Корней Чуковский — страница 7 из 13

Современная тематика

«Лицом к лицу с самим собою»

Во второй половине января 1925 года Чуковский поехал в Финляндию – в Куоккалу. С этой его поездкой связано много досужих домыслов: ведь он там встречался с Репиным. Так, а зачем он поехал к Репину? Чтобы уговорить его вернуться? Советское правительство периодически передавало старому художнику через разных лиц настойчивые приглашения переехать в СССР, обещая райские условия для жизни и творчества. Репин неизменно отказывался. Версия о том, что Чуковский был эдаким красным эмиссаром, специально засланным в «Пенаты», чтобы заманивать старого художника в тоталитарный ад, стала особенно популярна в перестройку. Зачем бы иначе ему туда ехать? Должно быть, власти специально откомандировали Чуковского уговаривать и убеждать, как потом другие люди убеждали Куприна и Бунина, прощупывали почву, докладывали о настроениях? Нет, недаром, недаром в дневнике записано столько злобных высказываний Репина о «вашей лыворуции», «гнусной Совдепии» и «пролетариате, будь он проклят». «Зачем же Чуковский столько раз упоминал в своих дневниковых записях о репинском неприятии большевиков? – задается вопросом Станислав Ачильдиев в газете „Россия – Невский экспресс“. – Ведь куоккальский отшельник – его давний и близкий друг и, попади эти строки на глаза ГПУ, состряпать дело против друга махрового антисоветчика ничего не стоит. Однако если допустить, что, кроме официальной цели поездки, которая заключалась в том, чтобы получить согласие на публикацию репинских воспоминаний „Далекое – близкое“, существовала еще и другая – склонить куоккальского отшельника к реэмиграции, – все становится на свои места. Дескать, как же можно было выполнить такую миссию, если старик вдруг превратился в ярого контрреволюционера?»

Надо сказать, что вымыслам и домыслам о красном эмиссарстве Чуковского несть числа. Например, в воспоминаниях А. Боярчикова (сподвижника Троцкого, а затем в течение многих лет заключенного ГУЛАГа) безо всякой ссылки на источник информации утверждается, что «после смерти Ленина по просьбе Сталина писатель Чуковский послал письмо Толстому и от имени Советского правительства посоветовал ему вернуться на родину» – и тогда уже Толстой вернулся; кажется, плохо осведомленный мемуарист свел в одну историю скандал с письмом Толстому и слух о письме Репину.

В советские времена ходил слух совершенно противоположного свойства: Чуковский тайком уговаривал Репина не возвращаться. Наконец, есть и третья версия, обобщающая эти две. Короче всех ее изложил Андрей Яхонтов в «Отсебятине» (подзаголовок честно гласит: «Байки»), опубликованной в театральном приложении к «Новым известиям»: «Алексей Толстой ездил уговаривать Бунина, а Корнея Чуковского отправили в Финляндию, чтобы он убедил Илью Репина. Через некоторое время Чуковский вернулся и сокрушенно доложил, что все его попытки воздействовать на живописца разбились, как волна о камень. А вскоре Илья Ефимович скончался. И в Финляндии были напечатаны его дневники. Где были такие строки: „Приезжал Корней. Между прочим, не советовал возвращаться“».

Примерно такую же историю рассказывает со слов Льва Разгона и Владислав Крапивин («Под созвездием Ориона»): «Оказывается, где-то за границей (а не у нас, естественно) вышли полные, без „главлитовских“ купюр мемуары Ильи Ефимовича. И там будто бы Репин вспоминал, как в двадцатых годах у него, в Финляндии, побывал в гостях Чуковский и в ответ на вопрос художника, стоит ли возвращаться в советскую Россию, заявил: „И думать не смейте!“» В этой версии история поездки тесно увязана с историей проданного по ошибке портрета К. И. кисти Репина: портрет, попавший в Третьяковку, Чуковскому, получается, не вернули из-за неуспеха секретной миссии.

В изложении Ачильдиева запись Репина звучит так: «Приезжал Корней. Настоятельно советовал не возвращаться в Россию». Как выглядит запись в оригинале – никто не знает из-за отсутствия оригинала. Ученые и литературоведы, передавая слухи друг другу и потомству, ссылались то на некое письмо Чуковского, то на его записку, то на дневниковую запись Репина, то на мемуары, изданные в Финляндии. Однако ни дневниковых записей, ни писем, ни записок подобного содержания никто в глаза не видел. Никаких мемуаров, помимо отредактированного Чуковским «Далекого – близкого», не имеется. Никаких конкретных документов до сих пор не предъявлено и не опубликовано, хотя слухи, теперь уже в виде исторических анекдотов, до сих пор имеют хождение, и Чуковский предстает в них то антисоветчиком, то красным эмиссаром, то отъявленным хитрецом. Елена Цезаревна Чуковская даже посвятила слуху статью под названием «Почему Репин не приехал в СССР? История одного вымысла» (кстати, в этой статье процитирован и откомментирован совершенно неправдоподобный фрагмент из мемуаров Леонарда Гендлина, где со слов Сергея Городецкого приведен даже текст записки, которую Чуковский якобы оставил Репину, не застав его дома).

Надо помнить, что Репин и Чуковский находились в постоянной переписке: их связывала тесная дружба. Насильственно разлученные политическими событиями, оказавшиеся по разные стороны государственной границы, они скучали по прежнему общению, обменивались мыслями – и вели дела: Чуковский, как мы помним, занимался изданием воспоминаний Репина. Часть писем Чуковского к Репину сохранилась в архиве художника в «Пенатах». В результате советско-финской войны часть территории Финляндии, и в том числе Куоккала, была занята советскими войсками. В конце 1939 года они вошли в репинскую усадьбу. «С войсками в числе первых, получивших доступ к репинскому архиву, появился в „Пенатах“ Иосиф Анатольевич Бродский, искусствовед, племянник ученика Репина, художника Исаака Бродского», – пишет Елена Цезаревна Чуковская. А уже 15 января 1940 года, когда война еще не закончилась и мир не был заключен, Чуковский пишет такое письмо И. Грабарю:

«…к несчастью, репинский архив попал в руки к каким-то искусствоведам. Которые из всей груды моих писем, адресованных Репину, вырвали произвольно одно или два, относящиеся к давней поре, и теперь повсюду демонстрируют их в целях моей политической дискредитации. Слухи об этих письмах циркулировали сначала в Ленинградской Академии Художеств, потом перекинулись в Москву – и теперь усиленно раздуваются в разных интеллигентских кругах – принимая характер травли».

Слух был запущен (судя по переписке К. И. с сыном Николаем, запущен именно Бродским) в самые кровожадные времена: репрессии были в разгаре, уже был арестован и расстрелян муж дочери К. И. и едва не арестована она сама; теоретически дело могло принять самый скверный оборот. Сам Чуковский к этому времени ни защититься, ни документально опровергнуть что-либо не мог. Он уже не очень хорошо помнил, что и когда писал Репину: копий своих писем он не хранил, а оригиналы пропали. Какую роль сыграл этот слух в судьбе Чуковского – неясно, но из воспоминаний Валерия Кирпотина следует, что именно он стал в 1943–1944 годах причиной ожесточенной травли сказки «Одолеем Бармалея».

В конце концов письма, считавшиеся утраченными, все-таки нашлись – через четыре года после смерти Корнея Ивановича. И стало ясно: Чуковский не уламывал Репина вернуться в Россию, хотя искренне скучал по нему и считал отрыв художника от родины трагедией и для него, и для нее. И не отговаривал от возвращения в Россию, теперь уже советскую. Лучше, чем кто-либо другой, он понимал: Репин, проживший огромную часть своей жизни в «Пенатах», не должен покидать их на старости лет. К. И. звал Репина в Россию в гости – звал настойчиво и постоянно, убеждая, что это не враждебная страна, что Репина в ней по-прежнему любят и ценят. «Очень грустно, что Вас среди нас нет, – писал он художнику в 1921 году. – Только на „Вечере Репина“ я понял, как Вас любят… Ваше имя произносят с благоговением. Было бы чудесно, если бы Вы приехали сюда хоть на короткий срок… В Академии Художеств, в художественных школах всюду лозунг: „Назад к Репину!“, а Репин где-то в глуши, без друзей, в темноте. Мне это больно до слез». Звал не насовсем – хотя бы на короткое время, считая, что художник должен сам увидеть страну своими глазами, а не черпать сведения о ней из эмигрантской печати или со слов родных – убежденных противников советской власти. Звал и в 1919 году, и в 1924-м, и уже после своего куоккальского визита в январе 1925-го, весной, когда в Ленинграде открылась юбилейная выставка в Русском музее. Репин был согласен приехать, но поездка не состоялась из-за бюрократических проволочек с оформлением виз. А через пять лет он умер, так и не побывав в советской России, где стал считаться Главным Художником (поэт – Пушкин, фрукт – яблоко, художник – Репин; картина Репина «Не ждали», как принято было говорить у советских школьников). Кстати, Чуковский, страстный пропагандист Репина, сыграл в этой советской канонизации немаловажную роль.

Цель поездки была вовсе не в том, чтобы выманить Репина в Россию или отговорить от этого. Чуковский хотел увидеться со старым другом и не ставил перед собой никаких политических задач, хотя, конечно, не мог не страдать оттого, что художник охотно верит слухам и не доверяет его словам, не мог не хотеть открыть старому другу глаза на ту сложную жизнь, которая идет в России, – жизнь, которую все-таки нельзя изобразить одной черной краской.

У К. И. были и чисто деловые вопросы – в первую очередь вопрос с изданием репинской книги воспоминаний. Чуковский вложил в нее бесконечно много труда, хлопот, нервов, времени. Однако инфляция, тяжелое положение издательств, интриги репинской дочери внесли в это простое и благородное дело много путаницы, неразберихи и взаимных обид. Репин то хотел редактуры, то восставал против нее, утверждая, что Чуковский испортил книгу. Все это жестоко обижало Корнея Ивановича. И потому, что Репин, давний и хороший друг, стал относиться к нему с подозрениями, и потому, что его дочь Вера Ильинична, которой К. И. много помогал в Петрограде, без устали настраивала отца против него. И потому, что он отказался уже и от гонорара за книгу, и от проставления своего имени в качестве редактора, – хотел одного: чтобы читатель получил эти воспоминания, – и единственной наградой за многолетний бескорыстный труд становились обиды. Словом, у Чуковского и Репина накопилось много вопросов друг к другу, и разрешать их надо было при личной встрече. Ничем хорошим обсуждение не закончилось: договориться с Репиным не удалось, художник упрямо повторял: нет, нет, этой книге не быть, ее нужно издать после моей смерти…

К. И. с горечью записывал в дневнике впечатления от встреч с Ильей Ефимовичем: «…в нем к старости усугубились все его темные стороны: самодурство, черствость, упрямство…» Приводится в дневнике и черновик письма Чуковского Репину, где автор в сотый раз пытается объяснить, что не вредил рукописи, что исправлял только ошибки, что опечатки – не его вина и они уже выправлены, что сам он не хочет считаться редактором, не хочет получать гонорара: «Я только не могу понять, почему русское общество должно оставаться без автобиографии Репина, почему Ваши дети должны отказаться от денег, которые Вам немедленно предлагает издатель…» При жизни Репина книга и впрямь так и не вышла: «Далекое – близкое» под редакцией Чуковского увидело свет только в 1937 году.

Наконец, одной из главных причин приезда Чуковского в Куоккалу была его собственная дача, заброшенная и разграбленная. Историю ее разграбления он подробно рассказывает в дневнике.

Даче Чуковских повезло больше, чем даче Анненковых (где, как мы помним, К. И. тоже живал): на анненковской в Гражданскую стояли красноармейцы и испакостили все, что смогли: изрубили, истоптали, завалили и залили нечистотами. У Чуковских побывали случайные грабители, раскидали, растоптали вещи, многое украли, а больше испортили. Но самый большой ущерб даче нанес знакомец с дореволюционных времен, которому К. И. оставил доверенность на распоряжение своим имуществом.

С Николаем Александровичем Перевертанным-Черным Чуковский познакомился летом 1917 года и тогда уже охарактеризовал его в дневнике: «добр, ничтожен, плюгавая душа, весь в мелочах, в пошлом». Кстати, в Первую мировую К. И. помог ему освободиться от воинской повинности. Остается догадываться, почему именно этому человеку, «ничего не читающему, равнодушному ко всему на свете, – кроме своего автомобиля, ногтей и пробора», К. И. оставил доверенность. Перевертанный-Черный, как можно судить по письмам и дневникам Чуковского, самого его оболгал, объявил большевиком, имущество с дачи продал, а деньги пустил на покрытие своих расходов на лечение и похороны любимой собаки – французского бульдога Торы.

«В то время как в Питере умирали от голоду люди (я, напр., упал на улице, и меня поднял Гумилев), в то самое время Перевертанный готовил для своей Торы завтраки и обеды из яиц и телятины, – изливает в дневнике ярость Чуковский. – …Не знал свящ. Григорий Петров, когда помогал мне покупать в Выборге эту мебель, что мы покупаем ее для украшения собачьей могилы, для расходов на траур Перевертанного-Черного!»

