось столько катастроф и геройств. Ни одного человечьего, задумчивого, тонкого лица, все топорно и бревенчато до крайности. Какие потные, какие сокрушительные! Я должен их любить, я люблю их, но, Боже, помоги моему нелюбию!»

Да точно ли пародия – письмо в «Руле»?

А вот впечатления от поездки в Москву осенью 1922 года: "Мужчины счастливы, что на свете есть карты, бега, вина и женщины; женщины с сладострастными, пьяными лицами прилипают грудями к оконным стеклам на Кузнецком, где шелка и бриллианты. Красивого женского мяса – целые вагоны на каждом шагу, – любовь к вещам и удовольствиям страшная, – танцы в таком фаворе, что я знаю семейства, где люди сходятся в 7 час. вечера и до 2 часов ночи не успевают чаю напиться, работают ногами без отдыху: Дикси, фокстрот, one step и хорошие люди, актеры, писатели. Все живут зоологией и физиологией – ходят по улицам желудки и половые органы и притворяются людьми. Психическая жизнь оскудела: в театрах стреляют, буффонят, увлекаются гротесками и проч. Но во всем этом есть одно превосходное качество: сила. Женщины дородны, у мужчин затылки дубовые. Вообще очень много дубовых людей, отличный матерьял для истории. Смотришь на этот дуб и совершенно спокоен за будущее: хорошо. Из дуба можно сделать все что угодно – и если из него сейчас не смастерить Достоевского, то для топорных работ это клад. (Нэп.)".

Вот оно, мурло мещанина, о котором писал Маяковский, вот они, персонажи Зощенко, вот зарождающаяся «Воронья слободка» Ильфа и Петрова. Вот их корявый новый язык, вот они попирают истерзанную землю, куда легли миллионы людей, своими толстыми ногами.

Скольких славных жизнь поблекла, скольких низких жизнь щадит… Нет Андреева, нет Короленко, нет Блока, нет Гумилева, зато есть «безграмотные тупицы» и «самодовольные хамы». Именно этими словами Чуковский в начале 1923 года клеймил некоего Старостина, сотрудника «редакционно-инструкторского отдела», – то есть цензора, который вынес его работе следующий поразительный приговор: «Так как Чуковский выражает свои собственные мысли – выбросить предисловие».

Имеется в виду предисловие к пьесе Синга, над которым К. И. долго и мучительно трудился (как, впрочем, и над самим переводом пьесы). «Болван скудоумный», «хамоватый тупица», – не может успокоиться Чуковский, перечитывая малограмотные строки зачеркнувшего его труд постановления: «Пусть бы зарезали статейку, черт с нею, но как-нибудь умнее, каким-нб. острым ножом». И сам себя уговаривает: «Да и какая беда, если никто не прочтет предисловия, – ведь вся Россия – вот такие Старостины, без юмора, тупые и счастливые».

Вот как он отзывается о своих слушателях: «Я читал в Доме Печати о Синге, но успеха не имел. Никому не интересен Синг, и вообще московская нэпманская публика, посещающая лекции, жаждет не знаний, а скандалов».

Культурная жизнь бывшей столицы скудеет. Осенью 1922 года окончательно закрылись и Дом литераторов, и Дом искусств.

«У меня большая грусть: я чувствую, как со всех сторон меня сжал сплошной нэп – что мои книги, моя психология, мое ощущение жизни никому не нужно», – пишет Чуковский в начале 1923 года. И еще: «Страшно чувствую свою неприкаянность. Я – без гнезда, без друзей, без идей, без своих и чужих. Вначале мне эта позиция казалась победной и смелой, а сейчас она означает только круглое сиротство и тоску. В журналах и газетах – везде меня бранят, как чужого. И мне не больно, что бранят, а больно, что – чужой».

В июле 1923-го Чуковский пишет Репину, с болью вспоминая Куоккалу: «Здесь я на чужбине, не с кем душу отвести, и, кроме прошлого, у меня ничего нет. Люди испоганились ужасно».

Впрочем, окончательно разувериться в человечестве Чуковский и теперь не может. Настолько сильна его вера в спасительную силу культуры, что он пишет в цитированном выше письме Гребенщикову: «Я был раздавлен, и вдруг во мне сказалось одно тихое слово: книга… Эти колченогие еще и не знают, что у них есть Пушкин и Блок. Им еще предстоит этот яд. О, как изменится их походка, как облагородятся их профили, какие новые зазвучат интонации, если эти люди пройдут, например, через Чехова. Можно ли пережившему Чехова, – рыгая, облапливать свою хрюкающую и потную самку? После „Войны и мира“ не меняется ли у человека самый цвет его глаз, само строение губ? Книги перерождают самый организм человека, изменяют его кровь, его наружность – и придите через 10 лет на Загородный, сколько Вы увидите прекрасных, мечтательных, истинно человеческих лиц!»

А это значит, что надо трудиться. Забывая о своем горе, нездоровье, тоске, работать, переводить, редактировать, читать лекции – нести людям книгу, кормить их вкусной и здоровой духовной пищей, убеждать их чистить зубы, говорить правильно, любить друг друга. Объяснять им стихи, учить их обращаться с детьми и выражать свои чувства… Значит, надо. Но сил нет. Чуковский замечает, что постарел: раньше был любопытен к людям, как щенок, а теперь они его утомляют. Но сам от себя он по-прежнему требует деликатности, предупредительности, внимания к людям, которых, если честно, он видеть уже не может. И приходится притворяться, лицедействовать, симулировать живой интерес и радость встречи.

В конце 1922 года в дневнике К. И. появилась странная запись: "Вчера самый неприятный день моей жизни: пришел ко мне утром в засаленной солдатской одежде, весь потный, один человек – красивый, изящный, весь горящий, и сказал, что у него есть для меня одно слово, что он хочет мне что-то сказать – первый раз за всю жизнь, – что он для этого приехал из Москвы, – и я отказался его слушать. Мне казалось, что я занят, что я тороплюсь, но все это вздор: просто не хотелось вскрывать наскоро замазанных щелей и снова волноваться большим, человеческим. Я ему так сказал; я сказал ему:

– Нужно было придти ко мне лет десять назад. Тогда я был живой человек. А теперь я литератор, человек одеревенелый, и изо всех людей, которые сейчас проходят по улице, я последний, к кому вы должны подойти.

– Поймите, – сказал он тихим голосом, – не я теряю от этого, а вы теряете. Это вы теряете, не я.

И ушел. А у меня весь день – стыд и боль и подлинное чувство утраты. Я дал ему письмо (ему нужно полечиться в психиатрической больнице). Когда я предложил ему денег, он отказался".

Очень может быть, что это был действительно сумасшедший. Мало ли получал Чуковский писем от полуграмотных и темных людей, от безумцев, отчего-то особенно искавших его общества? (В самом деле, полусумасшедшие изобретатели, графоманы и просто юродивые осаждали его; на письмах писали «Корнелию Чуйковскому» – и все доходило. Вероятно, сумасшедшие наделены особенным, почти звериным чутьем на душевное здоровье – потому и тянутся к нему так жадно.)

Но что, если это был настоящий читатель, читатель-друг, каких единицы? Что, если он в своей засаленной солдатской одежде не зря ехал из Москвы в Петербург? Что, если Чуковский мог услышать от него то, что так точно назвала Ахматова – «победившее смерть слово и разгадку жизни моей»?

Эту разгадку Чуковский при жизни так ни от кого и не услышал и вынужден был мучительно искать ее сам. Он старательно собирал отзывы о себе, выписывал в дневник все, что говорили о нем и его писаньях друзья и враги, близкие и посторонние, – изо всех сил напрягал зрение, вглядываясь в свою душу, изувеченную беспрерывным насилием над собой. Ему столько приходилось смиряться и приспосабливаться – и далеко не только к социальным, внешним, грубым вещам, – что уже и не понять было, где собственная его личность, а где кожура бесконечной мимикрии. Может, вся суета его, вся беготня, ежедневный каторжный труд – зачастую отупляющий, буквоедский, – только для того и были ему нужны, чтобы отвлечься от самой страшной своей задачи: ловить собственное, вечно ускользающее «я», которое он сначала так успешно спрятал, а потом так мучительно искал.

«Таракан, Таракан, Тараканище!»

Всякий раз, когда Чуковский, кажется, окончательно уничтожен, раздавлен, растерт сапогом и выброшен на свалку истории, он находит в себе силы подняться и сесть за письменный стол. И непоседливая Чуковская муза – то ли сжалившись, то ли снизойдя, то ли просто набегавшись и наигравшись в мячик где-то за радугой, – является, и происходит чудо, которое на языке литераторов обозначается скромным словом «пишется». Полубольной, полуголодный К. И. летом 1922 года сидит в Ольгине – и ему пишется: «Целый день в мозгу стучат рифмы. Сегодня сидел весь день с 8 часов утра до половины 8-го вечера – и казалось, что писал вдохновенно, но сейчас ночью зачеркнул почти все. Однако, в общем, „Тараканище“ сильно подвинулся».

Дальше будут разочарования, как обычно: «„Тараканище“ мне разнравился. Совсем. Кажется деревянной и мертвой чепухой – и потому я хочу приняться за „язык“».

И снова кропотливая работа над каждой фразой.

Окончательный вариант «Тараканища» – это пять страничек текста. Работал над ними Чуковский очень долго, сочиняя (и затем отвергая) множество вариантов – вроде бы хороших и крепких, – но ненужных: «Облапошу, укокошу, задушу и сокрушу», «а за ними лани на аэроплане», «а за ними шимпанзе на козе», «а за ним тюлени на гнилом полене, а за ними – тарантас, в тарантасе – дикобраз. А за ними на теленке две болонки-амазонки поскакали вперегонки: берегись…», «бедные слоны сделали в штаны» (это, похоже, должно было следовать за «волки от испуга скушали друг друга»). «Испугался таракан и забрался под диван – я шутил, я шутил, вы не поняли». Последний вариант искренне жаль.

Были варианты непроходные и совсем по другой причине:

А кузнечики газетчики

Поскакали по полям,

Закричали журавлям,

Что у них в Тараканихе весело,

Не житье у них нынче, а масленица,

Что с утра и до утра

Голосят они ура

И в каждом овраге

Флаги…

(Помните – «делайте веселые лица»?)

Отвечает чиж:

Еду я в Париж.

И сказал ягуар:

Я теперь комиссар,

Комиссар, комиссар, комиссарище.

И прошу подчиняться, товарищи.

Становитесь, товарищи, в очередь.

Начинался «Тараканище» в 1921 году с литературных игр в Студии, о чем подробно рассказала в воспоминаниях Елизавета Полонская.

Автор, спрятавшийся за псевдонимом «М. Цокотуха», так передает в «Ех Libris-НГ» историю появления «Тараканища»: «Просматривая недоразобранный архив Корнея Чуковского, сотрудница музея писателя обнаружила среди присланных ему на просмотр рукописей 20-страничный рассказ из жизни дореволюционной деревни (с попом-ретроградом и понятливым мужиком, которому палец в рот не клади), подписанный „Н.С. Катков“. Имя это в современных энциклопедиях отыскать не удалось. Автор довольно скучно и монотонно повторял истины, „давно уж ведомые всем“ „прогрессивно настроенным“ либеральным читателям начала века… На одной стороне рукописи обнаружилась карандашная запись, сделанная Чуковским: „У Н.С. – второй день милиционеры. Никого не впускают и не выпускают“. А дальше следовало то, что мог написать только Чуковский: „А ведь в доме маленькие дети…“ Переворачиваем рукопись – и на обороте, у правого поля, находим вписанный мелким, четким почерком Чуковского студийный экспромт: „Ехали медведи… пряники жуют“, которым теперь начинается „Тараканище“, а дальше, „неожиданно для себя самого“, размашисто и неровно, как всякий черновик, Чуковский записывает: „А за ними великан / Страшный и ужасный / Таракан / С длинными усами / Страшными глазами / Подождите / Не спешите / Усы длинные / Двухаршинные / Захочу / Проглочу“. А внутри карандашного наброска – формула, прямое средоточие перекрещивающихся лучей, оглушительное „Красный таракан“!»

Генезис «Тараканища» – длинная история, заслуживающая отдельного рассмотрения. Любой мало-мальски начитанный человек моментально установит интертекстуальные связи между героем Чуковского и многочисленными тараканами русской литературы, непременно сделав акцент на творчестве капитана Лебядкина (вот-вот, и «Крокодил» тоже отсылка к Достоевскому!). Можно и у Чуковского в дневниках и статьях найти немало тараканов («Лучше маленькая рыбка, чем большой таракан» и т. п.), можно обсудить образ таракана в русской литературе и даже посвятить ему отдельное исследование, но эти игры мы оставим тем, кому они интересны.

«Тараканище» вызывало и продолжает вызывать у читателей исследовательские устремления совершенно другого плана: эту сказку – более чем какое бы то ни было произведение детской литературы – принято трактовать как политическую сатиру. О давней традиции искать в невинных сказках злободневную подкладку мы уже говорили выше, в главе «Интеллигенция и революция», и поговорим ниже – там, где речь пойдет о борьбе с «чуковщиной».

Кто и когда впервые обнаружил сходство Сталина с Тараканищем – неизвестно. Сразу несколько литературоведов, не сговариваясь, указывают на тождество «тараканьих усищ» у мандельштамовского Сталина и «тараканьих усов» у героя сказки. К моменту развенчания культа личности миф об антисталинизме сказки Чуковского уже цвел махровым цветом, о чем есть запись в дневнике К. И. (Казакевич доказывает ему, что Тараканище – это Сталин, а Чуковский отпирается).

Елена Цезаревна Чуковская даже посвятила этому мифу статью «Тень будущего», где писала: «Вряд ли в те годы Чуковский, далекий от партийных дел, даже слышал о Сталине, чье имя начало громко звучать лишь после смерти Ленина и загрохотало в сознании каждого в конце 20-х годов. „Таракан“ – такой же Сталин, как и любой другой диктатор в мире… Очевидно, будущее бросает тень на настоящее. И искусство умеет проявить эту тень раньше, чем появится тот, кто ее отбрасывает».

Сталин стал Генеральным секретарем ЦК РКП(б) совсем незадолго до выхода «Тараканища» в свет – 3 апреля 1922 года – и действительно довольно долго оставался в тени. Воистину талант умеет уловить тончайшие колебания атмосферы, а потому способен предсказывать и прогнозировать; это не первый и не последний случай подобного предвидения у Чуковского.

Кстати, даже атмосфера ужаса и террора в «Тараканище» передана превосходно: «И сидят и дрожат под кусточками / За болотными прячутся кочками / Крокодилы в крапиву забилися /Ив канаве слоны схоронилися. / Только и слышно, как зубы стучат, / Только и видно, как уши дрожат». Есть в сказке и приметы послереволюционных лет: «А лихие обезьяны / Подхватили чемоданы / И скорее со всех ног / Наутек…»

Любопытно и то, что Сталин сам коротко пересказал сюжет «Тараканища» в речи, посвященной разоблачению правых уклонистов и произнесенной на XVI съезде партии в 1930 году (Чуковский знал об этом и называл Сталина «плагиатором» – тот не сослался на авторство). Подробному анализу сталинской речи посвящена статья М. Липовецкого «Сказковласть: „Тараканище“ Сталина» в «Новом литературном обозрении»; отсылаем читателя к ней. И. В. Кондаков также цитирует и анализирует сталинское выступление в своей статье «Лепые нелепицы». Этот автор усматривает даже в «Тараканище» и «Мойдодыре», вышедших одновременно, в конце 1922 года (по обычной издательской практике, год проставлен 1923-й), некий ответ Льву Троцкому – точнее, его осенним нападкам на Чуковского.

Наркомвоенмор, желавший быть еще и литературным демиургом, осенью 1922 года разбранил в «Правде» книгу Чуковского о Блоке и проехался по опубликованному Толстым злополучному письму. В 1923-м обе статьи вышли в составе книги «Литература и революция», куда вошла и статья о Чуковском 1914 года, полная отборной ругани.