Вещи из опустевших дач, владельцы которых неожиданно оказались по другую сторону заново проведенной границы, крали и продавали не восставшие рабочие или крестьяне, не красноармейцы, а соседи, знакомые, некогда составлявшие куоккальское общество, некогда принадлежавшие к интеллигенции, – это особенно отвратительно и оскорбительно.

Оскверненная дача – самое, наверное, горькое впечатление Чуковского: на полу слой писем, черновиков, книг, на них следы грязных валенок, огромный диван распорот, обивка содрана – «и я вспоминаю, сколько на нем спано, думано, стонато, сижено». Каждая бумага – кусок прошлого, каждая вещь – память: «…все это куски меня самого, все это мои пальцы, мои глаза, мое мясо». Большая часть обстановки украдена, от любимого кабинета остались только стол и две-три полки – но не потеря вещей удручает К. И.: "Я не люблю вещей, мне нисколько не жаль ни украденного комода, ни шкафа, ни лампы, ни зеркала, но я очень люблю себя, хранящегося в этих вещах".

Поездка оказалась очень болезненной, как всегда болезненна встреча с прошлым после многолетнего перерыва. Трудно вновь подниматься по знакомым ступенькам, узнавать когда-то привычное в состарившемся или искалеченном до неузнаваемости, перечитывать старые письма, видеть старые фотографии – смотреть в глаза себе вчерашнему, словно давая ему отчет о прожитом: "Страшно встретиться лицом к лицу с самим собою после такого большого антракта. Делаешь себе как бы смотр: ну что? ну как? К чему была вся эта кутерьма, все эти боли, обиды, работа и радости – которые теперь лежат на полу в виде рваных и грязных бумажек?"

В Гельсингфорсе Чуковский получил от профессора Шайковича часть своего архива, который тот взял на хранение и частично передал в университет. "Я взял у него клад – фотографии своих детей, свои, Репина, Волынского, Брюсова, Леонида Андреева, все забытое, с чем кровно связана вся моя жизнь. Я взял эти реликвии – и домой в Hospiz – и просидел над ними часа два, вспоминая, грустя, волнуясь. Вылезло, как из ямы, былое, и зачеркнуло собою все настоящее".

Многие воспоминания по-прежнему мучительны. «Наткнулся на ужасные, забытые вещи, – заносит Чуковский в дневник после того, как разобрал свою переписку, – особенно мучительно читать те письма, которые относятся к одесскому периоду до моей поездки в Лондон. Я порвал все эти письма – уничтожил бы с радостью и самое время». И дальше следует знаменитый и часто цитируемый фрагмент о том, что он всю жизнь ощущал себя незаконнорожденным, и отсюда пошло раздвоение его души, и привычка мешать боль с шутовством…

Наконец архивы разобраны (часть их, правда, так и осела в Скандинавии – и до сих пор хранится в Стокгольме), счета с прошлым сведены. «Нет, нет, дорогой Илья Ефимович, „в Куоккала я больше не ездок!“ – начинается прощальное письмо Репину. – …В Куоккала мне было неуютно. Терпеть не могу шептунов, трусливо клевещущих у меня за спиной. Бабьи дрязги вызывают во мне тошноту».

Дальше К. И. писал Репину, что обрел многие драгоценные документы и фотографии, которые считал утраченными, портреты, дневники, письма – в том числе письма Льва Толстого, Куприна, Мережковского, Блока, Андреева, Брюсова. «Все это я рассортировал, разобрал, уложил в ящики и везу домой. Довезу ли?»

Чуковский возвращается к семье, по которой давно соскучился, и работе, без которой чувствует себя странно, плохо, непривычно: «О, какой труд – ничего не делать!»

«Нельзя делать литературу совсем одиноко»

Казалось, Чуковский снова смог восстать из пепла, воспрянуть после гибели дел, которым отдавал себя целиком. Жизнь оказалась возможна без «Всемирной литературы» – она еще агонизировала, но уже не работала, глава ее, Александр Тихонов, был арестован. Собирались снова выпускать «Современный Запад»; принимать участие в этом проекте К. И. уже не желал, полагая, что это было бы штрейкбрехерством, но очень советовал туда пойти Тынянову. Закрытие «Русского современника» стало тяжелым ударом, но имело свою положительную сторону: высвободило время, которое он посвятил, наконец, работе над книгой о Некрасове, поскольку впервые за долгое время мог не думать ежеминутно о зарабатывании денег.

Появилась кажущаяся финансовая стабильность. В дневниках стали появляться записи: Мария Борисовна купила новый чернильный прибор, этот год – год новых вещей… После нескольких лет голода и донашивания старых, дореволюционных костюмов люди стали обзаводиться новой одеждой, обувью, предметами обихода, хотя по-прежнему оставались не вполне сытыми и бедно одетыми. Детские книги Чуковского выходили большими тиражами, что давало неплохой доход. Обнаружился и еще один источник материальных благ – переводы английских пьес. К. И. много намучился с первой – «Плейбоем» Синга, но затем оказалось, что она принесла хорошие деньги. "Я как-то мимоходом перевел Синга «Playboy of the Western World» и, несмотря на то, что пьеса не имеет успеха, я продолжаю получать сотни и сотни рублей", – писал он Раисе Ломоносовой.

Ломоносова появилась в его жизни в этом году и стала – заочно – близким и дорогим другом. Жена инженера Юрия Ломоносова, постоянно жившая за границей, она создала в Берлине литературное и переводческое бюро и налаживала контакты с советскими писателями: искала подходящие книги для перевода на европейские языки, пересылала в СССР иностранные книги на перевод. Чуковский «сосватал» Ломоносовой знаменитого популяризатора науки Якова Перельмана (брата одесского писателя Осипа Дымова, давнего знакомца К. И.), Юрия Тынянова и Бориса Пастернака, который познакомил с Ломоносовой Цветаеву. Раиса Николаевна сыграла значительную роль в жизни каждого из них – достаточно почитать адресованные ей письма Пастернака; заочная ее дружба с Чуковским была короткой, но чрезвычайно важной. Она посылала ему книги, искала нужные статьи и пьесы, слала кукол для Мурочки, какао, деньги, была добрым литературным ангелом, умным читателем, понимающим слушателем – недаром К. И. на разные лады повторял: «у каждого человека должна быть своя Ломоносова», «тяжело без Ломоносовой» – и в последнем письме, прощаясь, говорил печально: "Вы были всё это время так страшно мне нужны, что, если бы Вас не было, Вас надо было бы выдумать. Нельзя делать литературу совсем одиноко – без читателей, без со-страдателей, без со-понимателей. А Вас как будто сам бог создал для того, чтобы Вы были другом писателей".

У Ломоносовой К. И. просил современных английских пьес «с социальным оттенком» (другие спросом не пользовались, и переводить их было бессмысленно), делился с ней горестями и замыслами новой книги о детском языке, творчестве детей и для детей – той самой, из которой впоследствии вырастет знаменитая «От двух до пяти» (впервые она вышла под названием «Маленькие дети») – и которую он хотел посвятить Раисе Ломоносовой. Переписка эта оборвалась в 1926 году при грустных обстоятельствах. «Жена моя усталый, пожилой человек, которого я мучаю уже 23 года, – писал Корней Иванович в последнем письме. – Когда я уехал в Лугу, она случайно нашла одно мое письмо к Вам (неотосланное) и сделала из него совершенно неверные выводы. Но в этом не ее вина, а ее беда: я своими прежними проступками, лжами, изменами расшатал у нее всякую веру в мое благородство. Мое письмо ударило ее, как обухом; главное – ее поразило то, что я жалуюсь в своем письме на одиночество и поверяю Вам такие мысли, которых не поверял ей. Если бы она была здорова, я спорил бы с ней, но она ужасно больна: после всякого волнения она как мертвая, целыми неделями лежит в постели без сна и пищи – с лютой мигренью – и проч.».

Жену оскорбила не странная любовь по переписке – хотя и в самом деле, письма становились все более поэтичными, влюбленными, пылкими – Чуковский умел пламенно увлекаться людьми; неотправленное письмо он сам называет «безумным»… Ее обидели отчуждение, душевная привязанность мужа к другому человеку, жалобы на одиночество – «ей кажется, что я не имею права быть одиноким, если я окружен семьей», сокрушается Корней Иванович. Переписка оборвалась.

А ведь К. И. и в самом деле был одинок – как одинок любой писатель, за исключением разве что братьев Гонкуров или Ильфа с Петровым. Как ни огромна обида жены, которая была с ним рядом в самые трудные и голодные годы, родила четверых детей, поддерживала, терпела взрывы темперамента, прощала неверность, и которой теперь, почти на пороге 50-летия отказали, как она это видела, в духовной близости – все-таки одиночество Чуковского не ее вина и вообще состояние ей неподвластное. Одиночество – обязательная составляющая всякого писательского труда; понимающий читатель – чудо, литературный друг – подарок судьбы. А чем была Ломоносова для писателей середины 20-х – оторванных от читателя, давимых, отрезанных от мировой культуры – трудно переоценить. «Каждое Ваше письмо для меня как птица, влетевшая в форточку, – большая, дикая, морская, с „сумасшедшинкой“…»

Да и семья для «окруженного семьей» Чуковского не была источником постоянной радости. У сына Николая была беременна жена, молодые супруги бедствовали: у Коли запретили роман «Танталэна», не принимали новые произведения, были трудности с жильем – переписка отца и сына в это время сплошь сводится к решению денежных и редакционных проблем. Дочь Лидия, чьи жизненные устремления и поиски в этот период не встречали у отца понимания и сочувствия, навлекла на себя первую по-настоящему серьезную неприятность. На общем собрании студентов в институте комсомольская ячейка подтасовала результаты голосования, студенты возмутились, подняли шум. Вскоре «явно по доносу удалой комячейки, в ночь с 26 на 27 мая 1925 года арестовали человек двадцать студентов, наиболее шумно топавших, свистевших, кричавших. В том числе и меня, – писала Лидия Корнеевна в „Прочерке“. – Дня через три нас всех до единого выпустили». Из тюрьмы дочь еще успела прислать матери записку о том, что в камере «довольно благоустроенно» и она там «отдыхает». Просила не волноваться и не хлопотать, потому что «и так все будет хорошо». В этот раз все обошлось, хотя немолодым Чуковским все труднее становилось переносить подобные потрясения. В дневнике, разумеется, о Лидином аресте не сказано ни слова.

По-настоящему счастлив К. И. только с Мурочкой – и тогда, когда снова пишется. Летом периоды счастья становятся длиннее: получается «Федорино горе», он гуляет с Мурой и дочкой Тынянова Инной, придумал им целую страну Иннамурию, играет с Мурой в школу, и в собаку Джэка, ждет ее по вечерам и волнуется, когда она не приходит… Лето – дачная жизнь, всегда придающая ему новых сил. Купание, солнечные ванны, катание на лодке, городки—и вдруг обрыв: «И все же – тоска. Как будто я завтра умру».

В июле у Коли родилась дочь Тата, Наталья… Растерянный Чуковский записывает в дневнике: «Как это странно: внучка. Значит, я уже не тот ребенок, у к-рого все впереди, каким я ощущал себя всегда». А через два дня появляется запись, каких давно не было, молодая и счастливая: «Луна, деревья как заколдованные, изумительный узор облаков, летучая мышь, в лесочке соловей, – и дивные шорохи, шепоты, шелесты, трепет лунной, сумасшедшей, чарующей ночи. И пусть меня черт возьмет – пусть я издыхающий, дряхлеющий дед, а я счастлив, что переживаю эту ночь. Жизнь как-то расширилась до вселенских размеров – не могу передать – вне истории, до истории – и почему-то я представил себе (впрочем, не нужно, стыдно). Пишу, а птицы поют, как будто что-то кому-то интересное рассказывают».

Тут бы крикнуть: остановись, мгновенье, ты прекрасно! Но мгновения не останавливаются, летят дальше – а дальше осень, запрет детских книг, опись мебели, цензура, фининспектор, безденежье, тьма работы. Жизнь не дает ему опомниться, перебрасывая из котла с ледяной водой в котел с кипятком, словно какая-то вечная молодость должна стать результатом этих процедур, а результат совсем другой – переутомление и болезнь.

Переодетая принцесса

Тем временем без остановки продолжалось ужесточение литературных нравов и политики властей по отношению к писателям и деятелям искусства. Дожимали с разных сторон: и морально, и материально, высокими налогами. В 1925 году появилась на свет, пожалуй, самая страшная в истории русской литературы организация – РАПП, Российская ассоциация пролетарских писателей, передовой отряд ассоциации всесоюзной. РАПП с ходу взялся за проведение «культурной революции» – установление тотального партийного контроля над литературой. В июне 1925 года ЦК ВКП(б) принял резолюцию «О политике партии в области художественной литературы», где призывал проявлять терпимость к «попутчикам» и не одобрял нападки на них. При этом в постановлении говорилось, что классовая борьба не прекращается и на литературном фронте, что «в классовом обществе нет и не может быть нейтрального искусства», и никакие смягчающие оговорки (к примеру: «хотя формы классовой значимости искусства вообще, и литературы в частности, бесконечно более разнообразны, чем, например, формы классовой значимости политики») дела спасти не могли. Ведь постановление утверждало: теперь в руках пролетариата уже «есть безошибочные критерии общественно-политического содержания любого литературного произведения». Следом констатировалось, что у него, правда, «еще нет таких же определенных ответов на все вопросы относительно художественной формы», поскольку он, класс «культурно придавленный», форму выработать еще не мог.

Значимость попутчиков постановление определяло однозначно: они «квалифицированные специалисты литературной техники», и давало «директиву тактичного и бережного отношения к ним, т. е. такого подхода, который обеспечивал бы все условия для возможно более быстрого их перехода на сторону коммунистической идеологии». Все это вместе в упрощенном толковании приводило к тому, что мастеров культуры призывали быстренько поделиться секретами «литературной техники», потому что с содержанием и так все понятно… а «тактичное и бережное отношение» было очень скоро продемонстрировано со всей яркостью.

Вырванный из контекста ленинский призыв «Долой литераторов беспартийных!» стал последовательно осуществляться на практике. Закручивание гаек, подравнивание, построение в колонны и измерение «марксометром» добрались и до детской литературы, где до сих пор относительно привольно резвились зайчики, белочки, крокодилы и даже мухи. В головы педагогов и воспитателей новой формации, не слишком сведущих в возрастной психологии (которая, добавим, к тому времени сделала уже довольно много важных открытий), закралась мысль о необходимости коммунистического воспитания самых младших. Появился тезис о том, что детей не надо обманывать сказками, надо объяснять им мир, давать не фантастические, а научные сведения о нем, пояснять суть общественных свершений, классовой борьбы и т. п.: ведь в руках пролетариата уже были "безошибочные критерии общественно-политического содержания любого (курсив мой. – И. Л.) литературного произведения"! И начался дикий период в жизни русской детской литературы – период гонения на сказку. Чудесное изгонялось не только из словесности: из жизни уже ушли религиозные обряды, запретили рождественские елки, теперь настал период охоты на сказочных героев.

Прежде всего, выяснилось, что сказки с их непременными свадьбами в конце, с их царевичами и принцессами – это явная отрыжка прошлого. Кроме того, в них все неправда, все ненаучно, детей воспитывают на небылицах, ерунде, создают в их головах хаос, учат любить и жалеть мышей и зайчиков – сельскохозяйственных вредителей… и т. д., и т. п. Приключения тоже не нужны: пусть дети учатся трудиться, а не ввязываться в авантюры. Все это, разумеется, было сформулировано гораздо более гладко, многословно и обтекаемо. Споры о содержании детской литературы нашли отражение даже в увидевшей свет в 1925 году двухтомной Литературной энциклопедии под редакцией Н. Бродского. В статье «Детская литература» читаем: "Но в разрешении ряда проблем, связанных с детской литературой, педагогическая и художественная мысль не установила единого взгляда. Так, много споров вызывает у педагогов вопрос о пользе или вреде сказки, как материала для детского чтения. Многие указывают, что сказка приводит к неправильной оценке жизненных явлений, приучает к излишней идеализации окружающего, развивает безгранично фантазию, а также загромождает память ненужными фактами".

В 1925 году такого явления, как советская детская литература, еще практически не было, и становление его происходило в обстановке свирепой борьбы. Год был еще относительно вегетарианским, но уже тогда в обиходе критиков, цензоров и педагогов появилось неизвестно кем запущенное слово «антропоморфизм», которое немедленно стало ругательством. Вообще-то антропоморфизм – это человекоподобное поведение героев, людьми не являющихся. Андерсен с его штопальными иглами и колбасными палочками, Крылов с его лягушками, мартышками, слонами и моськами – сплошной антропоморфизм. Но если активных гонений на дедушку Крылова не было, то киплинговская «Книга джунглей», по приводимому в дневнике К. И. свидетельству поэта Николая Тихонова, была полностью запрещена именно потому, что звери в ней разговаривают и вообще ведут себя как люди, чего им делать не положено. И Чуковский, автор сказок, где разгуливали крокодилы, плясали жуки, а комар женился на мухе, довольно скоро оказался вне закона.

Цензурные придирки к детским книгам вообще были анекдотическими, если не шизофреническими; пока найденные страшные недостатки еще не называли вредительством, но причины, по которым тексты и картинки запрещали, напоминают по степени глупости поиски масонской символики в журнальных обложках в первые перестроечные годы. В дневнике К. И., например, приводится рассказ художника Твардовского о том, как в детской азбуке запретили изображение завода, потому что из его трубы не идет дым, и рабочего, потому что он просто сидит, а не работает.

Чуковский в это время работал над новыми сказками: весной 1925 года он задумал «Телефон» и продолжал «Федорино горе». Оба текста шли довольно трудно, хотя при создании «Федорина горя» все-таки были счастливые моменты, когда все получается: «Вдруг раз в месяц выдается блаженный день, когда я легко и почти без помарки пишу пятьдесят строк – звонких, ловких, лаконичных стихов – вполне выражающих мое „жизнечувство“, „жизнебиение“ – и потом опять становлюсь бездарностью». Потом он высчитал, что с учетом всех черновиков и вычеркиваний писал «Горе» по три строчки в день, причем рабочий день этот был не менее семи часов.

К. И. начал сотрудничать с новым издательством при K°миссии по улучшению быта ученых, взялся за организацию при нем детского отдела, участвовал в учреждении секции детской литературы при Союзе писателей. Он до сих пор не оставил мечты дать детям хорошую детскую книгу. Привлек к сотрудничеству Маршака, Тынянова, которого навел на мысль написать роман для юношества о Кюхельбекере, привел в литературу друга детства Житкова, которому предложил записать истории из его богатой впечатлениями и приключениями жизни…

У Чуковского продолжают выходить книги. Он невероятно обрадовался тому, что цензура разрешила печатать его книгу о Некрасове: «Это почти невозможное счастье: напечатать о том, что любишь». Его детские сказки есть почти в каждом читающем доме, они популярны, на них пишут музыку, ставят оперы и балеты… однако к каждому тексту уже предъявляются претензии: зачем крокодил глотал городового, Ляля – девочка буржуазная, зачем у мухи – именины, как не стыдно прославлять стяжательство: денежку нашла, самовар купила, пригласила жуков рогатых – мужиков богатых, что за купеческий праздник? И с какой стати трубочистам «стыд и срам», когда трубочист – это достойная рабочая профессия? Со временем и в «Бармалее» найдут криминал, достаточный для того, чтобы его запретить, – очень страшная сказка, детям нельзя рассказывать о людоедах!

В конце концов «Крокодил» запрещен: «у вас Петроград и городовой». Вслед за ним запретили «Муху-Цокотуху» под тем предлогом, что муха – «переодетая принцесса», что там – «свадьба», «именины», а муха с комариком на картинке стоят непозволительно близко. Едва не запретили «Тараканище», которое издателю Клячко с трудом удалось отстоять.

«Итак, мое наиболее веселое, наиболее музыкальное, наиболее удачное произведение уничтожается только потому, что в нем упомянуты именины!!» – сокрушался Чуковский в дневнике и, пытаясь отстоять «Муху», в письме цензору отчаянно доказывал, что в его сказке «возбуждается ненависть против злодея и деспота и привлекается сочувствие к угнетенным…». Не помогло. В середине августа Чуковский пытался разговаривать с цензором Острецовым о запрете сказки, и цензор сказал: «Да неужели вы не понимаете? Дело не в одной какой-нибудь книжке, не в отдельных ее выражениях. Просто решено в Москве – посократить Чуковского, пусть пишет социально-полезные книги. Так или иначе, не давать вам ходу. В Гублит поступила рецензия обо всех ваших детских книгах – и там указаны все ваши недостатки…»

Примерно с этих пор и на несколько десятилетий судьба литературных произведений определялась никому не ведомыми внутренними рецензиями никому не известных авторов. Иногда одной такой рецензии было достаточно, чтобы на долгие годы отлучить писателя от литературы. Такая судьба была уготована и Чуковскому. Уже к осени 1925 года он был фактически подвергнут литературному остракизму. «Внезапно с моими детскими книгами стряслось несколько бед – и они перестали давать мне тот (довольно изрядный) доход, на который я привык смотреть, как на постоянную ренту. Ведь их в общей сложности разошлось больше 400 000 экз<емпляров>, – жаловался К. И. осенью в письме к Раисе Ломоносовой. – Между тем все лето я жил барином и писал для души исподволь толстую книгу, которая не даст мне никакого дохода. Вдруг, в один день, пропала вся моя библиотека и вся моя мебель. 10 сентября 1925 года я оказался нищ, как 20 лет назад. Я немедленно взялся за писание романа, который и дал мне прожить до сих пор. Но все надежды – на пьесу. Горько писать такие письма после 20 лет непрерывной литературной работы, но, пожалуйста, не думайте, что я скулю. Напротив. Мне весело писать мой роман, мне будет весело переводить пьесу Кэзи. А лежу я в постели – от переутомления. Не могу сидеть. Голова кружится».

Роман, о котором здесь говорит Чуковский, – «авантюрный роман из советской жизни», как он писал в другом письме, добавляя, что взялся сочинять его на пари. Оказалось, однако, что он один и может принести немолодому литератору хоть какие-то деньги. Кинороман, первоначально названный «К. К. К.», но впоследствии получивший название «Бородуля», печатался в вечернем выпуске «Красной газеты» весной следующего года.

Но почему же в один день пропали вся библиотека и вся мебель? С ними-то что произошло? А вот что.

Весь 1925 год и часть 1926-го были ознаменованы конфликтом советских писателей с налоговыми органами. В литературе даже остался хорошо известный след: «Разговор с фининспектором о поэзии», где Маяковский пытался стихами убеждать советского мытаря, что к поэту нельзя предъявлять те же требования, что и к производственнику, поэзия – та же добыча радия, грамм – добыча, год – труды… Но мытарить добытчиков слов меньше не стали. Фининспекция предъявляла писателям требования совершенно запредельные, относясь к «лицам свободных профессий» как к одиночным предпринимателям. Уже в середине февраля Чуковский записал в дневнике, что фининспектор потребовал у него 400 рублей: «Я написал протест в налоговую комиссию. Теперь боюсь идти – денег нет ниоткуда».

«Все мы, литераторы, художники, деятели науки, в ту пору считали, что наш интеллигентский труд облагается слишком высоким налогом, так как не учитываются именно те специфические особенности нашего труда, которые указаны в знаменитых стихах Маяковского», – писал К. И. в комментариях к «Чукоккале». К середине года возмущенные писатели собрались протестовать, но долго не могли организоваться. «Нужно хлопотать о том, чтобы нас признали по крайней мере столь же полезными, как сапожников, стекольщиков и пр.», – записывал Чуковский в августе. А в сентябре фининспекция описала его мебель в счет погашения долга и большую часть увезла; «дома остались только три стула да мой письм. стол», – записывал К. И. 6 сентября. К ноябрю мебель еще не вернулась домой. Впрочем, Раиса Ломоносова неожиданно прислала Чуковскому 250 долларов, которые его выручили (как видим, получение денег от эмигрантов еще не считалось криминалом, как в последующие годы).

10 ноября писатели все-таки пришли протестовать в губернскую комиссию по подоходному налогу, просить, чтобы им уменьшили сумму налогооблагаемого дохода вдвое не только за второе, как постановил Наркомфин, но и за первое полугодие. «Корней Чуковский, П. Щеголев, К. Федин, И. Садофьев, М. Шагинян, А. Д'Актиль, В. Князев, О. Мандельштам и другие работники пера пришли вчера жаловаться на неправильное обложение подоходным налогом», – писала на следующий день «Красная газета». К. И. вклеил эту заметку в «Чукоккалу» рядом с автографами ученых и артистов, стоявших вместе с ним в очереди к чиновнику. Просьбу передали в Губфинотдел, поскольку вопрос находился в его ведении. Потянулась бюрократическая волынка, и налоговое бремя облегчили только в следующем году. Впоследствии вопрос о налогообложении писателей поднимался еще несколько раз; уже в тридцатые годы, рассказывает в своих мемуарах Константин Симонов, Мехлис на заседании правительства защищал писателей от налоговиков, требуя не относиться к ним как к кустарям-одиночкам.

Работа в таких условиях снова стала источником страданий, превратилась по трудозатратам в форменную добычу радия. «Я ни одной строки не могу написать сразу, – пишет Чуковский в дневнике. – Никогда я не наблюдал, чтобы кому-нибудь другому с таким трудом давалась сама техника писания. Я перестраиваю каждую фразу семь или восемь раз, прежде чем она принимает сколько-нибудь приличный вид… Оттого-то в течение 100 дней я написал 90 страниц, – т. е. меньше страницы в день в результате целодневного и ежедневного напряженного труда. Ясно, что я болен. У меня вялость мозга. Но как ее лечить, я не знаю».