Напомним: «критик всесторонне безответственный», «второстепенные стишки», «статья о футуристах, кривляющаяся и гримасничающая, как все, что он пишет», «юнкерская непринужденность», «теоретическая невинность», «ведет в методологическом смысле чисто паразитическое существование», «беспомощные отсебятины»… и так далее, в том же духе, на много-много страниц… Под конец автор еще инкриминирует критику «ненависть к Горькому» и отождествляет К. И. со «скверной эпохой, чтоб ей пусто было!». За долгие годы нелюбовь Троцкого к Чуковскому не выветрилась – лишь возросла. Как до революции никому не известный марксист поливал Чуковского бранью, так и после революции, уже будучи государственным лидером, не изменил себе. Критику Чуковского нарком-литературовед считал «нестерпимой», о «Книге об Александре Блоке» отозвался так: «…этакая душевная опустошенность, болтология дешевая, дрянная, постыдная!» В статье «Мужиковствующие» долго топтался на фразе из письма Чуковского Толстому «…и ни своих икон, ни своих тараканов никому не отдаст», доказывая, что Чуковский – «юродствующий в революции», как и большинство «попутчиков», идеализирующих крестьянство. Троцкий старательно издевается и над «тараканами», и над «иконами»… (Добавим в скобках: новосибирская дипломница Мария Никифорова, автор работы о Троцком-критике и публицисте, справедливо соотносит болезненную реакцию вождя на «тараканов» с его неприятными воспоминаниями молодости – когда он в ссылке, сидя в мужицкой избе, читал Маркса, смахивая тараканов с его страниц; тараканы, иконы и избы – для него, пожалуй, антоним Марксу.)

«У меня к нему Троцкому отвращение физиологическое, – писал Чуковский позже в дневнике. – Замечательно, что и у него ко мне – то же самое: в своих статейках „Революция и литература“ он ругает меня с тем же самым презрением, какое я испытываю к нему».

Кондаков замечает, что Троцкий «прямо глумится над критиком»:

«Но так как корнями своими Чуковский все же целиком в прошлом, а это прошлое, в свою очередь, держалось на мохом и суеверием обросшем мужике, то Чуковский и ставит между собой и революцией старого заиконного национального таракана в качестве примиряющего начала. Стыд и срам! Срам и стыд! Учились по книжкам (на шее у того же мужика), упражнялись в журналах, переживали разные „эпохи“, создавали „направления“, а когда всерьез пришла революция, то убежище для национального духа открыли в самом темном тараканьем углу мужицкой избы».

Кондаков видит в сказках К. И. скрытые выпады против Троцкого: «В том же 1923 году Чуковский ответил всесильному Троцкому двумя „сказочками для детей“ – „Мойдодыром“ и „Тараканищем“. В первой из них словами: „А нечистым / Трубочистам – / Стыд и срам! / Стыд и срам!“ (почти буквально повторяя укоризны Троцкого) проповедует „чистоту“ страшилище Мойдодыр, в самом имени которого заключено гротескное приказание „мыть“ нечто „до дыр“, т. е. до уничтожения, порчи того предмета, который моют. Не каждый читатель, понятно, догадывался, что речь идет об „идеологической чистоте“ и, соответственно, о партийно-политических чистках в литературе и культуре в целом; тем более немногие могли прочесть весьма изощренный интертекст Чуковского».

Версия чрезвычайно соблазнительная. На совпадение «стыд-и-срама» обратил внимание и Борис Парамонов, да и кто бы не обратил? Впрочем, интертекстуальные изыскания совсем не обязательно выводят к истине, хотя и помогают строить очень красивые гипотезы. Парамонов упоминает также, «что „Мойдодыр“, по новейшим исследованиям, – сатира на Маяковского, с которым у Чуковского тоже были достаточно сложные отношения…». И. В. Кондаков предполагает, что Мойдодыр – это карикатурный портрет Троцкого, умывальников начальника и мочалок командира: стоит ему топнуть ногой, как на несчастного грязнулю-писателя налетят, и залают, и завоют, и ногами застучат…

«Политических „умывальников“, лаявших и вывших после малейшего сигнала со стороны большевистских „начальников“, было полно во всех редакциях и издательствах Петрограда, с которыми, увы, имел дело „нечистый“ литератор Чуковский, – говорит далее этот исследователь. – Целая свора остервеневших псов. И везде писателя встречали с поучениями в виде самых пошлых прописей, наподобие простейшей морали: „Надо, надо умываться / По утрам и вечерам…“ или „умываются мышата, / и котята, и утята, и жучки, и паучки“».

Все справедливо, все красиво, всякое лыко ложится в строку. Вот только «пошлые прописи» об умывающихся мышатах сам Чуковский упоминал (в письме Шкловскому, 1938 год) в числе своих самых ласковых и трогательных строк, говоря о том, что в его книгах– не только юмор, а есть и доброта, и человечность, и нежность… Вот только Мойдодыр, изображенный Анненковым, имеет портретное сходство не с Маяковским и не с Троцким, а с самим Корнеем Ивановичем (на что давным-давно указал Владимир Глоцер) – и наверняка с ведома автора; известно, как требователен Чуковский был к иллюстрациям… Вот только и «Мойдодыр», и «Тараканище» вышли куда раньше, чем книжка Троцкого… Правда, что было раньше, а что потом, установить трудно: «Литература и революция» – 1923 год, а сказки – декабрь 1922-го, зато статьи Троцкого в «Правде» – осень 1922-го, но зато «Тараканище» задумано в 1921-м… Да и надо ли устанавливать, кто первый сказал «э»… И есть ли здесь действительно диалог сказочника с наркомом, и принимать ли на веру остроумную гипотезу о Троцком-Мойдодыре – каждый волен решать сам. Нам остается вслед за Умбер-то Эко напомнить, что произведение порождает множество интерпретаций, за которые его создатель никак не отвечает.

Чуковский об истории создания «Тараканища» рассказывает совсем просто (в предисловии к сборнику 1961 года): "Как-то в 1921 году, когда я жил (и голодал) в Ленинграде, известный историк П. Е. Щеголев предложил мне написать для журнала «Былое» статью о некрасовской сатире «Современники». Я увлекся этой интереснейшей темой… и принялся за изучение той эпохи, когда создавалась сатира. Писал я целые дни с упоением, и вдруг ни с того, ни с сего на меня «накатили стихи»… и пошло, и пошло… На полях своей научной статьи я писал, так сказать, контрабандой:

Вот и стал таракан победителем,

И лесов и полей повелителем.

Покорилися звери усатому,

(Чтоб ему провалиться, проклятому!)".

История создания «Мойдодыра» почти неизвестна. Разве что сам Чуковский в «Признаниях старого сказочника» рассказал о том, как долго работал над каждой строчкой, как вычеркивал вялые и беспомощные двустишия, как долго добивался хорошего звучания.

«На днях я перелистал свои старые рукописи и, вчитываясь в них, убедился, что максимально четкая фразеология сказки получалась у меня лишь после того, как я сочинял предварительно такое множество слабых стихов, что хватило бы на несколько сказок, – признавался он. – После того как в моих тетрадях скапливались сотни разнокалиберных строк, предстояло отобрать пятьдесят или сорок наиболее соответствующих стилю и замыслу сказки. Между ними происходила, так сказать, борьба за существование, причем выживали сильнейшие, а прочие бесславно погибали».

А что же вдохновение? Действительно, необыкновенная радость и творческий азарт, и удивительное состояние «пишется», когда все получается как надо, – это было знакомо Чуковскому и, пожалуй, выручало его в самые скверные минуты, придавая веры в себя, свою правоту, свое предназначение. «Но в большинстве случаев тот радостный нервный подъем, при котором пишется необыкновенно легко, словно под чью-то диктовку, длился у меня не так долго – чаще всего десять-пятнадцать минут, – делился он самонаблюдениями. – В течение этих коротких мгновений удавалось занести на бумагу лишь малую долю стихотворного текста, после чего начинались бесконечные поиски определительной, ясной образности, чеканной синтаксической структуры и наиболее сильной динамики». Словом, труд, труд и труд – версификаторский и редакторский.

Эта сказка вышла с подзаголовком «Кинематограф для детей» (под кинематографом понимались быстро сменяющие друг друга эпизоды; вспомним «кинематограф» Левы Лунца в Студии – стремительные смешные сценки). Посвящение было такое: «Мурке, чтобы умывалась. К. Чуковский. – Ирушке и Дымку – чтобы зубы чистили. Ю. Анненков».

«Тараканище» проиллюстрировал Сергей Чехонин. Обе сказки вышли одновременно, перед самым новым, 1923 годом, в издательстве «Радуга» Льва Клячко. Критики сосредоточились на обстреле «Мойдодыра», которому в вину ставили и неуважение к трубочистам, и отношение к детям как к идиотам, и крамольное в эпоху антирелигиозной пропаганды восклицание «Боже, боже, что случилось?» (в конце концов Чуковский вынужден был заменить его на «Что такое, что случилось», пожертвовав внутренней рифмой к следующей строке «отчего же все кругом…»). К «Тараканищу», куда более неблагонадежному с нашей точки зрения, практически никаких претензий не предъявлялось.

Можно заметить, насколько часто и сознательно Чуковский пользуется в сказке дактилическими окончаниями, о которых в это время много думал и писал применительно к творчеству Некрасова. «Тараканище» изобилует ими: «Таракан, Таракан, Тараканище», «Проглочу, проглочу, не помилую», «И назад еще дальше попятились…», «Комарики – на шарике», «кусточками – кочками», «забилися – схоронилися», «победителем – повелителем»… Мысли Чуковского о дактилических рифмах наиболее полно сформулированы в книге «Некрасов как художник», которая увидела свет немного раньше «Тараканища». «Вообще дактилические окончания слов и стихов являются одной из главнейших особенностей нашей простонародной поэзии, ибо по крайней мере 90 % всех наших народных песен, причитаний, былин имеют именно такое окончание», – пишет Чуковский. Замечает он и то, что «эти окончания в русской речи дают впечатление изматывающего душу нытья». Нытье – это прежде всего, конечно, о плачах, причитаниях и родственной им лирике Некрасова; но и в «Тараканище» дактилическими рифмами снабжены прежде всего стихи в сценах страха и ужаса.

Наблюдения К. И. над детской речью (издательство «Полярная звезда» собиралось выпустить их в 1922 году отдельной книгой «О детском языке» – она анонсирована в «Оскаре Уайльде», но так и не вышла) выливаются в стремительный вихрь хореев в «Мойдодыре», теоретические открытия в области метрики народной поэзии находят практическое применение в «Тараканище», биографические некрасовские штудии перекликаются с собственной бедой. Все, что Чуковский пишет, всегда взаимосвязано и вписано в широкий культурный контекст, нигде он не ограничивается руслом узкоспециальной темы. Потому он так легко переходит от одного занятия к другому; потому ему удается заметить то, чего не видят другие, – и пропустить через себя, изложить взволнованно, вдохновенно и просто.

Год этот заложил основу его славы некрасоведа и детского писателя. И тем не менее Чуковский записывал в ночь на 1 января 1923 года: "1922 год был ужасный год для меня, год всевозможных банкротств, провалов, унижений, обид и болезней. Я чувствовал, что черствею, перестаю верить в жизнь, и что единственное мое спасение – труд. И как я работал! Чего я только не делал! С тоскою, почти со слезами писал «Мойдодыра». Побитый – писал «Тараканище». Переделал совершенно, в корень, свои некрасовские книжки, а также «Футуристов», «Уайльда», «Уитмэна». Основал «Современный Запад» – сам своей рукой написал почти всю Хронику 1-го номера, доставал для него газеты, журналы – перевел «Королей и Капусту», перевел Синга – о, сколько энергии, даром истраченной, без цели, без плана! И ни одного друга! Даже просто ни одного доброжелателя! Всюду когти, зубы, клыки, рога! И все же я почему-то люблю 1922 год. Я привязался в этом году к Мурке, меня не так мучили бессонницы, я стал работать с большей легкостью – спасибо старому году!"

Некрасов

Трудно, кажется, понять, почему Чуковский, эстет, любитель парадоксов, поклонник Уайльда, сторонник самоцельности искусства, взялся за «крестьянского поэта» Некрасова. Почему отдал работе над его текстами столько лет жизни, чем так привлекал его этот печальник горя народного?

С легкой руки самого К. И. принято думать, что все дело в том, что прежде было принято считать, будто Некрасов ничем не хорош, кроме революционного содержания, а Чуковский разглядел в нем еще и мастера формы. Все это справедливо, хотя и несколько простовато; одним интересом к формальному совершенству некрасовской поэзии объяснить многолетние штудии нельзя.

Если присмотреться внимательно, между Некрасовым и Чуковским обнаруживается очень много общего. Кажется, иногда Чуковский пишет не о Некрасове, а о себе – своей тоске, своем безумном трудолюбии, погруженности в корректуры и редактуры, когда не то что писать свое – голову поднять некогда. О своей голодной и холодной юности. О своем, а не некрасовском, литературном одиночестве.

Интерес к Некрасову, страстная любовь к нему – возможно, единственный ключ к личности Чуковского, который остался у нас в руках (разве что добавить то, что он писал о Чехове). Эта страсть открывает в нем больше, чем самые личные дневниковые записи – часто бесконечно депрессивные, хотя о причинах этого неотпускающей депрессии они ничего не говорят. Причины глубже. Избыть их Чуковский пытался, занимаясь Некрасовым, потому что именно Некрасов был его двойником по темпераменту и предшественником по убеждениям; Некрасов – наиболее полное и эстетически убедительное выражение того типа, к которому принадлежал и сам Чуковский.

Чисто внешне – это тип журналиста-универсала, умеющего все, явившегося в литературу из сфер, от литературы чрезвычайно далеких (Некрасов был сыном богатого помещика, однако в Петербург сбежал без гроша в кармане и до 1843 года жил в унизительной, физиологически невыносимой нищете). Этому журналисту присущ холерический темперамент со всеми его издержками – внезапными припадками беспричинной черной меланхолии, которыми компенсируются бешеная общественная деятельность и неустанная литературная работа, по большей части поденная. Этот журналист наваливает на себя как можно больше такой работы – в силу двух причин. Первая – острое, интимное переживание социальной несправедливости, с которым все русские интеллигенты борются по-разному: одни опрощаются и идут пахать, другие столь мучительно воспринимают собственную праздность, что стараются не оставить себе ни единой свободной минуты. Второе – работа выступает в функции «отвлечения и замещения», как сказали бы ленинградские младоформалисты. И Некрасов, и Чуковский были людьми слишком сложными и трагическими, чтобы найти утешение в общественной деятельности, в революции или контрреволюции, в консерватизме или либерализме. В силу развитой художественной интуиции им отвратительны все идеологии, главная задача которых – ограничить свободную личность, наклеить на нее ярлык и загнать в стадо. У Некрасова, долгое время числившегося по разряду певцов горя народного, ничуть не меньше язвительных сатир в адрес либералов и революционеров, нежели выпадов против бюрократии и реакции. Он не питал никаких иллюзий относительно народа – что вполне ясно не только из грандиозного эпоса «Кому на Руси жить хорошо», но и из «волжской были» «Горе старого Наума»: из нее охотно цитируют единственную строку – «Я верую в народ!» – забывая, что в полном виде она звучит так: «Мечты… Я верую в народ!», а собственно фабула ее сводится к тому, как разбогатевший мужик-кулак, реализовавший, казалось бы, крестьянскую утопию, понимает всю бессмысленность и все убожество своего процветания.

Возможно, причина непреходящей тоски Чуковского и Некрасова, их принципиальной неспособности успокоиться ни на одном из видов их бурной и разнообразной деятельности лежит в физиологии, в особенных врожденных свойствах темперамента. Есть материалисты, способные любую доктрину вывести из катара желудка; однако, думается, физиологией дело не ограничивается, хотя психотип, о котором идет речь, характеризуется в самом деле вполне конкретными особенностями (выносливость, работоспособность, стойкость в экстремальных ситуациях, полный упадок сил во времена праздности – Некрасов сам об этом сказал с предельной точностью: «Жить тебе, пока ты на ходу!»).