Денег нет. Чуковский "принял экстраординарные меры: взял доктора Айболита (английского. – И. Л.) и перевел оттуда два рассказа" – но этим положения не спасти. Отчаяние снова усиливается. Он выброшен из литературы; в конце года, мотивируя нежелание подписывать «Бородулю» собственным именем, он замечает: «Сейчас вышла книга Боцяновского о 1905 годе. Там была заметка обо мне. Госиздате кая цензура выбросила: „Не надо рекламировать Чуковского!“ В позапрошлом году вышла моя книга о Горьком. О ней не было ни одной статейки, а ее идеи раскрадывались по мелочам журнальными писунами. Как критик я принужден молчать, ибо критика у нас теперь рапповская, судят не по талантам, а по партбилетам. Сделали меня детским писателем. Но позорные истории с моими детскими книгами – их замалчивание, травля, улюлюкание – запрещения их цензурой – заставили меня сойти и с этой арены. И вот я нашел последний угол: шутовской газетный роман под прикрытием чужой фамилии. Кто же заставит меня – переставшего быть критиком, переставшего быть поэтом – идти в романисты! Да я, Корней Чуковский, вовсе и не романист, я бывший критик, бывший человек и т. д.».

(Заметим, что к 20-летию революции 1905 года было опубликовано несколько книг о сатирических журналах этой эпохи, в том числе подготовленный Чуковским и С. Дрейденом двухтомник революционной сатиры с комментариями и книга Боцяновского и Голлербаха «Русская сатира первой революции 1905–1906». Фрагменты, посвященные Чуковскому, в ней все-таки сохранились.)

В декабре, когда покончил с собой Есенин, Чуковский писал Ломоносовой: «Очень у нас возмущаются страшной судьбой Есенина. Как будто Есенин – единственный! Многие литераторы сейчас – более или менее Есенины».

«Глядите: солнце!»

В сентябре 1925 года Чуковский занес в дневник: «Пишу свой идиотский роман». В ноябре, страдая над тем же романом, жаловался на «вялость мозга». Между тем уж чего-чего, а вялости в романе никак не заметно – заметна, скорее, этакая резвость и прыткость.

«Бородулю» в мае 1926 года начала печатать «Вечерняя Красная газета». Кинороман выходил в ней крохотными выпусками на протяжении нескольких номеров. Уже после смерти К. И. роман разыскала Ирина Андрианова и опубликовала в журнале «Природа и человек» (№ 1, 1987). Во вступительной статье она приводит предисловие Чуковского к «Бородуле». В нем К. И. уверяет, что рукопись принес ему «курчавый брюнет», который зарабатывал на жизнь сочинением стихотворных реклам; отмечает, что повесть дикая, но в ней есть вдохновение. Редакция в своем предисловии доказывает, что автор на самом деле – Чуковский: «его стиль, его язык», а Чуковский отвечает, что «имя подлинного автора – Ермолай Натощак». Еще в двух номерах редакция препиралась по этом поводу с Чуковским, а затем началась публикация «Бородули» – но под именем «Аркадий Такисяк»!

Суть киноромана такова: в СССР появляется загадочный волшебник по имени Иван Бородуля, который умеет управлять погодой. Он вызывает дождь в Ленинграде, затем избавляет от затяжного дождя жителей деревни в Новгородской губернии (деревня называется «Перегуды»!), устраивает Ходынку на сестрорецком пляже, заставляя одежду убегать от хозяев (сколько раз Чуковский сетовал в дневнике, как противны сестрорецкие курортники! А уж брюки, удирающие от хозяина, – просто фирменная марка автора), спасает Кубань от саранчи, фруктовые сады Черноморья от урагана, крымский виноград – от северного ветра. При этом сам Бородуля прячется. Его ищут несколько загадочных иностранцев и советский сыщик Лейтес. Тот где-то перехватил письма Бородули, но в них написан полный бред. Затем девушка Екатерина Малявина, чемпионка по гребле, приносит сыщику еще пачку писем, которые выудила из воды, занимаясь спортом. Из писем сыщик заключает, что ученый Бородуля – страшный антисоветчик, и хочет его арестовать. Но чемпионка Малявина собирается спасти гения.

Затем убежище Бородули обнаруживается в склепе на Новодевичьем кладбище, но когда туда приезжает сыщик – Бородули уже и след простыл. Его бумаги конфискуют, но их тут же уничтожает шаровая молния, а потом пожар заливает тучка.

Сам Бородуля скрывается в Лахте, куда к нему приезжают Малявина и загадочные иностранцы, которые чего-то от него хотят. Девушка, вооруженная помойным ведром, и сам ученый с установкой персонального града дают им отпор. Бородуля рассказывает девушке свою биографию: самоучка, в Первую мировую попал в плен, подружился со знаменитым австрийским ученым, стал изобретать. А потом угодил в лапы мерзавца-фашиста. Фашисты подчинили себе Бородулю – и заслали его в Россию, чтобы устроить засуху и уморить всю страну. Однако он, вернувшись на родину, так проникся происходящим в стране, что стал не вредить, а помогать, спрятавшись от иностранцев в склепе, а те взялись его искать, чтобы принудить к злодейству.

Наконец Бородулю арестовали и стали судить. (В декабре 1925 года Чуковский записал в дневнике, что ему осталась последняя часть романа – суд. Видимо, никак ему эта часть не давалась: 24 января он начал ходить в самый настоящий суд, где слушалось дело о растратчиках. В дневнике написал, что «для преодоления уныний»! Дело растратчиков так взволновало его, что он продолжал ходить на заседания суда даже после того, как сдал роман в «Красную»).

Суд Бородулю оправдал, он передал свои разработки государству, и государство открыло Гутивы – главное и губернские управления туч и ветров. И климат решено было установить такой, чтобы сельское хозяйство процветало: «Погоду – деревне!» Бородулю все чествуют, называют его именем центральный Гутив, академик С. Ф. Ольденбург говорит речь, Бородуле вручают золотую медаль и величают «замбогом» – заместителем Бога, и сам он чувствует себя новым Саваофом. Конец.

В общем, видно, конечно, что повесть писана абы как: в ней герои берутся ниоткуда и пропадают никуда, поступки их часто немотивированны, сюжет кое-как сметан на живую нитку, за любую деталь возьмись – а откуда Малявина узнала адрес Бородули в Лахте? – и нет ответа. Иногда кажется, что с увлечением писалось, а иногда – что со злостью: вот, нате вам, только отстаньте, посмотрите, что вы со мной сделали! Собственно, на примере «Бородули» особенно видна правота Шварца, который писал в дневнике (и на основе этих записей появился «Белый волк»), что в стихах у Чуковского «язык есть», – «а в прозе в его развязанности так в тексте чувствовалась скованность, ограниченность. В прозе выпрямлялась та сила, которая так легко сгибала и выпрямляла длинную его фигуру, играла его высоким голосом, жестикулировала ручищами. Актерская сила, с фейерверками, конфетти и серпантином».

В «Бородуле» фейерверков и серпантина и впрямь хоть отбавляй. Вставлены в текст и опереточные злодеи, и какая-то красавица Матильда в глубоком трауре, которая пропадает из романа, едва появившись. Но куда же настоящий кинематограф двадцатых без злодеев и гордой красавицы в трауре?

И ритм повести тоже кинематографический – как его понимал Чуковский. Как в «Мойдодыре» (который сам К. И. назвал «кинематографом для детей») – «все вертится, все крутится, все несется кувырком», сплошь какие-то сапоги всмятку, не успеешь удивиться, откуда что взялось – а автор нагородил еще семь бочек арестантов.

А вот один эпизод точно написан безо всякой злости, без «вялости мозга» – и совсем не левой ногой. При этом он находится в прямом родстве с детскими сказками Чуковского. Эпизод такой. На замызганной деревенской улице под дождем появляется человек с яркими разноцветными шариками, которые рвутся в небеса, как живые, а хозяин их урезонивает, «словно малых детей». Он привязывает к шарикам скляночку, отпускает в небо, там раздается взрыв и прочищается маленькая форточка. «И оттуда, из этой форточки, глянуло синее-синее, горячее, давно невиданное милое небо. Через несколько минут форточка превратилась в окно, потом в огромные ворота и – ура! ура! – глядите: солнце! глядите, глядите! – тучи так и пятятся в разные стороны, словно их гонят кнутами».

"Здравствуй, солнце золотое!

Здравствуй, небо голубое!"

Это «Краденое солнце», в том же 1926 году написанное.

«Дождя как не бывало. Солнце! Радуга! Все кинулись к незнакомцу: спасибо! спасибо!» – «Бородуля».

«Ну, спасибо тебе, дедушка, за солнышко!» – «Краденое солнце».

Можно чуть не из каждой сказки Чуковского подобрать пару строк с изъявлениями общей благодарности и празднованиями. Следовало бы ожидать еще и пира на весь мир, но ему в финале «Бородуле» соответствует обещание больших урожаев.

С самим Бородулей Чуковский даже поделился своей биографией: сделал его самоучкой, чья мать была кухаркой у мадам Кирпиченко, подарил между делом опыт пребывания в тюрьме на Шпалерной, наделил собственной несолидностью, детскостью, непоседливостью. Пожалуй, он и сам хотел бы быть таким волшебником, который радует людей долгожданными дождями, дарит им солнце, может наслать на нехорошего человека персональный град. И конечно, ему жалко было бросать такую прекрасную идею, кое-как реализованную в наспех набросанном киноромане. Одна из дневниковых записей в феврале 1926 года гласит: читал «Бородулю» Тихонову, тот сказал «мелко и жидко» – «и я не мог не согласиться с ним».

В эти же дни Чуковский делился своими погодоуправленческими мыслями с Мейерхольдом. Режиссер загорелся идеей: пусть Чуковский напишет пьесу, и можно будет поставить буффонадное представление! И напоминал при каждой встрече. И в «Чукоккалу» об этом запись сделал. А Чуковский пьесы не написал.

Он постоянно пытался привлечь к работе над книгой (пьесой, романом, сценарием) об управлении погодой кого-то еще, словно боялся, что сам не осилит, не справится с таким многообещающим сюжетом. С самого начала просил Житкова, но тот был занят. Потом, в 1932 году, звал Толстого, советовался с Горьким (Горький обстоятельно рекомендовал «побеседовать с гелиотехниками – в Слуцке, Самарканде, с полярниками», почитать «Геохимию» Вернадского, поговорить с ленинградскими химиками-электриками). В 1939-м К. И. всерьез сотрудничал с десятилетним Комой Ивановым, часами обсуждая с ним, как разгонять тучи – стреляя по ним или распыляя специальное вещество, вызывающее дождь. Решили распылять. Кстати, сейчас именно так тучи и разгоняют. В 1948-м советовался о «Госутиве» с Михалковым.

Но большая книга так и не была написана. А «Бородуля» остался промежуточными шагом между детской сказкой и взрослым кино, этакой историей о значении фантазии для народного хозяйства – если хотите, экономическим обоснованием необходимости сказки, за которую Чуковский уже начал сражаться.

Мимикрия и антропоморфизм

«Бородуля» уже был окончен, книга «Некрасов: статьи и материалы» подготовлена к публикации в Кубуче (издательстве Комиссии по улучшению быта ученых), детские сказки ждали издания и переиздания, но ничего не происходило! В Ленинграде неожиданно разразился бумажный кризис, «Красной газете» вдвое урезали объем, отчего печатание романа отложилось на неопределенное время, сказки то разрешали, то запрещали, «Некрасова» в последний момент решили не издавать… Чуть ли не единственным занятием Чуковского стало хождение по кафкианским бюрократическим инстанциям, хождение долгое, бессмысленное, безрезультатное. Одну и ту же книгу – скажем, «Крокодила», – разные инстанции то запрещали, то разрешали; то вопрос решился – глядь, уволен человек, принявший решение, или нагрянула комиссия, поглядела – что за непорядки! убрать Чуковского! – и все сначала, все сначала… Даже переводы пьес приносили только лишние хлопоты: обнаружилось, что переведенную Чуковским «Сэди» (она же «Ливень») Моэма и Колтона решила ставить не только Александринка, но и Акдрама – в другом переводе. Театры ввязались в битву за право первой постановки. В условиях отсутствия копирайта и цивилизованных способов разрешения споров каждый перевод делался на свой страх и риск, а публикации осуществлялись по принципу «кто первый встал, того и тапки». Даже за вышедшие книги платили не вовремя, за гонорарами приходилось ходить, выпрашивать, выбивать.

Жизнь была бедной: уже не голодали, но страну с неустойчивой экономикой из года в год сотрясали кризисы – финансовый, бумажный, продовольственный… Тем не менее газеты были полны оптимизма: социалистическое строительство, ударничество, закупка тракторов, разгром внутрипартийной оппозиции, пуск гидроэлектростанций, ликвидация неграмотности, борьба с пережитками прошлого, планы индустриализации… В этих буднях великих строек писателям отводилось место очень скромное – в лучшем случае пропагандистов, в худшем – врагов; в промежутке еще были буржуазные специалисты, терпимые до тех пор, пока не передадут пролетариату своих технических познаний. Писательское положение резко контрастирует с общим приподнятым тоном, исполненным созидательного пафоса. А вот писателю как раз не до созидания. Дневники К. И. за 1926 год почти сплошь посвящены беготне по пыльным кругам канцелярского ада. Изо дня в день:

17 февраля: «Пять литературных работ было у меня на руках – и каждую постигла катастрофа… Самое ужасное то, что все эти пять неудач неокончательные, что каждая окрашена какой-то надеждой и что, вследствие этого, я обречен, как каторжный, каждый день ходить из „Кубуча“ в Госиздат (по поводу „Крокодила“), из Госиздата в „Красную газету“, из „Красной газеты“ в Главпросвет (по поводу пьесы), и снова в „Кубуч“, и снова в Госиздат. От этих беспросветных хождений тупеешь, мельчаешь, жизнь проходит мимо тебя – и мне вчуже себя жалко: вот писатель, который вообразил, что в России действительно можно писать и печататься. За это он должен ходить с утра до вечера по учреждениям, истечь кровью, лечь на мостовую, умереть».

22 февраля: «Канитель, удушье, а мой роман гниет, и его гниению не видно конца».

26 февраля: «Я сказал, что работаю над этой книгой Некрасовым 8 лет, что это – не халтурная книга, что я согласен не брать за нее никакого гонорара и пр.». Получив ответ, что если он согласен не брать гонорара, то книга выйдет, К. И. «чуть не заплакал от радости».

В тот же день: «Придя домой, я нашел на столе корректуру „Крокодила“, сильно пощипанного цензурой».

4 марта: «С „Некрасовым“ опять было неладно. Я уж был уверен, что все мытарства этой книги кончились, но оказалась новая беда: в Смольном какая-то комиссия установила, что „Кубуч“ имеет право издавать только учебники, и не позволила ему опубликовать мою книгу».

14 марта – «Крокодил» разрешен, 24 марта – «Книга „Крокодил“ печатается, но нужно же было так случиться, что какая-то контрольная комиссия – уже во время печатания книги – обратила внимание на ее нецензурность, очевидно, по чьему-то доносу. Произошел величайший скандал: книгу вынули из машины, составили протокол и т. д. Были почему-то уверены, что у меня нет разрешения Гублита, а когда обнаружилось, что и от Гублита, и от Главлита разрешение у меня есть, – решили сделать нагоняй этим двум учреждениям».

19 апреля: "«Союз Просвещения» внезапно выкинул всех писателей за борт – и я оказался вне закона. Чтобы быть полноправным гражданином, я должен поступить куда-нибудь на службу. Единственная доступная мне служба – сотрудничество в «Кр. Газ.» (речь идет о вечернем выпуске «Красной газеты», где Чуковский в это время много публиковался. – И. Л.). Служба ненавистная, п. ч. меня тянет писать о детях… Но теперь в «Вечерке» началась полоса экономии… Решено навести экономию, сократив гонорары сотрудникам и уничтожив институт штатных писак. И это как раз в ту минуту, когда мне нужно сделаться штатным".

Подобных цитат можно привести еще очень много. И в этом году, и в следующем тянется одно и то же: полная неразбериха в издательских делах, волокита, несогласованность работы разных инстанций. Опять нависает безденежье, тень безработицы, неприкаянности, ненужности; он снова, как в голодной петербургской юности, скачет с льдины на льдину, а они уходят из-под ног, и всякий раз есть опасность свалиться в смертельно холодную реку. Когда что-то вдруг неожиданно делается просто и сразу, Чуковский недоумевает: даже странно, что нет стены, о которую я должен разбивать себе голову…

Наконец, пропадает вера в необходимость делать то, что делаешь: читателя нет, слушателя нет. Студенты задают «дубовые вопросы», состояние педагогической мысли столь плачевно, что читать лекции и писать статьи в защиту сказки кажется делом бессмысленным. А он все равно пишет – в полном соответствии с юношеской теорией бесцельности.

И по-прежнему его спасает вечное. В письме Репину от 14 марта 1926 года говорится: "В тот день у меня случилась большая беда. Я вбежал в музей всклокоченным, чуть не в истерике, и Серов успокоил меня. Душевно пригладил. Зачаровал своей гармонией и божественной ясностью… Я ушел из музея просветленный". Что это была за большая беда – трудно предположить: в дневниковых записях что ни день – то новое бедствие: запрещение книг, изъятие их из издательских планов. Позднее, в июле – вынужденное прекращение переписки с Раисой Ломоносовой, осложнение отношений с женой, арест дочери…

В 1926 году выходит книга «Некрасов: статьи и материалы», плод серьезного многолетнего труда. Пишется книга воспоминаний «Репин в Куоккале» – в марте К. И. даже собирался уехать на зимнюю дачу в Сестрорецк, чтобы спокойно над ней работать. Одна за другой увидели свет хрестоматийные ныне «Закаляка», «Путаница», «Свинки», «Телефон», «Чудо-дерево», «Федорино горе», каждая книга расходилась огромными тиражами. Многие дети в читающих семьях знали их наизусть. А их автор находился на полулегальном положении. «Федорино горе» вышло двумя изданиями, «Телефон» – тремя, при этом его еще много лет печатно и устно бранили за бессодержательность. А «Чудо-дерево» подверглось такой яростной критике, что не переиздавалось еще несколько лет.

Клавдия Свердлова, вдова знаменитого большевика, в журнале «На посту» «прокурорски вопрошала» (по выражению Мирона Петровского): «Помогает подобная книга организовывать детское сознание в желательном направлении? Помогает преодолевать остатки суеверий, религиозных предрассудков? Дает ли правильное представление о труде, о социальных задачах в форме, соответствующей возрасту читателя?.. В рабоче-крестьянском государстве такие книжки не должны иметь места».

Но главную роль в запрещении «Чудо-дерева» сыграла закрытая рецензия Крупской, имевшая хождение в Главсоцвосе (ее приводит Мирон Петровский в примечаниях к «Чудо-дереву» в томе стихотворений Чуковского в серии «Новая библиотека поэта»; сама рецензия опубликована в последнем томе десятитомного собрания «Педагогических сочинений» жены вождя):

«Какой смысл этих „сказочек“ для взрослого? Есть Мурочки, Зиночки и прочие, которым чудо-дерево – государство – дает туфельки с помпончиками, а есть убогие, босоногие ребята, которым чудо-дерево – государство – дает лапти и валенки. „Мурочка“ выращивает из своей туфельки, без труда доставшейся ей, чудо-дерево не ради ребятишек, а ради того, чтобы ее хвалили. Так тешится Чуковский над попыткой обеспечить государственным путем детям бедноты обувь для того, чтобы они могли ходить в школу».

Кончалась рецензия тем, что «Чудо-дерево» и «Туфелька» – «сказки с двойным дном и переиздавать их нет надобности».

Сказки Чуковского считались занимательными, но бесполезными, а то и вредными. В любом случае, они не помогали социалистическому строительству напрямую, а стало быть, не стоило и тратить на них бумагу, типографскую краску и труд рабочих.

В мае 1926 года запретили даже «Белую мышку», пересказ трогательной сказки Лофтинга из книги о докторе Дулиттле-Айболите, сделанный Чуковским в надежде на заработок. Сюжет сказки прост: несчастная белая мышка была слишком хорошо заметна на улицах во всякое время года, кроме зимы, и решила перекраситься в серый цвет, но по ошибке выкрасилась в ярко-желтый и совсем не могла выходить из дома, пока ее не приютил Айболит. Книга попала на отзыв к Злате Ионовне Лилиной, первой жене Григория Зиновьева и сестре Ильи Ионова, главы Госиздата. Она заведовала губернским Соцвосом (отделом социалистического воспитания), и издание детских книг оказалось у нее под контролем. Лилина написала в своем отзыве следующее:

«„Приключения белой мыши“ очень сомнительная сказочка. Никаких законов мимикрии в ней нет, а антропоморфизма хоть отбавляй. Боюсь, нас будут очень ругать за эту сказочку. Тут как-то все очень очеловечено, вплоть до лошади, которая живет в кабинете».

Чуковский счел необходимым сохранить автограф «подлой Лилиной» для потомства и вклеил его в дневник. И впрямь, автограф ценный: никаких критериев, никакой платформы для запрещения сказок нет, есть только неопределенные сомнения и принцип «лучше перебдеть, чем недобдеть». А какой второй план встает за этим памятником трусливой глупости! Несчастный Чуковский, эдакая желтая мышь на серой улице, неспособный выполнять законы мимикрии и ежеминутно подвергающийся опасности быть сожранным, антропоморфный писатель, сохранивший человеческий облик – среди лошадей в кабинетах…

В сентябре К. И. написал письмо одному из таких кабинетных обитателей, заведующему Гублитом (это, как мы помним, цензурный орган; Чуковский однажды расшифровал это сокращение как «Губилитературу»). Письмо было попыткой отстоять свое право публиковать детские произведения, доказать, что они созвучны эпохе, революционны: "…именно с моего «Крокодила» началось полное обновление ее детской литературы ритмов, ее образов, ее словаря".

К. И. долго и старательно объяснял в этом письме, что книга «Крокодил» не может быть чужой по духу современному ребенку, поскольку написана на городском материале, в ритме уличных детских стихов, имеет героическое содержание и содержит призывы к миру и братству. "Я был уверен, – писал Чуковский, – что если ее сюжет кое в каких местах и не отвечает тем (вполне основательным) требованиям, которые теперь предъявляются к детским стихам, то ее стиль, ее форма, ее стиховая структура, ее общее направление вполне гармонируют с тем новым ребенком, которого создала революция". Ни апелляция к тому, что книгу уже многократно издавали огромным тиражом, а потом вдруг признали вредной, ни очевидная глупость предъявляемых к ней претензий – ничто не могло изменить решения людей, которые запрещают не из строгого принципа, а из страха показаться недостаточно государственно мыслящими, из «как бы чего не вышло». Серьезные идеологические претензии к сказкам Чуковского и политические обвинения самому автору будут предъявлены позже. Борьба со сказкой и борьба за сказку пока еще только начинаются.

«Путь правильный, но только он – не мой»

26 июля 1926 года Чуковских постигла новая беда: снова арестовали дочь Лиду. Впрочем, началась эта история несколько раньше – зимой, когда «неумные и неудачные поиски мировоззрения», по ее собственному определению, привели юную Лидию Чуковскую в подпольный кружок рабочих-печатников; поручилась за нее ходившая в кружок подруга и однокурсница Катя Воронина. На собрании Лиде не понравилось, никакого мировоззрения у рабочих почерпнуть она не смогла, а политика ее не занимала. Больше она к подпольщикам не ходила.

Летом 1926 года семья Чуковских жила на даче, откуда Лида, дачи не любившая, довольно скоро сбежала в город, где стала жить вместе с Катей. В это время подруга перестукала одним пальцем на печатной машинке Корнея Ивановича воззвание подпольного кружка. Деятельностью кружка заинтересовались соответствующие органы, Катя и Лида были арестованы как посещавшие нелегальные собрания. В доме Чуковских прошел обыск, в ходе которого прихватили печатную машинку. Катина листовка была предъявлена Лиде на первом допросе. Кстати, именно печатная машинка и добавила Корнею Ивановичу и Марии Борисовне лишнего беспокойства: писателю, который стремительно становился опальным, вовсе ни к чему было фигурировать в деле подпольной организации, пусть даже и в качестве владельца машинки, на которой переписана листовка. Впрочем, повторюсь: времена еще были относительно вегетарианские – десять лет спустя этого бы хватило для ареста и приговора, а тогда Чуковский отделался сильным испугом.

Корней Иванович, естественно, немедленно взялся хлопотать о дочери. Собственно, и предъявить-то ей было нечего, кроме единственного посещения кружка (в перепечатке листовки созналась Катя); вскоре Лидию Чуковскую отпустили домой на поруки, но приговорили к трем годам ссылки в Саратове.

«Подействовали мои хлопоты о ней, – записывал К. И. в дневнике. – Я ездил в ГПУ и говорил с Леоновым. Лиду выцарапала Марья Борисовна – привезла вчера вечером в Лугу. Вся эта история вконец измучила меня. Мечтаю об отдыхе, как о фантастическом счастье. Марья Борисовна тоже замучена… Коля показал себя истинным героем. Бегал по всем учреждениям. Устраивал Лиде передачу… Казалось бы, что Лида должна радоваться, что ее отпустили. Так нет: почему не выпустили Катю Воронину, ее подругу, которая и втянула ее во всю эту историю».

Выйдя из тюрьмы, Лида почти сразу тяжело заболела паратифом, поэтому до декабря об отъезде в ссылку не могло быть и речи. Много лет спустя Лидия Корнеевна писала, что отец не принял ее юности: считал напрасной учебу в институте, не понимал увлечения стенографией, вообще полагал, что она занимается не тем, чем нужно. «Еще менее способен был мой любящий отец извинить общение с подпольщиками», – читаем мы в «Прочерке». Не извинял не потому, что был против революционной деятельности: «К самодержавию относился с негодованием и презрением, к революциям 1905 и 1917 годов, свергнувшим самодержавие, – с деятельным сочувствием, но политика в качестве профессии! профессиональная политическая работа! нет, это не работа! не труд!» К. И. считал, что дочь губит себя, выбрала неверную дорогу и неправильных друзей, боялся за нее – и писал ей жесткие письма, и наверняка между отцом и дочерью было немало тяжелых разговоров. «Тем многозначительнее был его напутственный дар в день моего отъезда: третий том стихотворений Александра Блока! – вспоминала Л. К. – Наша общая любовь к Блоку как бы восстанавливала, заново скрепляла нашу дружбу».