Дело тут еще и в социальной «промежуточности», шаткости и неопределенности положения, которое Некрасов и Чуковский занимали в литературе. Дворянин Некрасов, с его барской любовью к охоте и дорогим обедам, – всю жизнь работает с разночинцами, любит их и мучается смутной виной перед ними. Он, богатый владелец прибыльного журнала, – отлично сознает, что прибыльность этого журнала обеспечивается именно его революционной направленностью; сын помещика – ненавидит отца; друг крестьян – понимает, что «люди холопского звания сущие псы иногда». Чуковский, незаконный сын крестьянки (положение, ниже которого в социальной системе России вообще, кажется, не было), всю жизнь стремится к людям образованным, тянется к культуре – и с ужасом осознает, что понять то, что он пишет, могут от силы несколько человек во всей России; от своей среды он оторвался, к другой примкнуть не мог (вспомним «Последние новости»: «…в известном смысле он всегда был предметом бойкота») – слишком многое мешало; любя мальчиков и девочек из хороших семей, он втайне не прощал им праздности, легкости получения всего, за что он платил годами трудов, ошибок и унижений.

Выпав из своей социальной ниши, оба так и не обретают никакой новой идентификации. Некрасову с Толстым, Достоевским, Чернышевским одинаково интересно – и одинаково неловко, и со всеми он рано или поздно ссорится или расходится. Исключение, впрочем, составляет Чернышевский; не зря, получив привет от него на смертном одре, Некрасов прошептал «Я теперь утешен» – думается, имея в виду не только свою биографию, полную литературных и человеческих компромиссов, но и отношения с конкретным Чернышевским, которые никогда не были безоблачными. Чуковский всего достиг работой – и никогда не стал среди «образованного класса» вполне своим, ибо чувствовал себя бастардом и пролетарием. Всю жизнь он получал выволочки, и не только со стороны тупой и бессмысленной цензуры; куда более мучительны для него были укусы академических ученых, филологически подкованных критиков – тех, кто мог с высоты своего подтвержденного дипломом статуса указывать самоучке, выскочке, всезнайке на его истинное место. Даже став патриархом, он подвергался бесконечным тычкам и с полным правом мог бы повторить за Некрасовым: «Вступление мое в литературу сопровождалось встречей с цензурными ножницами – и на смертном одре кромсают меня те же ножницы» (слова эти были сказаны по поводу запрета «Пира на весь мир»). Чуковский незадолго до смерти столкнулся с тем, что из его «Высокого искусства» вырезали все упоминания о Солженицыне, выбросили или обкорнали лучшие статьи в собрании сочинений, искалечили том критики…

Помимо неуравновешенности и социальной двойственности, от чего оба спасались журналистским трудоголизмом, проклинаемой и благословляемой поденщиной, тоннами корректур («С ума сойти, сколько я работал!» – восклицал Некрасов в семидесятые), их роднит еще одно – и, может быть, самое главное. Оба были последовательными и убежденными эстетами, сколь бы ни делали из Некрасова икону критического реализма. Гумилев, которому критическое чутье никогда не отказывало, говаривал студистам: «Прежде считалось, что у Некрасова прекрасное содержание и никуда не годная форма, тогда как дело обстоит ровно наоборот». Но потребовался опыт акмеистов с их насыщением стиха конкретикой, фактурностью, даже грубостью, с их вниманием к детали, восходящим к русской психологической прозе, – чтобы новаторство Некрасова было оценено по достоинству. До того была актуализирована главным образом другая, «надрывно-рыдательная» составляющая его поэтической манеры: Надсон сильно повредил Некрасову в восприятии «восьмидесятников».

Но, помимо надсоновской пошлости, существовала и другая традиция, не дававшая Некрасову окончательно перейти в разряд унылых и полузабытых классиков: русская сатира продолжала питаться опытом Некрасова. Его «Современники» оказались в известном смысле живучее и актуальнее его же «Крестьянских детей». Помимо акмеистов опытом Некрасова вовсю пользовались поэты сатириконского круга, и в первую очередь Саша Черный: так совокупными усилиями русские литераторы нового поколения вернули Некрасову актуальность и общественное внимание. Его литературная отвага, героическая работа на стыке жанров, прозаизация стиха и поэтизация прозы, огромное жанровое разнообразие, множество открытых им приемов и интонаций – все это оказалось востребовано в начале века, когда русская литература после двадцатилетнего застоя принялась осваивать новые территории; Чуковский потому и сближал в своей знаменитой статье Маяковского и Ахматову, что оба они разрабатывали некрасовскую традицию – только разные ее составляющие: Маяковский, слушая, как Брик вслух читает «Юбиляров и триумфаторов», ахал: «Неужели это не я написал?!» Ахматова же недвусмысленно ведет свою родословную от некрасовской трагической любовной лирики и его точных, скупых, желчных зарисовок петербургского быта.

Эстетическое новаторство Некрасова было для Чуковского (да и для русской литературы в целом) важнее, масштабнее его революционных или народнических тенденций; отвага в фиксации собственной душевной раздвоенности – значительнее деклараций и проповедей. Некрасов почти всегда банален и натянут там, где берется что-либо утверждать, – но когда сомневается, мучается совестью, стонет над трагедией повседневного бытия (и уж конечно, не только крестьянского), он достигает высот, каких русская литература не знала. Многие, ставя его выше Пушкина и Лермонтова, имели в виду именно эту бесстрашную совесть, именно это мужество заглянуть в собственные бездны. Некрасов, безусловно, наследовал скорее Лермонтову, чем Пушкину, – и именно ему посвятил свое таинственное стихотворение «Демон», которое все желал прокомментировать для потомков, но не выбрал времени. Лермонтовская интонация, дух «Мцыри» вполне отчетливы в большинстве повествовательных опытов Некрасова, и не зря лермонтовским четырехстопным ямбом с мужскими окончаниями написаны и знаменитые фрагменты «На Волге», и «Суд». Некрасов – желчный романтик, переродившийся байронист, и его сатира – именно трагическая ирония разочарованного одиночки; литературный генезис Чуковского таков же. Вкусы и пристрастия у него были самые романтические, его трогало героическое и влекло великое – а потому его зоркость к реальности, как и у Некрасова, была прежде всего зоркостью отвращения: «Начинается день безобразный – мутный, ветреный, сонный и грязный». Некрасов был певцом петербургских трущоб не потому, что их любил, а потому, что ненавидел. Кстати, и Чуковский лучшие свои критические тексты написал о том, что его бесило, а не о том, что по-настоящему влекло. У романтиков с «враждебным словом отрицанья» всегда обстоит лучше, нежели со «сладким ропотом хвалы». Вся поэтика Некрасова – поэтика оскорбленного эстета, а об эстетизме Чуковского мы уже говорили выше. Собственно, вся революционность Некрасова заключается именно в революционном переосмыслении русского стиха – как и весь эстетизм Чуковского заключается в абсолютизации литературной деятельности, поскольку из всех видов человеческой деятельности осмысленным является только этот.

Обратим внимание и на то, что Чуковский подчеркивает:

Некрасов дал новой читательской массе новый, родной ей язык, помог ей заговорить и быть услышанной; не в том ли видит он и свою задачу, когда пишет о «безъязычных» и «косноязычных» людях, которым революция дала право голоса?

Сразу после революции Чуковский взял на себя обязательство подготовить к печати собрание сочинений поэта, занимался его черновиками, очищал стихи от цензурных искажений, отбраковывал очевидные фальшивки, по ошибке включенные в предыдущие собрания сочинений, – то есть занимался нормальной публикаторской, редакторской, комментаторской работой. Работа эта, поначалу не особенно заметная, со временем привлекла к себе внимание коллег; с одними (скажем, Евгеньевым-Максимовым) К. И. всю жизнь полемизировал, с другими (с Оксманом, например) быстро нашел общий язык. В начале 1920-х годов он стал инициатором серии «Некрасовская библиотека» в петроградском издательстве «Эпоха»; в этой серии и вышли небольшими книжками «Поэт и палач», «Жена поэта», «Некрасов как художник». В течение следующих лет Чуковский не прекращал работы над Некрасовым, публикуя и комментируя текст за текстом, издавая сборник за сборником, собирая и совершенствуя собственные статьи.

«Некрасоведческие труды К. Чуковского не утратили своего значения и во многих случаях являются первоисточниками для современных исследователей, текстологов, – пишет Б. В. Мельгунов в комментариях к собранным в девятом томе собрания сочинений работам К. И. 1920-х годов. – Ему посчастливилось держать в руках, дать научное описание и опубликовать многие автографы Некрасова (и не только Некрасова)… Ему удалось добыть ценнейшие материалы для комментария к некрасовским (и не только некрасовским) произведениям из устных показаний еще живых современников поэта и многих семейных архивов. К. Чуковский был одним из первых и до сих пор остается крупнейшим и авторитетнейшим исследователем поэтического творчества Некрасова».

Одна из главных заслуг К. И. (и не только в некрасоведении, но и в литературоведении вообще) – это найденный им способ разговора с читателем о писателе. Чуковский всегда стремился писать ясно, просто, емко – и не для узкого круга специалистов, а для всех. Эта установка принципиальна. Он тщательно избегал профессионального, перенасыщенного терминологией языка – которым тем не менее превосходно владел (оттого особенно забавно читать современные работы в области чуковедения, изобилующие оборотами вроде «мифология вождя – центральный, без сомнения, элемент тоталитарной квазирелигии – в советской культуре активно манифестирована не только в официальном дискурсе, но и в жанре псевдофольклорных сказок»). Он публиковал неизвестные некрасовские рукописи не в специализированных изданиях, а в самых массовых газетах. Он фактически разработал новый жанр, соединивший литературоведение, критику и беллетристику, – жанр, продолжающий жить и пользующийся популярностью до сих пор. «Именно эта „манера“, допускающая более свободное, чем в академической науке, обращение с фактами и их субъективную интерпретацию, обеспечивала Чуковскому уход от господствовавшего в многие годы узко социологического освещения биографии и художественного творчества классиков литературы, – пишет Б. Мельгунов. – Чуковский едва ли не единственный из крупных советских некрасоведов, которого невозможно упрекнуть в чрезмерной, губительной для читательского восприятия, политизации наследия национального поэта».

Впрочем, даже Чуковскому – с его изумительным мастерством лавирования меж двух зол – не удалось вполне избежать идеологического пресса. В вышедших в 1930 году «Рассказах о Некрасове» старые работы были переизданы с купюрами. О причинах будет сказано позже, сейчас заметим только, что предъявляемые автору претензии были старыми-престарыми, знакомыми еще со времен статьи о Шевченко и лекции о Гаршине: Чуковский покушается на святое! Нельзя писать про писателя плохо – это принижает его значение. Руки прочь от святынь! Поэтому несколько фрагментов, казавшихся ревнителям репутации Некрасова недостаточно почтительными по отношению к нему, из книги «Поэт и палач» были вычеркнуты – например, пассаж о том, что герои и мученики революции в какой-то момент показались Некрасову безумцами. Или абзац, где говорится, что он единственный из русских радикальных писателей, который никогда ничем не поплатился за свои убеждения. Или предложение, где поэт назван «еще большим изменником своим идеалам». Вымарано все о двуличии и лицемерии Некрасова, выброшен и последний абзац – о «целой секте опреснителей и упростителей», стремящихся сделать поэта похожим «на любого из них, туповатого и стоеросового радикала». Стоеросовым радикалам это было неприятно.

Мельгунов указывает и на нежелательное добавление – в 1931 году Чуковский вынужден был добавить к очерку «Жизнь Некрасова» абзац об участии нелегала Плеханова и «революционно настроенных петербургских рабочих» в похоронах Некрасова. Абзац заканчивается забавным теоретизированием: рабочие взяли с собой оружие, «и если бы полиция сделала попытку схватить его Плеханова, она встретила бы вооруженный отпор». Зная, что творилось в литературе в 1930–1931 годах, зная, как топтали Чуковского, как издевались над ним, – не такое уж это и черное предательство по отношению к собственному тексту. В конце концов, Плеханов и впрямь побывал на похоронах поэта. Оставим эти мелкие пакости на совести тех, кто выкручивал Чуковскому руки, требуя выполнения социального заказа.

«Хлопочу о различных писателях»

В 1923 году в жизни Чуковского отчетливо задул западный ветер: появились постоянные контакты с иностранцами, шла работа над «Современным Западом», над которым он работал вместе с Замятиным. Приезжал негритянский поэт Мак-Кей, с которым К. И. какое-то время общался, водил его в гости… потом переводчиком у Мак-Кея стал младший Чуковский, Николай.

В дневниках К. И. постоянно встречаются записи о встречах с представителем АРА мистером Кини, который предложил Чуковскому помочь ему в распределении пайков. «Я наметил: Гарину-Михайловскую, Замирайло, жену Ходасевича, Брусянину, Милашевского и др. А между тем больше всех нуждается жена моя Марья Борисовна. У нее уже 6 зим подряд не было теплого пальто. Но мне неловко сказать об этом, и я не знаю, что делать».

Вот еще записи: «Бываю я в Аре – хлопочу о различных писателях: добыл пайки для Зощенко, П. Быкова, Брусяниной и проч.»; «нужно будет о Судейкиной похлопотать перед американцами». «Скоро пришел Кини. Насвистывая, читал и, читая, разговаривал. Сказал, что ему из Америки прислали 200 долларов для семьи Мамина-Сибиряка, а он не может эту семью разыскать… Я заговорил о том, что очень нуждается Анна Ахматова и Сологуб. Он сказал, что у него есть средства – специально для такой цели, и обещал им помочь». «Сегодня в пять буду у Кини: кажется, удастся достать денег для Ахматовой и Сологуба». «Ездил вчера с Кини по делам благотворительности». "Мне удалось выхлопотать у Кини денежную выдачу для Ходасевич (Анны Ивановны) (Ходасевич, уезжая за границу с Берберовой, заботу о бывшей жене передоверил Чуковскому и впоследствии искренне благодарил его за помощь и участие. – И. Л.), для сестры Некрасова, для Анны Ахматовой".

«Вот список для Кини, который составил я: Виктор Муйжель, Ольга Форш, Федор Сологуб, Ю. Верховский, В. Зоргенфрей, Ник. С. Тихонов, М. В. Ватсон, Иванов-Разумник, Лидия Чарская, Горнфельд, Римма Николаевна Андреева (сестра Леонида Андреева) и Ахматова». Обратим внимание хотя бы на Горнфельда, с которым К. И. когда-то обменялся полемическими выпадами, или Ватсон (помните яростное «сволочь»?), – не говоря уже о Чарской. Когда речь заходит о голодающих людях, литературная вражда отступает на второй план. К каждому из кандидатов на помощь надо было зайти, о положении каждого толково рассказать представителям АРА. Благотворительность отнимала массу времени и сил, остальное забирал «Современный Запад»; то, что оставалось, уходило на переводы. А ведь в этом году написаны и «Муха-Цокотуха», и «Муркина книга».

К. И. жалуется в дневнике на Ахматову и Замятина: Кини предложил им поучаствовать в составлении списка, но ни та, ни другой не назвали ни одной фамилии! Для него это немыслимо: в каждый из послереволюционных лет он не только мог сразу привести длиннейший список нуждающихся в помощи, но и сам ее оказывал – и не только литераторам, но и членам их семей. И не только материальную помощь – ходил хлопотать о спасении библиотек, вызволении из-под стражи, и т. д., и т. п. Как только появилась возможность принять участие в программе АРА, Чуковский немедленно втянулся в дело.

Творить чудеса

Быт не наладился, голод не кончился, книги по-прежнему не входили в число предметов первой необходимости платежеспособной части населения. Как летом 1922 года Чуковский горевал в письмах, что книги никому не нужны, никто их не покупает, так и осенью года следующего писал в дневнике: «„Ветер что-то удушлив не в меру“ – опять как три года назад. На лицах отчаяние. Осень предстоит тугая. Интеллигентному пролетарию зарез. По городу мечутся с рекомендательными письмами тучи ошалелых людей в поисках какой-нибудь работы… Госиздат не платит, обанкротился. В книжных магазинах, кроме учебников, ничего никто не покупает. Страшно. У меня впереди – ужас. Ни костюма, ни хлеба, управление домовое жмет, всю неделю я бегал по учреждениям, доставая нужные бумаги, не достал. И теперь сижу полураздавленный!»

Писатели одалживают друг у друга миллионы и миллиарды – на хлеб, на трамвайный билет. При этом считаются «лицами свободных профессий» и должны платить за квартиру огромные деньги – или разбираться с домкомбедом, ходить по инстанциям, добывать бумажки. У Чуковского весь март 1923-го тянулось разбирательство в конфликтной комиссии, и вот занесенные в дневник впечатления: «Портфель мой был тяжел, я очень устал, попросил позволения сесть, не позволили – два раза не позволяли – а среди них было две женщины, и то, что мне не позволили сесть, больше взволновало меня, чем два миллиарда, которые я должен заплатить. О, о! тоска!»

Зарабатывать писательским ремеслом невозможно. Ослабленное, нищее государство поддерживать писателей из человеколюбия не готово: в его интересах – поставить их себе на службу. Как только Гражданская война завершилась, власть обратила на творческую интеллигенцию особенно пристальный взор, решая, кого терпеть, а кого нет (и вот осенью 1922 года уплыл «философский пароход»), кого можно использовать и как контролировать.

Заработала предварительная цензура, с которой писатели встретились, наконец, воочию. Арлен Блюм в истории советской политической цензуры приводит документы Главлита, где говорится о кадровых проблемах: политически грамотных цензоров, да и просто грамотных взять было неоткуда. Писатели хватались за головы, читая бред, состряпанный литературными надсмотрщиками первого призыва, – и бежали жаловаться к вышестоящему начальству (так Чуковский обжаловал вынесенный цензором приговор его предисловию к Сингу, обратившись к Мещерякову, начальнику Главлита). Исход мог оказаться благополучным: пока еще один запрещал, другой разрешал, циркуляры только вырабатывались, система училась работать с писателями и налаживала тотальный контроль. Что представляли собою люди, получившие власть над литературой, можно судить хотя бы по следующей дневниковой записи К. И.: «Вчера и третьего дня был в цензуре. Забавное место. Слонового вида угрюмый коммунист – без юмора – басовитый – секретарь. Рыло кувшинное, не говорит, а рявкает. Во второй комнате сидит тов. Быстрова, наивная, насвистанная, ни в чем не виноватая, а в следующей комнате – цензора, ее питомцы: нельзя представить себе более жалких дегенератов: некоторые из них выходили в приемную – каждый – карикатурен до жути. Особенно одна старушка, в рваных башмаках, обалделая от непрестанного чтения рукописей, прокуренная насквозь никотином, плюгавая, грязная, тусклая – помесь мегеры и побитой дворняги, вышла в приемную и шепотом жаловалась: „Когда же деньги? Черт знает что. Тянут-тянут“». «Тоска безысходная», – заканчивает эту зарисовку Чуковский.

До сих пор писатели были относительно равны перед читателем и властью, а процесс разделения интеллигенции происходил в основном по линии «за советскую власть – против советской власти» (хотя, конечно, вопрос о классовом происхождении ставился постоянно, и особенно любопытно, что Чуковский, крестьянин по происхождению, неизменно попадал в «буржуи»).

Теперь же процесс размежевания (изнутри) и отделения агнцев от козлищ (снаружи) понесся полным ходом. Именно в этом году в литературу вошел проклятый термин «попутчики». «Кто такой попутчик? – писал Троцкий. – Попутчиком мы называем в литературе, как и в политике, того, кто, ковыляя и шатаясь, идет до известного пункта по тому же пути, по которому мы с вами идем гораздо дальше. Кто идет против нас, тот не попутчик, тот враг, того мы при случае высылаем за границу, ибо благо революции для нас высший закон». Пока литераторы еще иронизировали над дурацким словечком, но через несколько лет термин стал официальным, а жребий «попутчика» – максимально горьким, простите за старую остроту; при этом Горький и сам попал в число «попутчиков». Тем не менее уже и в 1923 году попутчиков яростно третировали, особенно отличался в этом новый журнал «На посту».

Трещины понеслись во всех направлениях; каждый доказывает, что именно он прав с точки зрения марксизма и задач текущего момента. Все против всех, каждый за генеральную линию, и всякий убежден, что она проходит именно через его окоп. Пролеткульт и отпочковавшаяся от него «Кузница», «ЛЕФ», «Октябрь»… каждый за себя, и все правы. Чем больше уверенность группы в том, что только она выражает интересы пролетариата, – тем беспощаднее она вытаптывает пространство вокруг себя. Литературная борьба больше напоминает литературную свалку, бои без правил. Государство еще толком не определилось, как именно собирается задействовать мастеров культуры, подробных правил не прописало, и пока те, что побойчее, сами пытаются угадать принципы, отстроить государственную политику и стать святее папы римского. Троцкий, ругая напостовцев, писал: «Во всей их бранчливой критике нет и тени классового подхода. Тут подход конкурирующего литературного кружка – и только!»

Впрочем, руководители государства никогда окончательно не выпускали художественную литературу из поля зрения. И Ленин, и Троцкий, и Луначарский уже немало сказали в печати и о старой культуре, и о новой, и о пролетарской литературе – однако пока еще не было партийного документа, не создан был катехизис пролетарского писателя. Наконец, не вполне ясны еще были даже принципиальные вопросы: что такое социализм, что такое коммунизм, какое общество следует строить, какова роль культуры в этом обществе. Согласия не было ни среди вождей, ни среди литераторов, независимо от их классовой принадлежности. Недаром Ленин считал необходимым обличать пролеткультовцев, а Луначарский – спорить с представителями левого искусства.

Недаром и новый, только что написанный замятинский роман «Мы» не был понят коллегами и друзьями, имевшими совершенно иные представления о том, каким должен быть (и каким, по их мнению, будет) социализм. Чуковский писал в дневнике: «Роман Замятина „Мы“ мне ненавистен. Надо быть скопцом, чтобы не видеть, какие корни в нынешнем социализме. Все язвительное, что Замятин говорит о будущем строе, бьет по фурьеризму, который он ошибочно принимает за коммунизм». Примерно такие же претензии к Замятину предъявляли Горький («отчаянно плохо», «гнев старой девы») и Пришвин («…привел идею социализма к абсурду. Разумеется, социализм от этого ничуть не пострадал, но мне стало очень досадно, что столько ума, знания, таланта, мастерства было истрачено исключительно на памфлет, в сущности говоря, безобидный и обывательский»). Между тем Замятин уже тогда предугадывал, каким стандартизованным безобразием может обернуться великая советская утопия. Горький, Чуковский и Пришвин – гуманисты, человеколюбцы, романтики – все-таки верили в возможность построения справедливого, разумного и прекрасного государства и старались различать в повседневном свинстве черты идеального Города Солнца.

Чуковский и его коллеги пытаются заниматься повседневной культуртрегерской работой, но делать это все труднее и труднее. Среда делается все более вязкой, и каждый шаг требует все возрастающих усилий.

«Всемирная литература» уже не может издавать книги по намеченному плану, даже и при условии «марксистских предисловий»: теперь публикация каждой книги должна быть обоснована с идеологической точки зрения. "Мы должны были дать соответствующие рекомендации каждому автору, – пишет Чуковский в феврале 1923 года, – например:

Боккаччо – борьба против духовенства.

Вазари – приближает искусство к массам.

Петроний – сатира на нэпманов и т. д.

Но как рекомендовать «Божественную Комедию», мы так и не додумались". Как только цензоры взялись за работу, деятельность «Всемирной литературы» стала пробуксовывать и останавливаться – и окончательно остановилась в конце 1924 года. Цензура браковала больше половины рукописей, и работа в этих условиях становилась совершенно бессмысленной, а экономические реформы завершили уничтожение издательства.

В дневнике Чуковского в этом году особенно много вырезанных строк и вырванных страниц. Часть дневника он попросту уничтожил (видимо, отдельную тетрадь, от которой уцелела одна страница коктебельских впечатлений).

Лейтмотив записей К. И. в 1923 году – горечь литературного одиночества, ощущение чужеродности, осознание своей ненужности, бессмысленности любых занятий в условиях, когда заниматься своим делом невозможно. Едва не на каждой странице – «тоска». «Тоска. Выбит из колеи – полгода без дела». Из Куоккалы пришли вести о том, что дача Чуковских разграблена. Репин писал о потемневшем брошенном доме, заросших дорожках – и безобразии, учиненном внутри: «Все это, с сокрушенным сердцем, я видел после в растерзанном виде на полу, со следами на всем грязных подошв валенок, среди ободранных роскошных диванов, где мы так интересно и уютно проводили время за слушанием интереснейших докладов и горячих речей талантливой литературы, разгоравшейся красным огнем свободы. Да целый помост образовался на полах в библиотеках из дорогих, редких изданий и рукописей; и под этим толстым слоем нестерпимо лопались-трещали стекла. Какое-то остервенелое разрушение… к чему?»

Но К. И. машет на это рукой: «Мне гораздо больнее, что разгромлена моя жизнь, что я не написал и тысячной доли того, что мог написать». Однажды во сне он искал нужную дверь, не нашел, упал в яму: «Разбился и проснулся с тем чувством, что и в жизни со мною то же: не знаю, в какую дверь, не знаю, в какую дверь, – и яма».

«Одиночество не только в вагоне, но и в России вообще. Брожу неприкаянный».

Время самое неподходящее – и самое подходящее для чуда. «У меня бывали такие внезапные приливы счастья, совершенно ни на чем не основанные, – рассказывал Чуковский в статье „Как я стал писателем“. – Именно тогда, когда моя жизнь складывалась не очень-то весело, вдруг наперекор всему находили на меня приливы какого-то особенного нервного возбуждения». Профессиональный литератор, приливы этого возбуждения он не мог спутать ни с чем: пишется! Пишется!

29 августа 1923 года Чуковский, «дачный муж», вернувшийся в раскаленный город, чтобы сделать какие-то дела, «чувствуя себя человеком, который может творить чудеса», взлетает по лестницам в пустую городскую квартиру, чтобы записать, пока не сбежало капризное вдохновение, первые строчки празднично-счастливой «Мухи-Цокотухи».

«Я еле успевал записывать на клочках бумаги каким-то огрызком карандаша, – рассказывал К. И. дальше. – И потом, к стыду своему, должен сказать, что когда в сказке дело дошло до танцев, то я, 42-летний, уже седеющий человек, стал танцевать сам. И это было очень неудобно, потому что танцевать и писать в одно и то же время довольно-таки трудно. Я носился из комнаты в коридор и на кухню, и вдруг у меня иссякла бумага. В коридоре я заметил, что у нас отстают обои. Я отодрал лоскут обоев и на этих обоях закончил все. Так я стал профессиональным детским писателем».

Чуковский сам говорил, что любит вспоминать о том, как писалась «Муха-Цокотуха». Он дважды записал эту историю (второй раз, более подробно – в «Признаниях старого сказочника») – не так уж много было в его жизни дней, исполненных такого чистого, ослепительного счастья, такой творческой свободы.

"Он давно уже был известный литературный критик – впечатлительный, проницательный, с эффектной манерой, – пишет Самуил Лурье. – …Но той литературы, которую он любил, в одночасье не стало. Теперь только старость предстояла ему.

И вдруг – это блаженство: текст ходит ходуном, высвобождая пляшущий голос.

На пятом десятке судьба сказала Корнею Чуковскому, как некогда Некрасову – Белинский: вы – поэт, и поэт истинный".

«Мухину свадьбу», так изначально называлась «Муха-Цокотуха», он заканчивал уже без плясок: как обычно, кропотливо работая за письменным столом. Несколько раз переизданный «Крокодил» и недавно вышедшие «Мойдодыр» и «Тараканище» пользовались читательским спросом, но не приносили автору большого дохода. В последующие годы Чуковский много раз удивляется в дневнике: книги расходятся, дети знают мои стихи наизусть… Как раз в тот момент, когда он вновь казался себе полным банкротом, оказалось, что он нужен, востребован, что может быть счастлив. Настолько душная тогдашняя атмосфера не располагала к творчеству, что непонятно даже, откуда взялась эта широкая, вольная, плясовая стихия. Чудо и есть чудо. Может быть, все дело в Мурочке, в обществе которой он находил отдохновение от свинцовых мерзостей цензуры и прочего: наедине с маленькой дочерью он позволял себе быть настоящим – позволял себе немного счастья, наконец. Исчезал издерганный неврастеник, обремененный работой и бидонами с керосином, оставался мудрый отец, у которого есть время и желание показать ребенку, как устроен этот мир – новый, страшный, опасный, но заманчивый, красочный и безумно интересный.

О сказках Чуковского столько написано, что и повторять нет ни возможности, ни смысла, разве что обобщить вкратце: написать их мог только человек, который чрезвычайно внимательно прислушивался и к ребенку, и к своему времени – отсюда абсолютная новизна поэтического языка; только человек, чья память насыщена образами и ритмами величайших мировых культур – отсюда литературная энциклопедичность сказок: они знакомят малыша с огромным разнообразием поэтических форм, помогают ему плавно войти в стиховую культуру. Отсюда и особая фольклорная крепость сказочной ткани – выделка изумительная, проходит сквозь колечко, но нигде не тонко, не толсто, не провисает, не рвется. Все это – неотъемлемые компоненты хорошей сказки, но сознательно из них сказку не сделаешь, нужна какая-то живая вода; без нее, на одном стремлении написать сказку, чтобы в ней было то-то и то-то – не выходит ничего, так провалилась впоследствии вымученная, головная сказка «Одолеем Бармалея».

Можно разбирать элементы конструктора, из которого сложена сказка – а все равно остается какая-то тайна: чем сбрызнуты эти разнокалиберные строки, что так крепко срослись? из каких глубин души выскочили эти архетипические герои – поди пойми, откуда полезли эти хтонические чудовища – попробуй догадайся, хотя целая серия работ об архетипах коллективного бессознательного в сказках Чуковского к вашим услугам. Стихи апеллируют к чему-то совершенно первобытному, изначальному – исключительно важному и совершенно погребенному на дне взрослой души, задавленному грузом последующих впечатлений – к «глубоко архаичным (архетипическим), бессознательным побуждениям, выражаемым сказками К. И. Чуковского в наиболее удобной форме», как формулирует самарский психотерапевт Игорь Пудиков. Может быть – это умение смотреть на мир наивно, глазами ребенка, дикаря, первочеловека. Это – наше первое знакомство с миром, когда еще умывальник напоминает рожу на ножках, когда первый раз остро чуешь запах травы, первый раз пугаешься чудовищного паука. И первый раз видишь, как длинная туча зажимает закатное солнце челюстями и кажется, навсегда его сожрет. Первые неуверенные шаги, первые длинные мысли, первые храбрые сравнения. Первые книги и первые стихи, с которых уже восемь десятилетий начинают знакомство с книгой все читающие по-русски.

Как бы ни доказывал Чуковский, что он взрослый, взрослый писатель! – отныне его будет знать каждый – но знать как детского сказочника.

Весь сентябрь К. И. провел в Коктебеле у Волошина, где снова мучился бессонницей: «вечно люди, вечно болтовня». Замятин, отдыхавший там же, приговаривал: «Все спят, вся деревня спит, одна Баба Яга не спит» – пожалуй, одержимый бессонницей Чуковский и впрямь был похож на Бабу Ягу. Как всегда на отдыхе, – К. И. не мог не устроить чтений для местных детей: «Здесь было два детских утра, где я читал „Тараканище“, „Крокодила“, „Мойдодыра“, „Муркину книжку“ – и имел неожиданно огромный успех».

За месяц, проведенный в Крыму, он отдышался. Отошел от петроградских мучений и страстей. Загорел. Привез много винограда и груш. Увлеченно занялся изданием «Муркиной книги», которую сама Мура ждала с нетерпением. Начал собирать народные песенки для книжки «Пятьдесят поросят».

Осень снова оказалась трудная: безденежная, гриппозная, полуголодная, безработная, да еще с цензурными издевательствами. Довершил все неожиданный удар: 18 ноября Чуковский записывает: «Сейчас обнаружилось, что на чердаке украли все белье, мое, детское, все, все. Остались мы к зиме голыми». Через день – новая запись: «Редактирую Свифта – так как надо заработать на покупку белья».

И снова: редактуры, предисловия, корректуры, Некрасов, детские книги, народные песенки, пересказ «Доктора Дулиттла» (из которого вскоре появился «Айболит»)… Благотворительные поездки с Кини, беседы с Мурочкой, детские утренники. И снова наплывы тоски, налетающей с сокрушительной силой, – и кажется, что счастья нет, что оно невозможно, и встреча нового, 1924 года оказалась грустной «до слез»: «Все лысые, седые, пощипанные. Я не спал две ночи перед тем. Были мы одеты хуже всех, у меня даже манжет не было… И несмотря на то, что заготовлено было столько веселых номеров, что были такие весельчаки, как Монахов, Ростовцев, я, Ксендзовский, – тоска была зеленая, и зачем мы все собрались, неизвестно».