Время ссылки было трудным для всей семьи. Лида, понимавшая уже, что политика – не ее стезя, что ей следует заниматься литературой, отстаивала тем не менее свое право на самостоятельный выбор жизненного пути. Объясняла, долго и трудно, почему живет так, а не иначе: "Нет, мой путь – путь правильный, но только не мой, а объяснять мне это незачем, я и сама знаю. Он и сам по себе тяжел, а так как он не мой – он вдвойне тяжел, каждая секунда мучительна до крика. Но человеку не дано выбирать самому свои пути – приходится менять дорогое, самое дорогое, свое, на чужое и недорогое, приходится идти чужой, не своей, дорогой и, видя и понимая, все-таки идти". Имелось в виду, что раз уж она попала в обстоятельства, при которых считается политической ссыльной, то и вести себя надо так, как подобает ссыльной. Не идти ни на какие компромиссы с властями, не подавать прошений об амнистии или досрочном освобождении, жить в ладу с товарищами по несчастью, соблюдать принятые у них правила.

Семья считала Лиду упрямой, упорствующей в заблуждениях, попавшей под дурное влияние – сначала Кати Ворониной, затем друзей-ссыльных. В июне 1927 года в Саратов приехал Николай Чуковский – навестил сестру, привез домашних гостинцев и письма. Коля был «снисходительно заботлив, ласков», вспоминала Лидия Корнеевна, – но осуждал ее: «Он объяснял мне, что я живу без всякой пользы для себя, для общества и при этом не щажу ни маму, ни папу, которые круглосуточно беспокоятся, что я натворю еще каких-нибудь глупостей – уже непоправимых. В том же духе было и привезенное им от Корнея Ивановича письмо».

Коля писал домой после этого визита, что к сестре «можно относиться только как к тяжело больной». Отец отвечал раздраженно: «Это именно сумасшедшая, с которой крутыми мерами не сделаешь ничего. Но ты сам понимаешь, что лебезить перед нею мне никак не возможно. Лучше уж подвергнуться ее бойкоту, чем одобрять ее упрямые и тупые безумства». «Безумства» – это прежде всего переезд из съемной квартиры, за которую Лиде было трудно платить самостоятельно, в коммуну ссыльных. Бытовые условия там были гораздо хуже, но это жилье обходилось втрое дешевле. Впрочем, семью беспокоил не быт, а желание дочери непременно жить несвойственной ей жизнью, продолжать дружить с «политическими» – которые уже ввергли ее в бедствия и, как предполагалось, ввергнут в новые. Семья благоразумно считала, что Лиде следует совершенно отойти от этой компании, принимать от семьи денежную помощь, платить за комнату из присылаемых денег и заниматься литературой. Дочь хотела зарабатывать самостоятельно, не быть обузой семье – но работы не было, тем более для ссыльных, не было спроса на уроки стенографии и английского, которые она могла давать, а вместо документов была справка от ГПУ, с которой нельзя было поступить ни на работу, ни на учебу.

"Переезд в коммуну необыкновенно испортил мнение о ней начальства, – писал Николай Чуковский матери. – Сам Юра (Юрий Кочетов, рабочий-анархист и второй ссыльный «коммунар»; третьей была меньшевичка Дина. – И. Л.) передавал мне, что начальство говорило: так значит, Чуковская тоже с вами? Да и место для коммуны они выбрали неподходящее: в том же доме коммуна менш., напротив коммуна с-р. Она это все понимает, но Юра ее тянет, и с ним не совладаешь"; «если ее не вытащить хоть на время, можно считать, что несчастья только начинаются». Хлопотать ли о ней? – спрашивал отец, не уверенный, что дочь не откажется от выпрошенных им послаблений. Сын отвечал – хлопотать непременно, но так, чтобы она не знала. Просить о том, чтобы Лиду отпустили в Ленинград на три месяца подлечиться, а затем уже разговаривать об отсрочке.

К. И. писал Коле: «В Москве я нажму все пружины и уверен, что достигну своего: пойду к Бухарину, к Калинину и проч. Как это ни дико, но мне жалко ее до боли. Сейчас она написала маме глупейшее письмо, что не желает получать наших денег, т. к. у нее теперь „коммуна“. Как это черство по отношению к нам, грубо по отношению ко мне. Она „железная“, именно в том отношении, что у нее нет никакой задушевности. Я написал как-то ей нежное письмо – очень от души – она ответила: „спасибо тебе за выраженные чувства“, что-то в этом роде».

Он хлопотал. Обратился к Маяковскому: тот был знаком с чекистом Аграновым. Разговор приводится в дневнике К. И.:

"– Научите меня, к кому обратиться, чтобы вернуть Лиду в Питер.

– К самой Лиде.

– А не может ли сделать что-нибудь для нее Луначарский?

– Луначарский может дать ей билет в Акоперу. Больше ничего.

– А вы ничего не можете?

– Я послал бы ее в Нарымский край.

Это говорил человек, который за десять лет до того называл меня своим братом".

Отцовское письмо, привезенное Николаем, заставило Лидию плакать. Сначала она решила вовсе прекратить переписку с К. И., затем написала ему длинное пронзительное письмо, это из него – приведенная выше цитата о «мучительных до крика» секундах. Ее терзало нежелание отца считаться с ее выбором, его уверенность в том, что он лучше знает, как ей жить. «Если бы ты зашел к нам в комнату сейчас – ты одобрил бы нашу коммуну, нашу трудовую коммуну, я знаю» – неужели не одобрил бы, он-то, растивший детей в уважении к труду? Ее оскорбляло его недоверие: читая ее открытку, отец сказал Коле: «Она знает, что надо осведомиться о Некрасове, и из приличия осведомляется» – а Коля рассказал об этом сестре. Она даже не пишет, а кричит в письме отцу: «Ты действительно так думаешь, думал хоть одну секунду? Ты действительно не знаешь, что я по-прежнему, по-детски, по-трехлетнему люблю тебя больше всех на свете и по-прежнему живу Пушкиным, Блоком, Некрасовым, Достоевским? Не поверю я этому никогда, потому что ведь ты – ты».

Его ответное письмо ей не сохранилось. Сохранился пересказ в письме Коле, пропитанный едва уловимой горечью и иронией (что тут эта ирония? Стремление спрятать больное или принятый между папой и сыном тон для разговоров о строптивой Лиде?): «С Лидой я примирился. Мы обменялись очень задушевными письмами. Ее письмо все полито слезами, но я убежден, что добровольно она не уедет из своей трудовой коммуны. Ей там мил каждый гвоздик. А что мы можем дать ей взамен? Домашние ссоры? Нашу Чуковскую бестолочь? Уверен, что все это опротивеет ей до тошноты и она затоскует по Саратову».

Корней Иванович и Николай Корнеевич «нажимали на все пружины», а она просила отца из ссылки: «Папа, ты меня знаешь. Когда будешь что-нибудь предпринимать – думай о том, чтобы не доставить лишней муки. „Радость-Страданье одно“, и я знаю, за каждую радость нужно заплатить страданием, но все-таки… будь осторожен. Не делай того, от чего мне придется отказываться, – сил моих нет…»

Она не хотела хлопот о себе, рассказывала в письмах о несгибаемой Кате: когда ей предлагают написать прошение об освобождении, она швыряет стаканом в стену… Возвращение в Ленинград – это радость, но если оно будет дано ценой нравственных страданий, отклонения от той прямой линии, по которой она начала вычерчивать свою жизнь, – то не надо такой радости. Не трать себя на то, что я не смогу принять, – это она пытается сказать отцу. Прими же то, что я тебе с таким трудом добываю, пытается он сказать ей. Пойми же ты меня, пойми меня наконец, заклинают оба в письмах, сжалься надо мной, не мучь меня – и продолжают мучить – не только непониманием, но и заботой, которую оба понимают по-разному.

Если бы они могли спокойно поговорить! Если бы он не хотел так сильно исправить «ее путь» – немедленно, прямо сейчас, настаивая на своей правоте и ее неправоте, не торопился бы так, поверил в то, что все зерна, посеянные им в ее душе, прорастут – уже проросли, уже дают всходы, но не надо торопиться сдувать снег с озимых, он должен сам сойти… Если бы она меньше значения придавала кодексу чести ссыльных, своей безупречности, моральной непогрешимости, меньше требовала от себя по самому суровому счету – счету, который, по человеческому разумению, излишне, ненужно жесток… Тогда обоим было бы легче, конечно.

Но тогда они оба не были бы собою – особенно Лидия Корнеевна. Она уже сейчас предъявляла к себе – но и к другим тоже – беспощадно высокие требования. Потому даже родные считали ее «железной», «твердокаменной»; потому в среде литераторов ее побаивались; потому она и смогла занять свое, совершенно особое место в истории литературы, что сумела поставить перед собой высочайшую этическую планку и никогда не отступала от нее. Не боялась говорить вслух, когда другие молчали, не склоняла головы, когда другие их склоняли или опускали от стыда.

Они оба – отец и дочь – ясно понимали, что есть вещи важнее материальных благ, здоровья, личной безопасности – важнее жизни, наконец. Это, собственно, и дало им сил выжить и сохранить человеческую душу в годы, когда это, кажется, было едва возможно. Оба истово, почти религиозно служили Литературе. Но Корней Иванович был человек веселый, счастливый, жовиальный, жизнелюбивый; священное слово «литература» означало для него прежде всего красоту – красоту мира, красоту души, красоту созданного этой душой; к идеалу гармонии он подбирался через эстетику. И любимые герои его – жизнелюбцы, живописцы, эстеты, пусть даже и раздираемые сомнениями и нравственными терзаниями. А Лидию Корнеевну сковали из материала, который испокон веков шел на создание великомучеников и подвижников. Она была не эстет, но этик, и не случайно ближе всего в литературе ей оказался Герцен. Если выбирать ключевые слова для описания литературного кредо Лидии Корнеевны – то это будут не отцовские эстетика, бесцельность, самоценный идеал, – но долг, честь, категорический императив; понятия близкие, но не тождественные. Несмотря на продекларированную ею (в письме к Давиду Самойлову) нелюбовь к жизни, Л. К. не была таким уж каменным ангелом, как может показаться. Она умела и радоваться, и быть счастливой – в иную эпоху, может быть, и характер ее, и судьба сложились бы иначе. Но и времена, в которые ей довелось жить, и ее моральный императив, этим временам противостоящий, последовательно, неуклонно требовали от нее железной уверенности, прямоты, несгибаемости… А живая человеческая душа плакала, выбирая между «люблю» и «должна».

В августе Луначарский подписал прошение Чуковского о Лиде во ВЦИК – «и тут же сам вызвался – хлопотать о ней, „если она не совершила каких-нибудь террористических актов“, – записывал К. И. в дневнике. – Я чуть не обнял его». В сентябре 1927 года Лиду вызвали из Саратова в Ленинград – сказали, что на дополнительное доследование, но вместо доследования просто отпустили. Кроме Луначарского, о Лидии Корнеевне хлопотали заместитель наркома иностранных дел Максим Литвинов и математик Яков Шатуновский, с которыми был дружен К. И.

Сотрудник ГПУ потребовал от Лиды подписать бумагу с обязательством «никогда не участвовать ни в какой контрреволюционной организации». Л. К. отказалась подписывать, если освободят ее одну, а не вместе с Катей Ворониной. Катя пока оставалась в ссылке в Ташкенте, ее приговорили не к трем, как Лидию, а к пяти годам. Лида прекрасно понимала: родители сделали возможное и невозможное, чтобы вернуть дочь в Ленинград, и ее отказ – новое горе для них, новые седые волосы. Она знала, что о Кате продолжают усиленно хлопотать. "Маяковский, после неоднократных напоминаний Корнея Ивановича, написал Катюшино имя внутри на крышке той папиросной коробки, из которой угощал чекиста (Якова Агранова, с которым часто играл в бильярд. – И. Л.)", – вспоминала Лидия Корнеевна.

И все-таки Лидия Чуковская оставалась непреклонной. "Сознание говорило мне, что мои близкие правы, что снова лишать себя Ленинграда, самой сажать себя в тюрьму – не только глупо, но и жестоко, что никто из любящих меня не заслужил с моей стороны такой жестокости, что, наконец, в предлагаемой мне подписке нет ничего бесчестного… Но что-то, помещающееся не в голове, а где-то – не знаю где! – властно и бесповоротно учило меня: им ничего нельзя давать, никаких подписок и расписок, и не потому, что я собираюсь нарушить обещание (я уже тогда сообразила: путь политического деятеля не мой путь), а потому, что они – негодяи, нелюдь, нечисть, насильники, что они преследовали интеллигенцию, высылали ее, расстреливали – расстреляли же Гумилева! и кронштадтцев расстреляли, хотя те поднялись защитить справедливость, – и у них в сейфе не должен храниться мой что бы то ни было обещающий почерк", – писала Л. К. в «Прочерке».