И все-таки несколько десятилетий спустя Чуковский писал в «Признаниях старого сказочника»: "Особенно в такие периоды, когда надлежало бы хныкать и жаловаться, – вдруг вскакиваешь с постели с таким безумным ощущением радости, словно ты пятилетний мальчишка, которому подарили свисток. Не знаю, бывали ли у вас такие беспричинные приливы веселья, а я без них, кажется, пропал бы совсем в иные наиболее тоскливые периоды жизни. Идешь по улице и, бессмысленно радуясь всему, что ты видишь, – вывескам, трамваям, воробьям, – готов расцеловаться с каждым встречным и твердишь из своего любимого Уитмена:

"Отныне я не требую счастья,

я сам свое счастье"".

И Чуковский выводил главную заповедь детского поэта: «Писатель для малых детей должен быть счастлив. Счастлив, как и те, для кого он творит».

«Современный Запад»

Журнал «Современный Запад» был задуман издательством «Всемирная литература» вместе с журналом «Восток» и выходил в 1922–1924 годах. В редколлегию его вошли Замятин, Чуковский и А. Н. Тихонов (Серебров).

Всего свет увидели шесть номеров, после чего издание было закрыто. Видимо, потому, что получалось отчетливо несоветским. Не антисоветским, а именно несоветским, почти никак не реагирующим на наличие советской власти. Журнал ставил перед собой задачу познакомить читателя с тем, что происходит в большом мире, от которого он оторван, рассказать ему не о политике (этого хватало и в газетах), а о культуре. Именно поэтому едва ли не самым важным в «Современном Западе» был раздел хроники, где публиковались новости текущего литературного процесса, науки и техники, театра, музыки, живописи и скульптуры, философии. Хроника была очень подробной, разделялась на страны, причем место находилось не только традиционным Англии, Франции и Германии, но и Румынии, и странам Скандинавии. Читатель понимал: да, у нас все переворотилось и только укладывается, мы заняты собственной жизнью и своей болью, но вокруг по-прежнему живет и дышит огромный мир, в котором создаются новые философские теории, издаются хорошие книги, и, какой бы великий исторический этап ни переживала Россия, она не должна замыкаться в культурной изоляции. В хронике неизменно присутствовал раздел «Rossica», где рассказывалось о восприятии русской культуры на Западе: новых изданиях русских авторов, постановках российских пьес и т. п.

Внимание хроникеров привлекали самые разные события. Например, Евгений Замятин первым в России откликнулся на выход романа Джойса «Улисс», назвав его «одной из наиболее выдающихся книг в английской художественной прозе за последний год». А Чуковский отрецензировал книгу стихов девятилетней англичанки Гильды Конклин «Башмаки ветра» и даже перевел оттуда пару стихотворений.

Для «Современного Запада» Чуковский написал десятки страниц хроники, отредактировал множество переводов, перевел «Королей и капусту» О. Генри и написал о нем большой очерк (о котором весьма кисло отзывался Горький в письме Федину: «болтовня Чуковского, который так нелепо и неуместно прославил О. Генри, писателя, утешающего продавщиц и клерков надеждами на счастье, замужество или женитьбу обязательно на богатых»).

В журнале увидели свет, часто впервые на русском языке, произведения Густава Мейринка и Шервуда Андерсона, Жюля Ромена и Жана Кокто. Здесь публиковались Шпенглер (с критикой марксизма, между прочим) и молодые зарубежные поэты (немцев переводил сам Луначарский), здесь можно было прочесть манифест Маринетти и узнать, кто такие дадаисты. И несмотря на покровительство Горького, становящееся все более номинальным, несмотря на участие наркома просвещения – отстоять журнал не удалось. Его не исправили бы никакие «марксистские предисловия»: утверждающемуся в обществе и в литературе порядку он был враждебен всем – самим своим духом, установками, готовностью терпеть, понимать и принимать сложность явлений, неоднозначность толкований и неодномерность человеческой натуры.

В августе 1924 года Чуковский записывает: «А весь следующий день (вчера) я работал над редактурой Хроники для 6-го номера „Современного Запада“ – каторжная и никчемная работа, которая кажется еще более нелепой ввиду дурацкой придирчивости цензора Рузера – который выбросил статейки Ольденбурга, Сологуба и мн. других». В ноябре: "У меня неприятности с «Совр. Западом». Коллегия (видимо, «Всемирной литературы». – И. Л.) очень раскритиковала журнал, и я решил выйти в отставку".

Одновременно с «Современным Западом» заканчивали свое существование «Всемирная литература» и журнал «Русский современник» – последняя попытка выпускать независимое издание в советских условиях.

«Две души»

В 1924 году в издательстве Маркса вышли в свет две последние крупные критические работы Чуковского. Первая – «Александр Блок как человек и поэт» (в нее вошли «Книга об Александре Блоке», впервые опубликованная в 1922 году, и написанные для журнала «Записки мечтателей» воспоминания «Последние годы жизни»). Вторая – «Две души Максима Горького», которую Евгения Иванова называет «лебединой песней» критика, и понятно почему: больше Корней Иванович в критическом жанре не работал.

Как рождалась книга о Блоке – рассказывалось выше. Писать о Горьком Чуковский тоже собирался давно. Еще до революции он прочитал несколько лекций о Горьком, в послереволюционное время вновь вернулся к творчеству писателя, который стал стремительно бронзоветь. В 1919 году он вновь читал о Горьком (на вечере, организованном «Всемирной литературой»), и мысли, высказанные тогда, впоследствии включил в книгу. Оформив ее окончательно, он вновь пытался прочитать лекцию о Горьком: представлять новую работу в виде лекции и книги было для него обычной практикой. Однако теперь ничего не получилось. Он дважды пытался выступить, но дважды выступление запрещали – в феврале и в мае 1924 года. «Максим Горький как тема не подлежит в эти дни публичному обсуждению с какой бы то ни было точки зрения», – записывал Чуковский в дневнике. Горький стремительно отдалялся от единомышленников, отходил от руководства своими начинаниями, превращался в советскую икону. «Две души Максима Горького» все-таки увидели свет, однако были встречены гробовым молчанием критики.

Чуковский в «Двух душах» удивляется тому, что человек, выросший в бесчеловечном окружении, стал не преступником, а неутомимым борцом за человеческое счастье: без устали проповедует и делится готовыми рецептами счастья – постоянно твердя их снова и снова. Каков же рецепт Горького? «Надо думать о людях, о переустройстве их жизни, а все остальное вздор», – формулирует Чуковский. Никакой метафизики. Никаких душевных исканий. «Трагедии бытия, мучившие прежних великих писателей, Горький заменил трагедиями быта. Кроме публицистических, социальных вопросов, он не знает никаких других». Человек, поднявшийся с социального дна, верит, что ключ ко всем проблемам – в социальном переустройстве, и потому в своих книгах настойчиво пропагандирует разнообразные – в зависимости от очередного увлечения – лекарства от социальных болезней. И ничего, кроме материального благополучия, не предлагает. Чуковский замечает острый конфликт между Горьким-проповедником культурной жизни и Горьким-художником. «Весь художественный аппарат Горького приспособлен исключительно для изображения дикой, некультурной России. В этой области он – уверенный мастер», – заявляет Чуковский. А стоит ему заговорить об интеллигенции, Блоке, Короленко – выходит скучно и плоско, "у Горького и органов нет, чтобы ощутить именно культурное значение Блока. Даже и представить себе нельзя, чтобы Горький мог изобразить в какой-нибудь повести такого человека, как Блок. <…> вся та культура, представителем коей был Блок, для Горького еще не существует. Горький – человек с большими сведениями, но культурность заключается не в том, чтобы не смешивать Ларошфуко с Фуко и Лавуазье с Демурье, а единственно – в тонкости, сложности чувств, в изощренной восприимчивости, в богатой оттенками идеологии". "Для изображения процессов душевной жизни у него нет никаких дарований", – припечатывает Чуковский и пророчит: «Начинается элементарная эпоха элементарных идей и людей, которым никаких Достоевских не нужно, эпоха практики, индустрии, техники, внешней цивилизации, всякой неметафизической житейщины, всякого накопления чисто физических благ, – Горький есть ее пророк и предтеча». И уж конечно, в этом мире Блоку делать нечего.

Горький-художник рисует яркую, узорчатую, шальную, хмельную жизнь, упивается ею, радуется… а публицист скучно твердит о необходимости культуры и машин… У художника огромная палитра, где сотни оттенков, а публицист знает лишь черное и белое, безудержно обличает одно и славит другое. Художник славит жизнь такой, какая она есть – просто потому, что жить – хорошо! Публицист рассудительно доказывает полезность санитарии, гигиены, цивилизации, чего угодно, «и не смейте служить ничему абсолютному, самоцельному и самоценному, – только человечеству, только его удобствам и пользам!».

Вот на эту реплику, вложенную Чуковским в уста Горького, стоит обратить особое внимание. Она резко враждебна всей системе взглядов Чуковского, для которых понятие «абсолютного, самоцельного, самоценного» является ключевым.

Это становится особенно наглядно, если вспомнить финал книги «Александр Блок как человек и поэт», вышедшей в том же году. Чуковский пишет там о Бертране, герое драмы «Роза и крест», который считал Прекрасной Дамой бездушную пошлячку и стоял на часах под ее окном, пока она предавалась страсти с «ее пошлым любовником»: «Он счастлив своей жертвой Пустоте. Пусть его невеста – картонная, но сердце у него не картонное: человеческое, героическое сердце, преображающее своими ненужными жертвами Балаганчик мира в Храм».

Храм строится не только и не столько мускульным усилием и мастерством чертежника, сколько усилием души. Без него мир так и останется балаганчиком. Или пестрым, шумным, размалеванным горьковским ярмарочным балаганом.

Чуковский оставил Горького на распутье. Тогда, в 1920-х, когда писатель, казалось, отошел от примитивной, пафосной декларативности, которою было пронизано все его раннее творчество, когда создал несколько мастерских, зрелых, серьезных произведений – оставалась крепкая надежда на то, что художник возьмет верх над проповедником.

Однако проповедник одолел.

И именно самая ходульная, самая публицистическая, утилитарная, агитационно-пропагандистская часть наследия Горького стала считаться вершиной его творчества и вошла в школьные программы.

И, как пишет в комментариях к книге «Две души Максима Горького» Евгения Иванова, книга эта стала «своего рода жупелом для советских горьковедов, например, К. Д. Муратова не включила статью о Чуковском-критике в „Историю русской критики“, откровенно признаваясь наследникам, что не может простить ему статьи и эту книгу о Горьком. А Елена Цезаревна Чуковская вспоминает, что уже в 60-е годы Корней Иванович показывал ей письмо, автор которого требовал немедленно выслать ему какую-то сумму, угрожая, что в противном случае перешлет имеющийся у него экземпляр книги „Две души Максима Горького“ куда следует».

Та же судьба постигла и книгу «Александр Блок как человек и поэт» – забытая читателем, растасканная блоковедами, она, как и «Две души Максима Горького», была переиздана только в 1990 году.

Книга о Блоке стала итогом огромной работы, начатой еще при жизни поэта; мать Блока, Александра Александровна Кублицкая-Пиоттух, высоко ценила эту книгу и даже говорила, что в ней сказаны «поистине драгоценные вещи». Но самое важное, пожалуй, – то, что в этой книге все сошлось: могучая сила любви и тоски, зрелое мастерство, научная добросовестность, наблюдательность внимательного друга. Чуковский наконец-то нашел свой жанр и своего героя. Книга о Блоке – уникальный синтез: личность и творчество она рассматривает как единое целое. Даже деление на две части – «Александр Блок как человек» и «Александр Блок как поэт» – очень условно, потому что в Блоке поэтическое и человеческое неразделимо: никакой другой биографии, кроме творческой, у него не было. В прежних своих статьях Чуковский часто задавался вопросом, как талант сочетается с личностью – варианты здесь самые разные: Уайльд, который заплатил жизнью за искусство; Некрасов, в чьей душе человек и поэт непрестанно конфликтовали друг с другом; Горький-публицист, подчинивший себе мастера; в Блоке он первый раз встречается с единством жизни и мастерства. И бытовые подробности, драгоценные воспоминания – как и где Блок читал «Незнакомку» – это тоже факт искусства, такой же, как текучие гласные в этой самой «Незнакомке». Чуковский и в Блоке находит раздвоенность – но это не конфликт поэта и человека, а внутренняя душевная драма веры и неверия, иронии и пафоса – мучительное развитие через отрицание, драма, разрешающаяся в гармонии: «Серафим несмотря ни на что. Падший и униженный, но серафим. Неверие только закалило его веру, кощунство только сделало ее человечнее. Оттого-то он так мучительно чувствовал мрак, что, в сущности, был светел и радостен». И заканчивает Чуковский свою книгу утверждением последней блоковской мудрости из «Розы и креста»: пусть мрак, пусть гибель, пусть ты никуда не придешь – но идти все равно нужно: «Если даже некого любить, будем любить, все равно кого и за что! Не в кого верить, но не верить нельзя. Идти некуда, но будем идти. Будем жертвовать собой во имя чего бы то ни было, потому что только жертвами освящается жизнь».

Этой истиной Чуковский заключает свои последние и лучшие критико-литературоведческие книги – и замолкает как критик, сформулировав свое кредо на долгие годы вперед. Категорический императив. Самоцельный идеал. Надо, потому что надо. «Всюду беда и утрата, / Что тебя ждет впереди? / Ставь же свой парус косматый, / Меть свои крепкие латы / Знаком креста на груди». Он ставит парус, метит латы – и готовится к новым утратам и бедам.

«Не выдержал и убежал»

Дневник Чуковского удивляет иногда полным отсутствием всякой реакции на крупные события современности. Реакция одна: когда в стране происходит что-то серьезное, в дневнике на этом месте оказывается пробел в несколько месяцев. Так было в революцию, так потом произошло в Великую Отечественную; что уж говорить о временах репрессий… 1924 год: умер Ленин – и в дневнике дыра с 20 января по 15 апреля. Единственная ремарка сделана несколькими месяцами позже – о том, что Мурочка всякий раз, слыша слово «смерть», говорит «смерть Ленина», поскольку постоянно слышит это вокруг. Не стоит даже гадать, некогда было Чуковскому писать, или не хотелось, или записи были, но потом подверглись уничтожению, что он думал, как отреагировал на смерть вождя. Нет – значит, нет.

Чем жила страна в эти месяцы? Началась – пока еще внутрипартийная – борьба с Троцким и троцкистской оппозицией. Прошел Всесоюзный съезд Советов, утвердивший Конституцию СССР. Петроград был переименован в Ленинград. В литературе свирепствовала Всероссийская ассоциация пролетарских писателей, ВАПП, боровшаяся не столько за идеологическую выдержанность литературы, сколько против всего мало-мальски хорошо написанного. Начал выходить журнал «Русский современник». Почти одновременно с ним родился и журнал «Большевик», орган ЦК партии под редакцией Бухарина. Роль проводников партийной политики в литературе отводилась в этом журнале левацким критикам, от которых впоследствии партия поторопилась отмежеваться. Это издание еще сыграет свою роль в жизни «Русского современника».

Чем жил Чуковский? Как всегда – работой. В апреле он снова начинает вести дневник, записывая: "Я только что закончил целую кучу работ: 1) статью об Алексее Толстом, 2) перевод романа Честертона "Manalive",[13] 3) редактуру Джэка Лондона «Лунная Долина», 4) редактуру первой книжки «Современника» и пр.".

Репину он писал в начале года: «Мои детские книги неожиданно стали пользоваться огромным успехом и дают мне изрядную ренту. Если бы условия книжного рынка были иные, я был бы богатейшим человеком».

Событий в жизни Чуковского в этом году много.

В апреле он был в Москве с редакцией «Русского современника»: журнал, издающийся в обеих столицах, устраивал там свои чтения. К. И. читал новую статью о Толстом. Замятин, читавший на вечере «Пепельную среду», записывал потом, что по-настоящему аплодировали только Ахматовой. Газеты откликнулись на это событие в обычном для всякого разговора о деятельности попутчиков тоне. «Вечерняя Москва» вопрошала: «Кому было показать суровый пафос революционных дней?» – и перечисляла: ни Чуковский, ни Замятин, ни Ахматова этого не могут. «Это не „Литературное сегодня“, а литературное вчера». «Правда» играла с теми же словами: «„Подсохшие“, пахнущие нафталином, чопорные сюртуки так и не заметили, что их „сегодня“ – вчерашнее „сегодня“».

К. И. записывал несколько дней спустя в дневнике, что читал плохо, провалился, и статья плохая. А много лет спустя филолог Юлиан Оксман сообщал ему в письме, что эта статья пробила брешь в его неприятии писаний Чуковского, что он рассказал об этом своим студентам на семинаре, и те загорелись желанием статью найти. В библиотеках Саратова нужного журнала не оказалось – и вот, читаем в письме Оксмана Чуковскому: «Недавно ездил в Москву один из моих саратовских дипломантов специально затем, чтобы прочесть в „Русском современнике“ вашу статью об Алексее Толстом. И что же? Он статью эту целиком переписал (от руки!), и сейчас эта тетрадка ходит по рукам в нашем университете совсем так, как ходило когда-то письмо Белинского к Гоголю или „Не могу молчать“ Л. Толстого».

«Я не очень хорошо понимаю, в чем тут дело», – признается Оксман. Человеку, причастному к непрерывной культурной традиции, возможно, и впрямь трудно представить, в чем дело. Однако советским студентам 1952 года (да и куда более поздних лет), выросшим и сформировавшимся под тотальным идеологическим контролем, критические работы Чуковского не могли не показаться глотком свежего воздуха. Они задавали совсем иную, чем привычная, систему координат; всякий писатель в них оценивался по строгому гамбургскому счету. Сам факт того, что о священных коровах советской литературы говорится свободно, без раболепного почтения и без всякой оглядки на классиков марксизма-ленинизма, – невероятно много значил для студента-гуманитария самой идеологизированной эпохи.

В июне на Чуковского с новой силой обрушилась бессонница. Семья выехала в Ольгино на дачу. Корнею Ивановичу, кажется, и на даче было неуютно, и в городе плохо: мешают люди, мешает семья, мешает шум, жара, мухи, клопы, мешают мысли, мешает сам себе. Чуковский дошел до полного отчаяния, мечтал о смерти, как избавлении, бил себя кулаком по голове. «В голове не мозги, а грязные тряпки», – жаловался он.

Часть лета он провел в Сестрорецке, временами заходя к курортным врачам на процедуры: надо было, наконец, и подлечиться. В санатории превратились бывшие буржуазные дачи, и в дневниках Чуковского немало записей о том, как прекрасно, что дачи, курорты и парки, где раньше отдыхали небольшие группы людей, стали общим достоянием. Теперь и рабочие могут лечиться, у них двести слуг, радуется он… но потом «радость остывает: лица у большинства тупые, злые». И тем не менее Чуковский убеждает себя, что все правильно, что открыть детский санаторий в здании дачи Грузенберга (напомним, адвоката, который его защищал в 1906 году) – самое лучшее, что можно было сделать с этой дачей. Грузенберг сам был бы рад, убеждает он себя, вся его семья тяготилась дачей, а теперь здесь бегают загорелые дети. «Глядя на „Дома для детей“, на „Санатории для рабочих“, я становлюсь восторженным сторонником Советской власти. Власть, которая раньше всего заботится о счастьи детей и рабочих, достойна величайших похвал». Положа руку на сердце – так ли уж он в этом неправ?

Чуковскому очень близок всякий, кто искренне заботится о счастье детей. Из своего санатория он регулярно уходит в близлежащие детские здравницы – санатории для нервных детей, для больных костным туберкулезом. «Всевозможные уродцы», «страшное зрелище», записывает он – туберкулез вообще и костный туберкулез в частности косил ослабленное многолетним голодом население страны, а эффективного лечения еще не изобрели. Не избежали этой болезни и дети Чуковского: Лида была тубинфицирована, Мурочка умерла от костного туберкулеза.

К. И. с ужасом и жалостью пишет об «уродцах», которым читал сказки, с которыми долго беседовал. Его тянет к детям – гораздо больше, чем к взрослым, от которых он порой готов прятаться. В дневнике есть забавные записи о том, как он пытался сбежать от Леонида Собинова к его четырехлетней дочке Светланочке в день ее именин: «Я каждую минуту порывался встать и пройти к Светику, которая в саду под деревом стояла довольно растерянно и не знала, что ей делать с подарками: кукла Юрий, кукла Акулина, домик – вернее, комната: спальня зайца и мн. др. В конце концов я не выдержал и убежал к Светлане… Когда, наконец, я добрался до нее, мы оставили в стороне все ее дорогие и в сущности ненужные игрушки и стали играть – еловыми шишками: будто шишка – это земляника. Шишка ей куда дороже всех этих дорогостоящих роскошей».

Чуковский жил отдельно от жены и детей – они ходили друг к другу в гости или встречались на территории курорта. Пытался наладить сон, загорал в домике для солнечных ванн, который называл «плюварием». Сочинял новую сказку, которая пока называлась «Метла и лопата», а потом стала «Федориным горем». Катался на лодке, писал новую статью о детях (она выйдет потом в последнем номере «Русского современника»), разговаривал с Мурочкой. Работал над материалами для двух журналов сразу – «Русского современника» и «Современного Запада»; для первого – с удовольствием, для второго – по необходимости, «Хроника» его сильно утомляла. Впрочем, утомляло все, что требовало педантичного, кропотливого труда – корректура, редактура, рецензирование, – все, что на полную катушку эксплуатировало его литературоведческую добросовестность, но не позволяло проявиться аналитическим способностям ученого и художественным склонностям творца. Уже в сентябре он перечисляет среди «каторжных и нисколько не интересных работ» не только «Хронику», но и книжные рецензии «Современника», и «Паноптикум» (нечто вроде рубрики «Ашыпки» в советских изданиях: ляпы в текущем книгоиздании и периодике), и разбор писем Леонида Андреева.

Что он еще делал? Наблюдал за жизнью отдыхающих, грустно замечая торжество воспрянувшей пошлости: «Потом мы пошли берегом среди стотысячной толпы купающихся. Мороженщики, спящие пары, бутерброды, корзины с вином, пивные бутылки, бумажки, гомерически жирная баба, купающаяся нагишом, под хохот всех присутствующих, тощая девица в грязном белье, жеманно вкушающая мороженое, крики, свистки, смехи, бородатые старцы с биноклями – демократия гуляет во всю». Стоит Чуковскому заговорить об этой «демократии» – и он с трудом унимает в себе желчного, нервного, издерганного Сашу Черного, к которому в годы нэпа особенно близок по духу – с кипучей ненавистью к толстым щекам, жирным задам, кривым крепким ногам и дубовым затылкам. «Я должен их любить, я люблю их, Господи, помоги моему нелюбию».

Впрочем, летний отдых оказался благотворен: надо же успеть перевести дух перед новым трудовым годом. При этом денег по-прежнему не хватало, еда была скудная, а цензура мытарила каждый материал «Современника». Об отъезде в город Чуковский думал с ужасом: в городе снова начнется суета, тоска, беготня по ненужным конторам, разговоры с неинтересными людьми. Вернувшись в начале осени в Ленинград, К. И. записывал в дневнике: «Впервые за всю свою жизнь чувствую себя почему-то здоровым и, как это ни смешно, молодым». И почти сразу началось уничтожение всех серьезных проектов, в которых участвовал Чуковский, и к середине зимы завершилось.

Среди событий той же осени – самое крупное после «пушкинского» наводнение в Северной столице и борьба с троцкизмом. Троцкий опубликовал книгу «1917», которую немедленно начали ругать за неправильное освещение революции. В печати шла яростная полемика и ругань, в учреждениях снимали со стен портреты Троцкого, хотя «Правда» еще печатала стенограммы речей опального вождя. 15 ноября К. И. записывал: «Корректор по секрету показал мне корректуру статьи Троцкого обо мне: опять ругается. Очень». Что именно Троцкий написал – установить не удалось: вполне возможно, что статья не вышла именно потому, что звезда вождя начала закатываться. А в «Чукоккале» появились стихи Маршака:

Расправившись с бело-зелеными,

Прогнав и забрав их в плен, —

Критическими фельетонами

Занялся Наркомвоен.

Палит из Кремля Московского

На тысячи верст кругом.

Недавно Корнея Чуковского

Убило одним ядром.

Опекун

В начале мая 1924 года женился сын, Николай Корнеевич. Чуковский-старший этому совсем не обрадовался, вспоминая собственную судьбу и необходимость с юных лет зарабатывать на прокорм семье: «Предо мною все время стоит моя судьба: с величайшим трудом, самоучка, из нищенской семьи вырвался я в Лондон – где столько книг, вещей, музеев, людей, и все проморгал, ничего не заметил, так как со мною была любимая женщина. Горе твое, если основой твоей карьеры – будут переводы с английского. Это еще хуже моих фельетонов, на которые я убил мои лучшие годы», – предостерегал он сына.

Вместо родительских нотаций он писал детям письма. Послание Коле по поводу женитьбы – очень длинное и трагическое, даже чересчур трагическое. Еще немного – и станет смешно: неужели отец мог всерьез полагать, что 20-летний сын почтительно примет его совет и отложит свадьбу ради саморазвития?

Ты поэт, увещевает К. И., твое дело – стихи, а женитьба помешает тебе развиваться. «Тебе нужно читать, путешествовать, повысить свое любопытство к людям, странам, культурам, вещам. Это нужно тебе именно сейчас, потому что только в твои годы определяется, творится человек, – увещевает отец сына. – Оттого я и говорю: ради своего будущего, ради Марины, ради своих стихов – уезжай до осени, один, побродить, пошататься, увидеть новых людей. Ты и не представляешь себе, до какой степени узок и тесен тот круг, в котором ты теперь вращаешься. Этот круг сузится еще больше, если ты женишься сию минуту. Женившись, ты сейчас же принужден будешь думать о скучных вещах, о копейках и тряпках – и тогда прощай поэт Н. Чуковский». К. И. пишет сыну, что замечает в нем «обывательские замашки» (к которым относит даже покупку обручальных колец), предупреждает об опасности заплесневения души, убеждает: «Тебе нужны героические усилия, чтобы не подчиниться той нечеловеческой пошлости, в которой теперь утопает Россия». Заклинает: не надо, не женись сейчас, пойдут дети, «а ребенок для тебя в твои годы – могила».

Коля, разумеется, увещеваниям не внял и женился. Чуковский-старший был, пожалуй, раздосадован. Со свадьбы ушел: и потому, что вообще не терпел застолий, именин, праздников, банкетов, с трудом выносил свадебные приготовления. И, может быть, потому, что ему казалось, будто сын отдаляется от него, рвет с ним духовную связь. "Еще два часа моему сыну быть моим сыном, потом он делается мужем Марины, – пишет он в дневнике. – Без десяти шесть. Коля идет венчаться. Вчера он побрился, умылся, готовится. В этих приготовлениях для меня есть что-то неприятное". Сам Чуковский в «приготовлениях» не участвует. Он работает. Как всегда – работает. Занят Честертоном: заканчивает статью о нем. «Я рад, что ушел от свадьбы, – пишет он. – Я кончил о Честертоне, и свадьбы не для меня».

Он думает о сыне, и даже сам, кажется, удивляется тому, как противился его браку. Вспоминает Колю в детстве. Пишет взвешенно, оценивающе – но все-таки с любовью. Почему «все-таки» – потому что памятны строки Евгения Шварца, бывшего в эти годы его литературным секретарем: Чуковский якобы не любил людей, ненавидел даже своего сына. Но нет: любил. Строгой, требовательной, но безусловной любовью.

Дети начали всерьез помогать отцу в работе: Николай писал и издавал романы, переводил, переводила и Лидия. У отца, конечно, были претензии к качеству их переводов, но помощь все-таки была существенной.

Лида закончила школу и поступила на Государственные курсы при Институте истории искусств. Как и женитьба сына, этот шаг не вызвал у Корнея Ивановича особой радости. Институт пока еще был оплотом формалистов, задушевных врагов Чуковского еще со времен Студии, хотя и в нем торжествовал уже «марксистский подход к литературе». «В детстве и отрочестве „отец мой да я“ были тесно и, казалось, нерасторжимо дружны, а вот юности моей он не принял, – писала Лидия Корнеевна в „Прочерке“. – …А зачем поступила на курсы при Институте истории искусств? Хочешь изучать литературу? Изучай! Учись дома, учись в библиотеке! Пробуй писать сама!.. Ссадина, которая разъедала и жгла его: зачем я поступила именно на курсы при Институте истории искусств? Чему тамошние – враждебные ему – учителя меня научат? Тут он видел с моей стороны чуть ли не изменничество. Литературе и ему». «„Факультет обездушенных“, так, под сердитую руку, называл Корней Иванович в двадцатые годы своих оппонентов, – вспоминала Л. К. – А я, я не нашла ничего лучшего, чем на этом факультете обучаться. Будь он внимательнее и терпеливее, он заметил бы, что я и сама понимаю: не моя эта дорога, не пойду я по ней, ищу своей тропочки, мучаюсь, сбиваюсь, путаюсь, и ему надо потерпеть. Но любящие нас – как и мы! – нетерпеливы».

Чуковский еще вел полемику с Эйхенбаумом по поводу Некрасова, спорил с формалистами по принципиальным вопросам – однако наступало уже время, в которое такие дискуссии между профессионалами переставали быть возможны. При непрошеном вмешательстве третьей стороны проигравший отлучался от возможности печататься, а победитель обзаводился неизгладимым чувством вины: нечто вроде боксерского матча, где арбитром служит людоед с оглоблей. Писателям и ученым еще предстояло учиться отстаивать свою правоту в таких условиях, и мало кто не соблазнился идеей привлечь людоеда на свою сторону.

К. И. в декабре 1924 года читал в Институте лекцию об Эйхенбауме (потом издал статью «Формалист о Некрасове» – с возражениями Эйхенбауму) и был жестоко разочарован общением с аудиторией. «Когда заговорили слушатели, оказалось, что это дубины, фаршированные марксистским методом, и что из тысячи поднятых мною вопросов их заинтересовал лишь „социальный подход“», – записывал он в дневнике. И день спустя: «Вчера было заседание в институте, где приезжий из Москвы ревизор Карпов принимал от сотрудников и профессоров присягу социальному методу. Была вынесена резолюция, что учащие и учащиеся рады заниматься именно социальными подходами к литературе (эта резолюция нужна для спасения института), и вот когда все единогласно эту резолюцию провели, один только Эйхенбаум поднял руку – героически – против „социального метода“».

Словом, при всем своем сложном дружески-неприятельском отношении к формалистам – не мог он принять выбора дочери. Временами возражал и против другого ее занятия – стенографии, которую она начала изучать зимой 1924/25 года. Удивлялся тому, с какой энергией она пытается решить для себя фундаментальные философские вопросы, – и с горечью видел, что она ищет правды на других путях, – не на тех, которые он ей указывал. Немного раньше, летом 1924 года, К. И. писал в дневнике: «Лида даже страшна своим интеллектуальным напором. Чувствуется в ней стиснутая стальная пружина, которая только и ждет, чтобы распрямиться. Она изучает теперь политграмоту – прочитала десятки книг по марксизму – все усвоила, перемолола, переварила, хочет еще и еще. Экономическая теория захватила ее, Лида стала увлекаться чтением газет, Англо-советская конференция – для нее событие личной жизни, она ненавидит Макдоналда – словом, все черты мономании, к которой она очень склонна. Жизнь она ведет фантастическую: ни секунды зря, все распределено, с утра до ночи чтение, зубрежка, хождение в библиотеку и проч.». От восхищения до страха, осуждения, раздражения – даже не шаг, а полшага.