Затем Лиду почему-то оставили в покое и перестали вызывать в ГПУ. Вскоре – по неустанным хлопотам К. И. – освободили и Катю Воронину. Катя требуемую подписку дала и даже «выступила в ташкентской газете с покаянным письмом», к удивлению Лидии Корнеевны. На этом пути подруг разошлись, хотя никакой ссоры между ними не было.

Фактор классового воспитания

1927 год был не самым легким для Чуковского. Лида пребывала в ссылке. В этом году Репин предупреждал К. И. в письме: «Кому ведать надлежит, следят за вашей перепиской: вы на счету интересных – еще бы!» Весь конец зимы продолжалась катавасия с изданием подготовленного Чуковским полного собрания стихотворений Некрасова: то шрифт не тот, то требуют приложить к книге «марксистский литературно-критический очерк»…

Он, как обычно, занят работой, и работой нетворческой, самой для него мучительной: корректурами. Держит корректуры воспоминаний Панаевой, занимается составлением и корректурой примечаний к стихотворениям Некрасова, вводной статьей к собранию сочинений, биографическим очерком… Жалуется в дневнике: «А мне хочется писать детскую сказку, и даже звенят какие-то рифмы. А условия, при которых проходит эта работа! Бьют палками, топчут ногами – в Госиздате. А в „Academia“ вежливо и весело не платят».

В июне у Муры случился приступ аппендицита. Девочка болела тяжело – она вообще болела много и почти всегда тяжко, – и в этот раз промучилась почти месяц, с ужасными болями, высокой температурой, в какой-то момент родители почти уверены уже были, что она умирает и скоро умрет. Если в начале ее болезни Чуковский еще досадовал в дневнике, что задумал, как назло, веселые стишки для детей, и ему нужно «безмятежное состояние духа» – то уже через несколько дней записи стали совсем страшными: "Она такая легкая и даже не худая, а узенькая. Никогда я не видел таких узких детей". Одновременно обострились его отношения с Лидой, находящейся в ссылке. Как раз тогда, когда отец со старшей дочерью обменивались жесткими письмами, как раз в тот день, когда Чуковский говорил с Маяковским и получил отказ, сделана такая запись: «С Мурой ужасно. Температура 39… 10-й день не ест. Самочувствие хуже. Измучена до последних пределов. Бредит: „гони докторов“». И в резкости, в нетерпимости и нетерпеливости, с которым он относится в это время к старшей дочери, явно сквозит отчаянное «ну хоть ты меня не мучай!»…

17 июня – в пять утра – "почему-то у меня нет надежды. Я уже не гоню от себя мыслей об ее смерти. Эти мысли наполняют всего меня день и ночь. Она еще борется, но ее глаза изо дня в день потухают. Сейчас мне страшно войти в спальню. Сердце человеческое не создано для такой жалости, какую испытываю я, когда гляжу на эту бывшую Муру, превращенную в полутрупик". Вопрос об операции решался очень долго. Приступ прошел, в конце июня Мура чувствовала себя хорошо, а прооперировали ее гораздо позже, в октябре, в плановом порядке.

Младший сын Чуковского, Боба, летом поступал в институт. И провалился: подвело непролетарское происхождение. К. И., живший в это время на даче в Сестрорецке с Марией Борисовной и выздоравливающей Мурочкой, мотался в город решать денежные дела с издательствами, хлопотать о Лиде, хлопотать о Бобе… Лида, верная себе, писала отцу из ссылки: «На твоем месте я бы хлопотала, но на Бобином – не приняла бы этих хлопот. Кругом столько, столько, столько несправедливо проваленных!» Хлопоты оказались бесплодными, и в следующем году Борису пришлось снова поступать в вуз.

Летний отдых Чуковскому не удался: постоянные поездки в город отнимали время и изматывали нервы, на даче было шумно, что для него было смерти подобно: работать нельзя, спать нельзя. Рядом был Дом отдыха, где постоянно галдели, в соседней комнате кричал маленький ребенок. «Время бежит, а я не делаю ровно ничего; и не работаю, и не отдыхаю. Теперь я вижу, что отдыхать мне нельзя, мне нужен дурман работы, чтобы не видеть всего ужаса моей жизни. Когда этого дурмана нет, я вижу всю свою оголтелость, неприкаянность», – записывал Чуковский в конце августа.

С дачи, которую он потом обозвал в дневнике «садом пыток», он сбежал в квартиру, где делали ремонт. Сам клеил обои. Писал. «Единственное счастливое время было 10 дней в квартире, в зной, среди страшной пыли, когда я, голодный (т. к. не умел позаботиться о еде), писал свои Экикики» – это сентябрьская запись, подводящая итоги лета, оказавшегося «адом», с жалобой на феноменальную усталость. А упомянутые здесь «Экикики» – это сначала статья, а потом глава из будущей книги «Маленькие дети», счастливая, летящая, скачущая: "Для того, чтобы стать поэтом, ребенку нужно испытывать то, что называется «телячьим восторгом». Ранней весной на зеленой траве, когда дети шалеют от ветра и солнца, им случается по целым часам изливать свою экзальтацию в стихах. Как всякие стихи, порожденные экзальтированной пляской, эти стихи часто бывают бессмысленными, ибо исполняют главным образом функцию музыки:

Уманяу, Уманяу!

Уманяу, Уманя!

Эндендине, бететон!

Эндендине, бететон!

Горбонове реткос!

Горбонове реткос!"

Осенью вернулась Лида. «Как мы ждем ее! Я смотрю, что в доме Мурузи крыши мансард покрашены красной краской – и думаю: „их скоро увидит Лида!“ Гляжу на автобус: „в нем скоро поедет Лида!“ Гляжу на 23-й номер трамвая, который Лида так любила: „скоро Лида увидит, что к этому трамваю прибавили 2-й вагон“, – писал К. И. в дневнике перед ее возвращением. – …Всю ночь не спал. Жду Лиду». Лида приехала – худая, нервная. "Мура покраснела и спряталась от волнения, со мною вместе, потому что я тоже убежал в другой угол… Боба стоит в дверях и безмолвно глядит на нее, а я чувствую, что чужой, чужой, чужой человек.

– Я не знаю ничего, что со мною".

Какая обстановка царила в доме, ожидающем вызова Лиды в ГПУ, можно судить хотя бы по записанному в дневнике К. И. Муркиному сну о том, как ее арестовали: «А он милиционер говорит: ты пойдешь за мной в Г. П. У., ты мне что-то подозрительна. Я говорю: да я ничего не делаю. А он говорит, да нет, не бойся, если плохая погода будет, назад вернемся».

В это время сделана запись о впечатлениях Лиды от ленинградской жизни после долгого отсутствия: у всех стали шикарные квартиры, все заботятся об «обстановочке»… «А между тем – ощущение катастрофы у всех – какой катастрофы – неизвестно – не политической, не военной, а более грандиозной и страшной».

И катастрофа действительно была не за горами.

К осени борьба со сказкой разгорелась не на шутку. В сентябре в цензуре Ленгиза задержали «Айболита». Затем запретили четвертое издание «Бармалея». Чуковский записывает в дневнике, что Соцвос решил, будто «дети не поймут заключающейся здесь иронии», – и восклицает: «Боролся бы с пьянством, с сифилисом, с Лиговкой, со всеми ужасами растления детей, которыми все еще так богата наша нынешняя эпоха, – нет, он воюет с книгами, с картинками Добужинского и стихами Чуковского».

К. И. написал о «Бармалее» письмо цензору, Лебедеву-Полянскому (которого писатели окрестили «Подлянским»), отчего-то рассчитывая на его помощь. Никакой помощи не последовало.

Чем же были вызваны неожиданные нападки на столь безобидную форму творчества, отчего ее вдруг дружно признали вредной? О происходившей в 20-е годы борьбе со сказкой в наше время писали много и подробно. Однако в отрыве от исторической ситуации, в контексте только литературном, дело выглядит просто неожиданной и случайной кампанией, которая началась на голом месте, ни с того ни с сего: получается, у властей и педагогов вдруг произошел некий странный заворот в мозгах, и сказку объявили вредной. На самом деле у этого заворота были, конечно, свои исторические причины, о которых мы уже говорили, хотя и недостаточно.

Чтобы понять, почему борьба со сказкой вдруг стала первоочередным вопросом педагогики, надо для начала просто представлять себе ситуацию внутри страны – плохо одетой, не вполне обутой, не всегда сытой и не очень грамотной, но уже возводящей Днепрогэс и задумывающейся о планах на первую пятилетку. Планы были огромные, ресурсы для их реализации недостаточные. При таком раскладе поддерживается все, что помогает достичь заявленных великих целей, все, что приносит прямую пользу. Соответственно, все, такой пользы не приносящее, оказывается вредным, ненужным, не заслуживающим поддержки и не имеющим права на существование. Сказка с ее золотыми яблоками, говорящими зверями, скатертями-самобранками уводила детей от повседневности в дали фантазии и безудержной игры, а то и заставляла их смущать взрослых трудными вопросами. Сказка отвлекала от «овладения положительными знаниями»: знаний, как общество понимало, следовало усвоить очень много, ребенку предстояло «учиться, учиться и учиться», чтобы стать по-настоящему полезным членом общества—а он, видите ли, увиливает!

Чуковскому специально пришлось доказывать, что полезны и волшебные сказки, и перевертыши, и песенки, состоящие из одной чепухи… Он снова был в своем амплуа: доказывал приземленным прагматикам великий смысл бессмыслицы, соответствие бесцельного самым грандиозным целям, важнейшую роль неосязаемого, невидимого, неизмеримого в тоннах, километрах и лошадиных силах.

Поколение, запрещающее сказку, уверено было, что его жизнь интереснее всякой небылицы: оно родилось, чтобы сказку сделать былью, и детей надо было растить строителями, работниками, преобразователями, которые смогут воплотить невероятное планов громадье в жизнь. Поколение гордилось своими достижениями: в полудикой, разрушенной стране за несколько лет построено столько-то заводов и фабрик, восстановлено хозяйство, а будет еще лучше! И если не молочные реки с кисельными берегами они видели в будущем, то уж город-сад – точно. По сравнению с этими городами-садами, с тракторами и каналами, с реками, которые запряжены, как лошади, и вертят турбины, по сравнению с облетом Европы на аэроплане и другими небывалыми достижениями человека труда старая сказка казалась маленькой, обмелевшей, скучной. Чуковский неприязненно цитирует в «От двух до пяти» написанные во времена развенчания сказки стихи о противном мальчишке-скептике, которому фея приносила сказочные дары, а он презрительно отказывался: «Руки / В брюки / Запихал, / Прыснул, / Свистнул / И сказал: / „Очень, тетя, / Вы уж врете! / Ни к чему теперь, гражданка, / Ваша ‘скатерть-самобранка', / Никого не удивите / Этой штукою в Нарпите“».

Чуковский пытался убеждать: сказка и желание сделать сказку былью не противоречат друг другу, «в наше время, в эпоху осуществления самых размашистых научных фантазий, которые еще так недавно казались безумными сказками, нам нужно было во что бы то ни стало создать поколение вдохновенных творцов и мечтателей всюду, во всех областях – в науке, технике, агрономии, архитектуре, политике…». В главе книги «От двух до пяти», посвященной борьбе за сказку (описываемые события относятся к 1929 году), – он уже вооружен до зубов аргументами, выписками, книгами; у него в сумке старая работа Кирпичева «Значение фантазии для инженеров», которую он готов предъявлять оппонентам. Он восклицает: «Откуда взялся у них педагогов этот тупой ультиматум: либо сказка, либо динамо-машина? Как будто для того, чтобы выдумать динамо-машину, не понадобилось самой смелой фантазии!» – и дальше ссылается на Ленина, говорившего о значении фантазии, на Маркса, который рассказывал дочерям волшебные сказки, на Дарвина, который в детстве был фантазером… Начиная с 1925–1926 годов Чуковский постоянно собирает материал, оттачивает аргументацию, ищет способов донести свою мысль до педагогов, не желающих ничего слушать. Он вступает в бой – а враг уходит от честной дискуссии. Его противники в этой битве вообще предпочитали не встречаться с ним лицом к лицу: их оружием был не аргумент, а коллективная жалоба или газетная статья с политическими обвинениями. И последнее. Воспитатели советских детей разделяли общее мнение: надо строить новое и рвать со старым. А сказка – она вся была в прошлом. Соцвосы и гублиты видели в ней пережиток прошлого: цари, короли, женитьба на принцессе как венец представлений о социальной справедливости. А для Чуковского детская сказка означала раннее приобщение детей к народной культурной традиции, неразрывную связь поколений – а значит, своевременную прививку культуры, профилактику превращения ребенка в обывателя, который не помнит родства, не мыслит самостоятельно, говорит усвоенными лозунгами и насквозь отравлен пошлым практицизмом.

Управлять литературой – теперь уже на уровне не общественной тенденции, а государственной идеологии – продолжали старые противники Чуковского: позитивисты, прагматики, утилитаристы, последователи тех народников и марксистов, которые превратили весь мейнстрим русской дореволюционной литературы в благонамеренный плач о судьбах крестьянства и вине интеллигенции, в прославление рабочих и проклятие буржуазии. Законодателем литературных вкусов оставалась та скучная, скудная, приземленная эстетика, с которой Чуковский воевал еще на заре своей газетной деятельности, в серии публикаций о литературе и революции, в споре с Луначарским. Теперь на борьбу с Чуковским вышел весь Луначарский Наркомпрос – хотя вряд ли сам нарком желал такого поворота событий. (К. И. иронизировал в дневнике, узнав, что дочь жены Луначарского, актрисы Розенель, знает его сказки наизусть: как же, в семье главы ведомства, искореняющего чуковщину, гнездится эта страшная зараза!)