Лида «вырабатывала мировоззрение». Пыталась читать Маркса, Гегеля, Фихте, Фейербаха, создавать собственную идейную платформу. Отца эти поиски скорее раздражали: он полагал (довольно справедливо), что сам может дать дочери не меньше института. Постепенно отношения накалились, весной 1925 года отец и дочь стали обмениваться письмами, чтобы спокойно разобраться с предъявляемыми друг к другу претензиями. «Не надо было объяснять мне, что эта работа – бессмысленна», – пишет она ему о стенографии. И еще: «Ты предлагаешь мне заняться Некрасовым. Не сомневаюсь, что эта работа очень интересная, тебе совершенно незачем меня в этом убеждать. Но разреши привести один пример…» – и приводит: а если бы тебе, занятому Некрасовым, предложили писать биографию Пушкина? «Ты и мама, вы не желаете никогда учитывать чужой внутренней последовательности, которая для вас совершенно непонятна и которую вы не желаете понимать». «Опекун – это тот, кто любит тебя и готов для тебя на все, но, не зная внутренней твоей последовательности (опять!), часто не помогает, а мешает».

Добрый доктор Айболит

Осенью 1924 года Чуковский и Добужинский гуляли по Петербургу и задумались: откуда взялось название «Бармалеева улица». «Кто был этот Бармалей?» – заинтересовался Чуковский. Добужинский ответил, что Бармалей был разбойник, знаменитый пират, «в треуголке, с вот такими усищами». Нарисовал страшного разбойника и предложил Чуковскому написать о нем сказку. И сказка была написана, и в нее почти сразу попал положительный герой – доктор Айболит из пересказанной К. И. сказки Хью Лофтинга, наделенный, впрочем, самыми дорогими сердцу Чуковского чертами русского интеллигента.

Чтобы читателю не путаться, объясним сразу: «Доктор Айболит» – это пересказ Лофтинга, отдельным изданием вышел в 1936 году. Просто «Айболит» – это совершенно оригинальная поэтическая сказка Чуковского, опубликована в 1929-м. Некоторое родство есть, но лишь отдаленное. «Бармалей», где доктор Айболит пытается спасти от разбойника Таню и Ваню, написан в 1924 году. Невзирая на время публикации, все эти сказки восходят к началу 1920-х годов, когда Чуковский читал и пересказывал Лофтинга.

В перестройку было очень модно обвинять советских детских писателей в плагиате: мол, и «Волшебник Изумрудного города», и «Буратино», и «Доктор Айболит» – всего лишь украденные и опубликованные под собственным именем творения западных писателей. На самом деле все гораздо сложнее. В Россию так или иначе попадали иностранные книги, и автор, заболевший иностранной сказкой, не мог не думать о том, чтобы поделиться ею с русскими детьми (да-да, конечно: за это еще и деньги платили). Иногда книга была в распоряжении писателя, иногда только маячила в памяти, размытая, как сновидение. Очень часто писатели, сроднившись с заимствованными образами, создавали с ними собственные сказки: так поступил и Волков, и Толстой (которому пересказать итальянскую сказку совсем по-своему вообще посоветовал Маршак), и у Чуковского Айболит появляется в «Топтыгине и Луне», не имеющем к английскому Дулиттлу никакого отношения, в «Бармалее» 1924 года и в «Одолеем Бармалея» 1943-го…

А вопросы копирайта в советской России решались просто. Когда Чуковский делился с мистером Кини из АРА издательскими планами «Всемирной литературы», американец спросил: «А как насчет копирайта?» Чуковский смутился и не смог толком объяснить, что в Советской России копирайт считают буржуазным пережитком. Ему-то самому эта позиция казалась дикой, и на прозаическом «Докторе Айболите» он честно указывал: «По Гью Лофтингу». Почему же не «Лофтинг в переводе Чуковского»? Сейчас увидим.

Вот пишет Лофтинг (подстрочный перевод мой. – И. Л.):

"Много лет назад, когда наши дедушки были маленькими, жил-был доктор, и его звали Дулиттл – Джон Дулиттл, д. м. (доктор медицины. – И. Л.). «Д. м.» означает, что он был правильный доктор и знал довольно много.

Он жил в городке Лужинск-на-Болоте Puddleby-on-the-Marsh. Все люди – и стар и млад – знали его в лицо. И когда он шел по улице в своем цилиндре, все говорили: «Вот идет доктор! Он очень умный!» И собаки, и дети подбегали и шли за ним, и даже вороны, которые жили на колокольне, каркали ему и кивали головами.

Дом, в котором он жил на краю города, был довольно мал; но сад – довольно велик; в нем были просторная лужайка и каменные скамейки, над которыми нависали плакучие ивы. Его сестра, Сара Дулиттл, вела его хозяйство, но за садом доктор ухаживал сам.

Он очень любил животных, и многие жили у него дома. Кроме золотых рыбок в пруду в глубине сада, в кладовке у него жили кролики, в пианино – белые мышки, в бельевом шкафу – белка, а в подвале – ежик. Еще у него были корова с теленком и старая хромая лошадь двадцати пяти лет от роду, и цыплята, и голуби, и два ягненка, и много других животных. Но больше всего он любил утку Даб-Даб, голубя Джипа, поросенка Габ-Габа, попугаиху Полинезию и сову Ту-Ту".

А вот что сделал из этого Чуковский:

"Жил-был доктор. Он был добрый. Звали его Айболит. И была у него злая сестра, которую звали Варвара.

Больше всего на свете доктор любил зверей. В комнате у него жили зайцы. В шкафу у него жила белка. На диване жил колючий еж. В сундуке жили белые мыши.

Но из всех своих зверей доктор Айболит любил больше всего утку Кику, собаку Авву, маленькую свинку Хрю-Хрю, попугая Карудо и сову Бумбу".

Что происходит с текстом? Выпадают все подробности, придающие доктору национальность, конкретность, социальный статус. Теряется маленький домик с типичным английским садом, плакучими ивами и прудом, пропадает даже цилиндр и остается главное: «Жил-был доктор. Он был добрый». Если сравнить эту работу над текстом с дневником, сразу видно: Чуковский пытается рассказывать эту сказку четырехлетней Мурочке, которой совершенно не важно, были у доктора в саду каменные скамьи или нет, ее интересует другое: «А он добрый?» (Запись в дневнике от 15 июля 1924 года гласит: «Вечером на террасе я пересказывал „Золотого гуся“ Муре – и всякий раз, когда в сказке появлялся новый персонаж, она спрашивала: „А он добрый?“ Ей надо знать, сочувствовать ли ему или нет, тратить ли на него свою любовь: – „И вот видит, в лесу у дороги сидит голодный старичок“. – „А он добрый?“ – „Да“. – „Ну так мне его жалко“».) А сестра доктора (Варвара, не Сара) была злая, сразу задает систему координат Чуковский; про Сару у Лофтинга нигде не говорится, что она была злая. Она просто предъявляла доктору претензии в рамках здравого смысла: в приемной полно мышей и ежей, самые лучшие пациенты от тебя отвернулись, чем жить-то будешь?

Для Мурочки, кстати сказать, придуманы даже новые имена зверей. «Авва» на ее младенческом языке значило «собака», «Бумбой» она звала секретаршу Чуковского Марию Никитичну Рыжкину, которая писала под псевдонимом «Памбэ»…

Текст сокращается, от него остается только костяк – самое существенное, чтобы малыш не потерялся в изобилии подробностей – пусть даже смешных (ревматическая пациентка доктора села в приемной на ежа и с тех пор к нему не приходила). Остается главное: доброта доктора, способность исцелить любого пациента, знание звериного языка и героизм. Конкретный английский доктор с именем-фамилией и научной степенью, с сестрой-экономкой Сарой, с бельевым шкафом и пианино совершенно превратился в сказочного доктора для детей от двух до пяти.

Интересны в айболитско-бармалейском цикле образы добра и зла по-чуковски: зло олицетворяет Бармалей – большой, грубый и жестокий, а добро – уютный, интеллигентный, милосердный доктор, родственный по духу Чехову в понимании К. И. Если почитать описание Чехова в «Современниках» и сравнить его с доктором Айболитом – типаж, несомненно, один и тот же: деликатный, самоотверженный интеллигент-бессребреник с крепким внутренним стержнем. Не в том дело, что Чуковский списывал своего доктора с Чехова или с виленского доктора Шабада, как он сам о том говорил; просто для него и тот, и другой, и третий доктор – лучшее олицетворение сил добра. Статья о Чехове написана куда позже «Айболита», и вряд ли Чуковский сам задумывался о родстве двух описанных им докторов, но тем яснее родство и тем понятнее, что Чуковский мог противопоставить крепкозатылочному, кривоногому, бездарному, грубому злу, не имеющему даже зачаточных этических представлений.

Вот Чехов, больной и измученный, едет на Сахалин «с единственной целью принести хоть какое-нибудь облегчение бесправным, отверженным людям, хоть немного защитить их от произвола бездушно-полицейской системы»:

«Его так жестоко трясло всю дорогу, особенно начиная от Томска, что у него разболелись суставы, ключицы, плечи, ребра, позвонки… руки ноги у него коченели от холода, и есть ему было нечего, так как он, по неопытности, не захватил с собой нужной еды…»

«…пробираясь по весеннему разливу в тележке, он промочил себе валенки и должен был в мокрых валенках поминутно выпрыгивать в холодную воду, чтобы придержать лошадей».

А вот доктор Айболит идет в Африку помогать больным животным:

А в лицо ему ветер, и снег, и град:

«Эй, Айболит, воротися назад!»

И упал Айболит и лежит на снегу:

«Я дальше идти не могу».

Но доктор Чехов не останавливается: «И все же он пробирается вперед и вперед».

И не останавливается доктор Айболит:

И вперед поскакал Айболит

И одно только слово твердит:

«Лимпопо, Лимпопо, Лимпопо…»

И вот Чехов ночует в избе на полу в мокрой одежде, и обходит огромный остров пешком, чтобы составить перепись его населения, и вот Айболит десять ночей подряд «не ест, не пьет и не спит, / Десять ночей подряд / Он лечит несчастных зверят / И ставит и ставит им градусники…».

9 ноября Чуковский записывает в дневнике: Бармалей «мне не нравится совсем, я написал его для Добужинского, в стиле его картинок». Называет его «словесной опереттой», созданной специально для того, чтобы пробудить в детях чувство стихотворного ритма. Называл он «Бармалея» и авантюрным романом для самых маленьких. Впрочем, авантюрные романы – и для маленьких, и для больших – были не ко двору и не ко времени. Время хотело строить и жить в сплошной лихорадке буден.

Волчий оскал

«Русский современник» выходил раз в два месяца «при ближайшем участии М. Горького, Евг. Замятина, А. Н. Тихонова, К. Чуковского, Абр. Эфроса». Участие Горького в редактировании журнала вскоре стало номинальным, однако он продолжал в нем публиковаться как автор. К этому своему детищу, как и ко всем остальным, он охладел довольно быстро.

Журнал с самого начала задумывался как частный, что позволяло ему сохранять независимость от государства и собственное лицо. Его издателем стал Николай Магарам. После запрета «Русского современника» ничего подобного в России уже не появлялось. Уже первый номер собрал лучшие силы русской литературы: в нем появились стихи Ахматовой и Сологуба, в нем печатались Горький и Замятин, Пильняк и Бабель. В разделе «Литературный архив» впервые увидели свет неизданное письмо Льва Толстого о Шекспире, стихотворение Тютчева «Байрон», неизвестные письма Достоевского. И неизвестные пока, но прославленные впоследствии стихи Козьмы Пруткова, написанные А. К. Толстым: «Мудрость жизни», «Божия коровка» и «Отрывок (речь идет о бароне Вельо)» – помните, «телеграфного депешею городничий извещен, что идет колонной пешею на него Наполеон…». А также балет «Comma» и «Басня о том, что дискать как один филосов остался без огурцов». Чуковский в дневнике приводит отзыв Маяковского: «Ну что ж! „Современник“ хороший журнал, в нем сотрудники – Лев Толстой, Достоевский».

В этом же номере были опубликованы воспоминания Горького «Владимир Ильич Ленин», фрагмент из которых стал обязательным чтением для многих поколений советских школьников («изумительная, нечеловеческая музыка», «матерый человечище», «так смеяться может только честный человек», «прост, как правда» и т. п.). Правда, в наши учебники литературы не вошли менее хрестоматийные строки из этих воспоминаний: «С коммунистами я расхожусь по вопросу об оценке роли интеллигенции в русской революции, подготовленной именно этой интеллигенцией»; «я очень сомнительный марксист»; «невозможен вождь, который – в той или иной степени – не был бы тираном. Вероятно, при Ленине перебито людей больше, чем при Уот Тайлере, Фоме Мюнцере, Гарибальди…». Или вот: «Старый знакомый мой… человек мягкой души, жаловался на тяжесть работы в Чеке», говорил, что «ведь Ильичу тоже, наверно, частенько приходится держать душу за крылья…».

В журнале был огромный библиографический раздел, умно и со знанием дела анализирующий новые книги – не только художественные, но и мемуары, и теоретико-, и историко-литературные публикации. В первом номере особенно примечательна рецензия Шкловского на книгу Александры Коллонтай «Любовь пчел трудовых»: Виктор Борисович уверяет читателя, что Коллонтай – институтка, начитавшаяся Чарской и Вербицкой… да и сама она «коммунистическая Чарская и Вербицкая» (все-таки талантливый и независимый Шкловский внимательно читал старого недруга Чуковского).

Во втором номере появились Пастернак, Есенин, Мандельштам… Начал печататься «Ибикус» Алексея Толстого. Журнал делал ставку на «попутчиков», присутствовали в нем и эмигранты (Ходасевич, к примеру, или Цветаева; надо сказать, что редакция вообще не делила русскую культуру на две части, воспринимая ее как единое целое). Пролетарские поэты в нем появлялись, но не часто – и опубликованные стихи не были идеологическими. У издания было четко определенное собственное лицо. При этом он был совершенно не похож на «Дом искусств» – несмотря на то, что круг редакторов и авторов его был во многом тот же. «Дом искусств» был памятником великой и страшной эпохи, голодной и дикой, с его страниц веяла смерть, и многочисленные полосы его раздела хроники служили одной-единственной цели: поддержать слабенький огонек гибнущей культуры, известить людей о том, что он еще горит, связать потерявших связь, собрать рассеянных. И черно-белые художественные вклейки, и лаконичное оформление страниц, и даже сам альбомный формат – все придавало изданию скорбную торжественность реквиема.

«Русский современник» был совсем иным. Вдвое меньше размером, вовсе лишенный иллюстраций, он казался скорее будничным и деловитым. Задача перед ним стояла другая: отстоять свое право на творчество, на собственное видение мира, на свою позицию. Сохранить независимость мысли. Не оставлять филологии, не отдавать ее в руки вульгарным марксистам, напостовцам, вапповцам и лапповцам. Не терять широты кругозора – именно поэтому в журнале наряду с художественными произведениями, критикой и литературоведением появлялись научные статьи: о новых идеях в шахматах, о павловской теории условных рефлексов, о проблеме Востока в теории музыки и т. п. Кроме того, в журнале непременно присутствовала часть «Паноптикум» с эпиграфом из Блока «Открыт паноптикум печальный». В ней публиковалась «Тетрадь примечаний и мыслей Онуфрия Зуева», родителями которого стали Чуковский и И. Н. Розанов; в «Чукоккале» К. И. пишет, что писал «Паноптикум» вместе с Замятиным: «Я доставлял Замятину почти весь материал, он искусно обрабатывал его». В «Паноптикуме» отчетливо прослеживается родство с «Литературными стружками» Чуковского в «Речи» – постоянной рубрикой, где К. И. ехидничал по поводу всякой глупости, ошибки и опечатки в новых книгах, газетах и журналах.

Онуфрий Зуев отличался большим ехидством и изъяснялся почти зощенковским языком – скажем, по поводу встреченной где-то описки «косметическая физика» вместо «космическая физика» размышлял (в четвертом номере): «Если в смысле косметики, так неужели они там до того дошли, что даже морды согласно науке раскрашивают?» По любому официозу он прохаживался немилосердно. Стоило «Красной газете» по ошибке написать о квартире, «подмоченной огнем», как Зуев язвил: «Извиняюсь, не могу поверить! А и не верить – не смею! Не какая-нибудь „Биржевка“, а вечерняя „Красная газета“. Господи, помоги моему неверию!» Замечал «выбившиеся из-под передника волосы» в переводе с немецкого и «старонэпмановскую Москву» в произведении об эпохе Ивана Грозного. Найдя фактическую ошибку и приводя справку из Брокгауза и Ефрона, ехидно присовокуплял, что все-таки «Брокгауз есть издание прогнившего старого мира». Обнаружив в некоем «Календаре рабочего» неуклюжую смысловую конструкцию – Коперник, мол, «опрокинул туманную надстройку буржуазных теорий о вращении земли», – комментировал: «Стало быть, насчет вращения земли – это есть гидра, и нынче вращение это отменяется».

Ничего антисоветского тут, как ни крути, не было. Но власти и критики, считающие себя выразителями интересов пролетариата, остро чувствовали враждебность «Русского современника». Дама-цензор, запретившая четвертый номер журнала, каждый материал которого уже прошел предварительную цензуру, на упреки в неразумности такой меры реагировала так: «Ваш журнал весь вреден, не отдельные статьи, а весь, его и нужно весь целиком вычеркнуть. Разве вы можете учесть, какой великий вред может он причинить рабочему, красноармейцу?»

Вредный журнал становился лучше от номера к номеру. В третьем номере были опубликованы стихи Есенина, Цветаевой, Пяста, проза Пильняка и Эльзы Триоле, литературоведческие работы Эйхенбаума и Шкловского, Грабарь писал об искусстве русской эмиграции, а Гроссман – об Аполлинарии Сусловой. В рубрике «Уездное» Виктор Финк рассказывал в статье «Новый быт» о современной русской деревне, о том, почему клич «Срубай купола» был так охотно ею воспринят. «Современник» не упускал из виду и массовую культуру: В. Ш. (Шкловский) писал о «Тарзане», замечая: «Мы прозевали кинематограф, не изучаем газету и интересуемся, в сущности говоря, только друг другом. Тарзана можно не замечать и это будет традиционно, но глупо. Необходимо изучение массовой литературы и причин ее успеха». Вновь неожиданный пример влияния Чуковского на Шкловского?

Но главное в этом номере – пожалуй, материалы, посвященные памяти Блока: воспоминания его двоюродного брата, воспоминания Замятина, «Сцены из исторической картины „Всемирная литература“», опубликованные Чуковским. Журнал продолжал петь тайную свободу, уже вослед Блоку.

«Русский современник» можно без натяжки назвать эталонным литературным журналом. Практически каждый его материал с интересом читается и сейчас, а такого созвездия авторов, пожалуй, не удавалось больше собрать под одной обложкой ни одному изданию. Однако это не могло не вызывать раздражения у тех, кто стремился подчинить «все стороны нашей жизни и мысли революционным задачам».

Первый номер журнала подвергся яростной критике; дальше она понеслась лавиной. Чуковский писал в дневнике 12 мая: "Первый номер «Современника» вызвал в официальных кругах недовольство:

– Царизмом разит на три версты!

– Недаром у них обложка желтая.

Эфрос спросил у Луначарского, нравится ли ему журнал.

– Да, да! Очень хороший!

– А согласились ли бы вы сотрудничать?

– Нет, нет, боюсь.

Троцкий сказал: не хотел ругать их, а приходится. Умные люди, а делают глупости".

В мае прошло совещание ЦК ВКП(б) «О политике партии в области художественной литературы». По словам литературоведа Галины Белой, на этом совещании «напостовские критики, выражая идеологию казарменного социализма, поставили вопрос о неизбежном усилении классовой борьбы после революции». В этот раз против них выступил Николай Бухарин, говоривший о необходимости сотрудничества разных классов, однако довольно скоро «обострение классовой борьбы» стало официальным термином, а позицию Бухарина Сталин объявил классовым капитулянтством. На совещании Семен Родов заявил, что «за „Русским современником“ стоит Эфрос и заграничный капитал, и этот журнал враждебен рабочему классу».

Вскоре партийный орган «Большевик» опубликовал статью напостовца Лелевича «Несовременный „Современник“». Уже после выхода этой статьи на членов редколлегии начали поглядывать как на зачумленных: молодой критик рассматривал материалы журнала как «политические документы» и сыпал политическими обвинениями: «нутряная антиреволюционность Ахматовой», Сологуб «горько сетует на совершающиеся гигантские сдвиги», Горький – «размагниченный интеллигент, сердито ворчащий на революцию и не понимающий ее» и т. п. В названии журнала он усмотрел «великоросский национализм» и попенял журналу за неправильное понимание революции через национальное. Попутно похвалил-обругал Чуковского за интерпретацию творчества Алексея Толстого: «Разумеется, было бы совершенно бесполезно искать у Чуковского – этого фельетонного идеалиста – социологического объяснения своеобразного восприятия революции у Толстого, но сам факт подмечен верно».

Наконец, молодой критик снабдил журнал характеристикой, которую даже выделил разрядкой: «блок художественных идеологов господствовавших до революции классов с художественными идеологами новой буржуазии, мечтающей об обволакивании и буржуазном „перерождении“ Советской власти» – и потребовал «немедленных и серьезных шагов в целях противопоставления фронту Замятиных, Чуковских, Сологубов, Пильняков фронта пролетарской и революционной литературы».

С осени дневники Чуковского превращаются в настоящую хронику борьбы за журнал. Он постоянно ходит к цензорам, пытаясь отстоять то один, то другой материал, большие и маленькие начальники постоянно хамят и грозят закрытием журнала, увольнением сотрудников и т. п. «Нет, не интересно мне жить», – заканчивает К. И. одну из записей о подобном визите в цензуру.

В ноябре на войну с «Русским современником» вышла газета «Правда». Критик Розенталь уверял, что в этом журнале «нэповская литература показала свое подлинное лицо». Он обвинял «Русский современник» в отсутствии «какой-либо самостоятельной положительной платформы», в «полной беспринципности», в том, что «сегодняшний день не вызывает в нем ничего, кроме равнодушного снисходительного презрения», в том, что журнал «живет вчерашним и завтрашним, которое, он думает, будет походить на вчерашнее, но только не сегодняшним». В качестве иллюстрации этого тезиса он тоже приводил стихи Сологуба:

День минувший вечно жив,

Душа, как птица, мчится мимо.

Для тех, кто не понял, что и зачем выделено жирным шрифтом, он пояснял: "Это мимо сегодняшних дней, вперед, в будущее, потому что

"Там расцветает та же роза

Под тою ж свежею росой"".

В строках Пастернака «Ты распугал моих товарок, / Октябрь, ты страху задал им» Розенталь разглядел картину облавы на Ильинке и «распуганных Октябрем товарок». Заканчивалась статья, разумеется, политическими выводами и обвинениями: «Словом, „Русский современник“ весь выдержан в одном тоне полнейшего непонимания происходящего, отрицания революции, боязливого мечтания о прошлом и будущем, похожем на прошлое, об „уюте домашней обстановки“, о меценате-коллекционере, любви, боге; и все это делается на фоне прикрытой клеветы и тонко выдержанного пасквиля на революцию, на все творчество рабочего класса».

Критик Горбачев, как и Лелевич, пользовался военной терминологией: его статья в шестом номере «Звезды» называлась «Единый фронт буржуазной реакции». О «Русском современнике» автор говорил в таких выражениях: «Решительное непризнание и отрицание революции слышится почти в каждой его странице»; «волчий оскал зубов этого журнала против революции в науке, искусстве, быту, против подчиненности всех сторон нашей жизни и мысли революционным задачам». Впрочем, ухватиться критику было не за что. «Все предосторожности, все средства мимикрии испробованы журналом», – негодующе замечал Горбачев; за неимением фактов оставалось ругаться и переходить на личности. Материалы журнала были заклеймлены как «несвоевременное словоблудие», а лично Чуковский удостоился титула «старого потешника буржуазной публики».

А ведь были еще выдержанные в том же духе критические разборы в «Октябре», в киевской «Правде», в «Батуме», в «Советской Сибири» – перечисляет «Русский современник» в своем послании «Перегудам».

Удивительно, но и после всего этого четвертый номер журнала все-таки вышел. Его авторами стали Антокольский, Алексей Толстой, Ходасевич, Замятин, Тынянов, Горький, пролетарские поэты Герасимов и Кириллов. Дебютировал с рассказом талантливый брянский прозаик Леонид Добычин. В этом номере были опубликованы письма Леонида Андреева родным, стихи и рассказ Хлебникова, письма умершего в октябре 1924 года Брюсова к Перцову. Чуковский выступил со статьей «Лепые нелепицы», где отстаивал право детей на перевертыши, нескладицы и кажущиеся бессмыслицы. Кроме того, он подготовил для библиографического раздела несколько серьезных, больших и обстоятельных книжных рецензий на новые книги для детей и воспитателей. В этих рецензиях очень узнаваем совсем прежний слог совсем дореволюционного Чуковского: «Если к написанию этих стишков автора принудила нужда, мы, конечно, будем к нему сострадательны». Или вот еще: «Стихи, конечно, ситцевые, но и вся наша страна – не парчовая». «Обнародовав же (с такой неподобающей роскошью!) чуть ли не полное собрание стихотворений Пожаровой, Госиздат жестоко обидел ее».

Наконец, в четвертом номере появилась статья «Перегудам от редакции „Русского современника“» – ответ журнала на поток безобразной критики и политических обвинений. Статья вышла без подписи. Судя по дневникам Чуковского, идея принадлежала ему, а исполнение – Замятину. Ключевой образ взят из лесковского рассказа «Заячий ремиз», где повествуется о жизни станового пристава Оноприя Перегуда, человека набожного, глупого и усердного, которому губернатор велел отыскивать «сицилистов, или, то же самое, потрясователей основ, ибо они-то и есть те, що троны шатают». Перегуд взялся за это дело с таким рвением, что крамолу отыскал даже в евангельском тексте, – и в конце концов сошел с ума.

Редакция продемонстрировала, как крамолу и потрясовательство основ можно обнаружить в любом произведении, на примере стихов «Я помню чудное мгновенье»:

«Ныне перед нами выступление буржуазной литературы уже в открытом виде, без забрала… Покупает и продает фунты „делец“ с Ильинки, но где-то там, в глубине души, все еще не погасло, тлеет воспоминание о „чудном мгновеньи“. Всякому ясно, что для нэпмана этим – увы! – мгновеньем были те дни, когда власть была в руках Милюкова, которого автор стихов называет, конечно, „гением чистой красоты“».

Критиков редакция не щадила так же, как те не щадили журнала: «Пора же, наконец, понять, что услужливые друзья-перегуды для революции опаснее врагов». «Для Оноприя Розенталя, несомненно, учебником логики был сборник армянских анекдотов»; «Дорогие читатели, если сзади вас гудит грузовик, гибнет Содом, свистит милиционер, – не оглядывайтесь назад, иначе Лелевич тотчас же запишет в свой листок то же самое, что записал он о бедной жене Лота: „Жена Лота, как известно, жестоко поплатилась за эту привязанность к прогнившему миру“». «Совершенно очевидно, что для Родова Эфрос – это название какого-то международного тайного общества, название, которое расшифровывается, скажем, так: „Эзотерическое Франко-Русское Общество Смерти“».

Заканчивалась статья так: "И вот, черным по белому, чтобы раз навсегда положить конец всем анекдотам:

Людей, враждебных революции, в «Русском современнике» нет, но здесь есть люди, враждебные отрыжке вчерашнего – угодничеству, самодовольству, правдобоязни, враждебные мусору и пыли. На русской литературе густо оседает сейчас эта серая пыль нового мещанства – и с ним мы боремся".

Цензоры разошлись во мнениях: Острецов считал нужным пропустить «Перегудов», Быстрова – запретить. Редакция решила отрезать у статьи окончание (оно сохранилось в «Чукоккале» с комментарием: «конец статьи Евг. Замятина, запрещенный цензурой»). Статья вышла в четвертом номере журнала, и на этом история его закончилась.

«Русский современник», «Современный Запад» и «Всемирная литература» окончили существование практически одновременно. Поводы для остановки их деятельности могли быть разными, но причина была единой: они не вписывались в устанавливающийся новый порядок.

Судя по дневниковым записям К. И., уже 12 декабря цензор Петров объявил ему, что «Современник» закрыт коллегией Гублита. Редакция пыталась убеждать руководство Гублита разрешить журнал, цензоры несколько раз меняли решение, не соглашались друг с другом. Четвертый номер запретили, затем разрешили, он смог увидеть свет, но анонсированный пятый номер уже не вышел. А в январе в «Звезде» появилось открытое письмо ее редактору за подписью Г. Горбачева, где тот обозвал «Русский современник» «реакционнейшим». Чуковский в дневнике называет готовящуюся статью Горбачева «доносительной» и пишет: «Если она появится к московскому совещанию, мы закрыты, в этом нет сомнений». 10 января К. И. дважды повторяет: «Удушье!..» – и опять: «тоска, тоска…»

В пятом номере «Русского современника» предполагалось опубликовать рассказы Бабеля и Добычина, «Голубую жизнь» Горького, «Бич божий» Замятина, стихи Ахматовой, Зенкевича, Пастернака, Всеволода Рождественского, Марии Шкапской; неизданную повесть Некрасова, неизвестные стихи Козьмы Пруткова. Тынянов, Пунин, Эйхенбаум выступали в разделе критики и библиографии; в разделе «Из прошлого» публиковался рассказ Кони о деле Веры Засулич… Однако этот номер сохранился только в корректуре. На рубеже 1924 и 1925 годов журнал был закрыт.

«Замечательнее всего то, что свободы печати хотят теперь не читатели, а только кучка никому не интересных писателей. А читателю даже удобнее, чтобы ему не говорили правды. И не только удобнее, но, может быть, выгоднее. Так что непонятно, из-за чего мы бьемся, из-за чьих интересов», – записывал К. И. в дневник 16 января, на следующий день после последней встречи коллегии «Всемирной литературы», которая окончила существование почти одновременно с «Русским современником».

Госиздат пытался навести порядок в своих владениях, устанавливая полный идейный и финансовый контроль над московским и ленинградским отделами, причем стабильно работающий ленинградский ГИЗ должен был покрыть из своих доходов убытки московского. Ионов, руководитель ГИЗа, решил сократить расходы, урезать план книгоиздания «Всемирной литературы», сократить ее штат, передать ее в ведение Иностранного отдела. Коллегия издательства не соглашалась с предлагаемыми реформами, писала письма Ионову, но спасти «Всемирную литературу» уже было нельзя. Технический персонал уволили, столы и стулья из редакции вывезли… 15 января 1925 года члены редколлегии сфотографировались напоследок у Наппельбаума – и на этом все кончилось. Впрочем, издательство тоже было уже не то: иных уж нет, а те далече; ушла атмосфера, ушло чувство вместе делаемого живого дела… то, что осталось, Чуковский ощущал глубоко чужим. Он приводит в дневнике слова Замятина: «Как хорошо, что Коллегия кончилась! Сколько фальши, сколько ненужных претензий. Блок и Гумилев умерли вовремя».

Послереволюционная эпоха кончается. На «идеологическом фронте» происходит уже даже не наступление, а разгром: чудом выживших берут в кольцо, чтобы приступить к их неспешному уничтожению. Цензура запрещает книги и журналы, ученые в институтах присягают на верность социологическому методу в литературе, в школах героев русской классики рассматривают сквозь призму классового происхождения. Из жизни вытесняется не то что враждебное – а просто нейтральное к советской власти, вроде авантюрных романов, с которыми тоже решено бороться. В литературе настала засуха: выступающие от лица пролетариата громкие, дремучие, лишенные зачатков вкуса критики ВАППа (впоследствии РАППа) почти выморили в ней все живое – то, что не задушила цензура. Идеалом творчества стали «красные псалмы», по выражению Александра Воронского – одного из немногих литературных критиков, кто рисковал любить и защищать «попутчиков».

А вот, кстати, и один из таких «псалмов», опубликованный «Правдой» к семилетию революции:

Раз… Два…

Три… Четыре…

Барабан выбивает бой.

Эй, утонувший в жире,

Шире.

Могилу рой.

… Всем, всем, всем!

Петроград и Москва

Вспенены,

И солнцем над ними горит голова

Ленина.

(Отрывок из поэмы В. Александровского «Октябрь»)

Хотел автор или не хотел, а из текста так и торчит: «Шире могилу рой всем, всем, всем!»

Глава седьмая