Осложнялось дело, как всегда в России, административным рвением. Чиновники, цензоры, критики, как и весь советский народ, оказались охвачены жаром социалистического созидания – и очень боялись показаться непролетарскими, непартийными, не соответствующими требованиям момента. Не совпасть с генеральной линией партии уже становилось опасно: партию, а вместе с ней и страну, сотрясала внутрипартийная борьба, и каково приходилось несовпавшим – все хорошо видели. А потому старались на все лады засвидетельствовать лояльность, оказаться святее папы римского, стать передовиком по поиску крамолы – гнать самому, а не быть гонимым. В таких условиях было легче запретить, чем разрешить, и запрещали огульно, как бы только чего не вышло.

Арлен Блюм в своей истории советской цензуры – книге «За кулисами министерства правды» – приводит следующую выдержку из «Списков неразрешенных рукописей» Ленгублита за II квартал 1927 года:

Блюм неоднократно подчеркивает, что в цензурном деле в это время царили произвол и вкусовщина: объективных критериев, по которым произведение признавалось вредным, так и не было выработано. «Бармалея», например, запретили «на основании отзыва Соцвоса ЛГОНО»; на чем основывался Главсоцвос, Губсоцвос и им подобные – мы видели в приведенных выдержках из текстов Крупской, Лилиной, Свердловой.

Дневники пестрят сплошным «разрешили – не разрешили – обещали разрешить – запретили».

11 сентября: Горохов, цензор Госиздата, говорит: «Мне лично „Айболит“ понравился. Я прочитал его вслух своему сыну. Очень мило, очень оригинально. Но, как главный редактор, я не могу пропустить эту вещь. Нет, нет, теперь нечего и думать об этом. Теперь такие строгости, теперь у власти ГУС, которому мы должны подчиняться».

7 октября: "Был сегодня у Энгеля (главы Гублита. – И. Л.). Очень мягко и как-то не начальственно! «Бармалея» мы вам разрешим".

23 октября: "С «Крокодилом» худо. Нет разрешения ни в Москве, ни здесь. А между тем с 1-го ноября над детскими книгами воцаряется ГУС, и начнется многолетняя канитель". ГУС, который упоминается здесь многократно, – это Государственный ученый совет, руководящий методический центр Наркомата просвещения РСФСР. С 1 ноября 1927 года ГУС должен был давать разрешение на издание любой детской книги в государственном издательстве, и многолетняя канитель, предсказанная Чуковским, действительно началась.

27 октября: «Сейчас получил от Воронского письмо: „Крокодил“ задержан из-за ГУСа… А здешний Гублит задержал вчера все представленные „Радугой“ мои книги, в том числе и „Крокодила“… Сейчас мы с Маршаком идем в Гублит воевать с тов. Энгелем. Если он будет кобениться, мы поедем в Смольный – будем головою пробивать стену. И пробьем, но чего нам это будет стоить».

30 октября: "В воскресенье был с Таней Ткаченко (соученицей Лидии Чуковской по Тенишевской гимназии. – И. Л.) в цензуре – в Гублите. Ко мне вышел цензор и сказал, что они разрешили все мои детские книги. Верно ли это, я не знаю, но если разрешены «Айболит» и «Крокодил», то денежные мои дела будут значительно лучше".

26 ноября: «В ноябре выяснилось, что мой „Крокодил“ задержан ГУСом надолго и что никто, кроме меня, его не отстоит… Ехать в Москву стало необходимо. Чтобы окупить поездку, я написал разные статейки о Некрасове – к его юбилею».

Чуковский написал письмо Луначарскому, защищая «Крокодила», – объяснял в письме, что это книга полезная, что в ней говорится о «героической борьбе слабого ребенка с огромным чудовищем для спасения целого города», что в ней содержится «протест против заточения вольных зверей в тесные клетки зверинцев» и «против несправедливых войн». Педагоги, пишет он, восставали против слов «Петроград» и «городовой» – «но кому станет легче оттого, что Крокодил будет глотать милиционеров и собак в Ленинграде». Предпринял ли что-то нарком – неизвестно. Он еще летом 1927 года, отдыхая в Сестрорецке, жаловался Чуковскому, что ничего с этой «идиотской политикой» не может сделать, потому что все дело взяла в свои руки Лилина.

Чуковский приехал в Москву и отправился в ГУС. Там выяснилось, что «Крокодил» лежит у Крупской. Именно она, уже уничтожившая «Чудо-дерево», должна была дать отзыв об этой сказке. Отзыв последовал в феврале следующего года – и едва не загубил вместе со сказкой ее автора. О своем визите к Крупской Чуковский рассказывает в дневнике так:

«Приняла любезно и сказала, что сам Ильич улыбался, когда его племяш читал ему моего „Мойдодыра“. Я сказал ей, что педагоги не могут быть судьями лит. произведений, что волокита с „Крок.“ показывает, что у педагогов нет твердо установленного мнения, нет устойчивых твердых критериев, и вот на основании только одних предположений и субъективных вкусов они режут книгу, которая разошлась в полумиллионе экземпляров и благодаря которой в доме кормится 9 человек. Эта речь ужаснула Крупскую. Она так далека от искусства, она такой заядлый „педагог“, что мои слова, слова литератора, показались ей наглыми. Потом я узнал, что она так и написала Венгрову записку: „Был у меня Чуковский и вел себя нагло“».

Последовавшее через несколько дней выступление Чуковского в Институте детского чтения лишний раз убедило его в том, что у педагогов нет твердой позиции, их мнения «неустойчивы и шатки»: «Вместо своры врагов я увидел перед собою просто добродушных обывательниц, которые не знают, что творят. Они повторяют заученные речи, а чуть выбьются из колеи, сейчас же теряются и несут околесицу». Впрочем, заключает К. И. эту запись раскаянием в том, что был «в тот вечер кроток и сахарно сладок»: «…как я убедился через несколько дней, казенные педагоги гнуснее и тупее, чем они показались мне тогда».

Следующие, январские, записи в дневнике уже совсем ругательные: "Там, в ГУСе, сидят темные невежды, обыватели, присвоившие себе имя ученых… Критериев у них нет никаких, и каждую минуту они прикрываются словом «антропоморфизм»… Но что мы в тисках такой цензуры, которой никогда на Руси не бывало, это верно. В каждой редакции, в каждом изд-ве сидит свой собственный цензор, и их идеал казенное славословие, доведенное до ритуала".

В эти годы в дневниках впервые появляется прием, к которому Чуковский в ближайшее десятилетие прибегнет еще не раз: вслед за горьким и точным диагнозом эпохе – короткое послесловие, свидетельствующее о вере автора в советский строй. После вышеприведенных мыслей о цензуре (это запись разговора с Михаилом Слонимским) следует вот такой удивительный пассаж: «Поговорив на эти темы, мы все же решили, что мы советские писатели, т. к. мы легко можем себе представить такой советский строй, где никаких этих тягот нет, и даже больше: мы уверены, что именно при советском строе удастся их преодолеть».

Годом раньше тот же прием использован в записи о Зощенко: «Он очень бранил современность, но потом мы оба пришли к заключению, что с русским человеком иначе нельзя, что ничего лучшего мы и придумать не можем и что виноваты во всем не коммунисты, а те русские человечки, которых они хотят переделать». Написано ли это «для показа властям», как сам К. И. прокомментировал одну из своих позднейших записей? Из нежелания навредить Слонимскому и Зощенко? Чуковский давно уже не испытывает иллюзий, будто в личном дневнике можно писать все, в нем есть и умолчания, и вырезанные строки. Но запись с «марксистским послесловием» – это в его дневнике большое новшество. И правильной разгадки ему нет. Конечно, это написано с учетом попадания дневника в руки заинтересованных органов. Но в самом деле – а не пытались ли все-таки писатели в своих частных беседах понять смысл происходящего вокруг, а то и найти ему оправдание? Так ли уж сильно кривили душой, рассуждая о преимуществах советского строя?

По крайней мере, Чуковский пока искренне верил в возможность создать в России правильное демократическое государство, основанное на гуманистических принципах. Жестокие тиски цензуры еще кажутся ему не системным признаком советской власти, а извращением, искажением ее правильных принципов – это не власть как таковая виновата, а оказавшиеся у власти неправильные, необразованные, темные люди, мещане и обыватели. Значит, надо воевать, доказывать свою правоту, отстаивать право писателей печататься и право детей читать сказки, надо воспитывать, учить, ставить градусники, свершать каждодневную, остро необходимую интеллигентскую работу.

Частью этой работы стала книга «Маленькие дети», будущая «От двух до пяти» – с ее обширнейшей частью, посвященной защите сказки и фантазии, – а если смотреть глубже, то защите свободы творчества, его права не подчиняться убогому утилитаризму. Это продолжение философского трактата, который он так и не написал в юности, продолжение дискуссии о революции и литературе – только в другой исторической ситуации и на другом материале.

Начавшиеся в первые мирные годы советской власти гонения на сказку все усиливались – и перешли в новую фазу в начале 1928 года, когда ГУ С активно занялся цензурированием детской литературы, да еще в бой активно вступили педологи. В январе 1928 года в Москве прошел Первый педологический съезд, на котором было создано Всесоюзное педологическое общество. Педология претендовала на то, чтобы быть «марксистской наукой о детях», и именно педологи возглавили борьбу со сказкой.

Педология должна была стать синтезированным, полным знанием о ребенке. Предмет ее был не вполне определен: физиология, психология, педагогика – всего понемногу. В области педологии работали выдающиеся отечественные ученые – но вместе с тем в этой науке, как и везде, нашли себе место вульгарные марксисты, навязывавшие обществу свои концепции. В памяти детей 30-х годов педологи остались странными людьми в белых халатах, проводившими бесконечные тесты, которые часто казались детям, не понимавшим их смысла, унизительными и глупыми. На основании тестирования педологи определяли уровень умственного и физического развития детей – и довольно часто не только констатировали дефицит веса (страна по-прежнему недоедала), но и ставили диагноз «умственная отсталость». Среди умственно отсталых оказывалось довольно много детей рабочих и (особенно) крестьян, меньше детей служащих. Некоторые исследователи впоследствии говорили, что педологи пострадали за правду: отважились показать истинное положение дел в стране. Другие утверждали, что методики были несовершенны, методы интерпретации – тенденциозны и упрощены, что педологи неправильно определяли роль генетических и социальных факторов в воспитании ребенка.

Как бы то ни было, массовые тестирования, по результатам которых огромное количество детей получало ярлык «дефективных» и направлялось в школы для умственно отсталых, не могло не вызвать возмущения партийных лидеров и общественности (Жданов в 1936 году в своем докладе, разоблачавшем педологов, подчеркивал: за два года работы педологов количество трудновоспитуемых детей в Ленинграде увеличилось на 60 %). То, что «дефективными» оказывались по преимуществу дети пролетарские и крестьянские, подливало масла в огонь. В середине 1930-х годов все это привело к кампании борьбы с педологией – как и все сталинские кампании, безжалостной, проходившей под политическими лозунгами. Ее результатом стало постановление ЦК ВКП(б) «О педологических извращениях в системе Наркомпросов» 1936 года, которое запретило педологию как науку и потребовало удаления педологов из школ. Вместе с водой, как водится, выплеснули ребенка: объявили ложными, немарксистскими, неправильными многие интересные мысли, теории, работы; вредными оказались труды Л. Выготского, П. Блонского, Г. Россолимо, работавших в русле педологии. В постсоветские времена запретную науку пытались реабилитировать и даже возродить, появились посвященные ей исследования – но это уже безнадежно выходит за рамки нашей темы.

Однако в 1928 году советские педологи представляли собой грозную силу. Особым рвением отличались харьковские – в тогдашней столице советской Украины, как пишет К. И., «подвизалась группа педологов, теоретиков детского чтения, утверждавших, что пролетарским ребятам не надобны ни сказки, ни игрушки, ни песни». Приводит Чуковский и мнение Макаренко, называвшего педологические теории «бредом сумасшедшего, сознательным вредительством, гомерической дьявольской насмешкой над всем нашим обществом или просто биологической тупостью». Убежденным врагом педологов был и Маршак, который вместе с Чуковским защищал от них сказку.

Мирон Петровский в «Книгах нашего детства» так описал тогдашнюю ситуацию в детской литературе:

"Сказка как жанр детской литературы этой (педологической. – И. Л.) критикой безусловно отрицалась. На педологических конференциях ораторы заканчивали свои выступления призывом «развернуть широкую антисказочную кампанию». «Сказка отжила свое», «Кто за сказку – тот против современной педагогики» и, совсем коротко и просто, «Долой всякую сказку» – таковы были лозунги педологов. При активном участии руководителей «Харьковской педагогической школы» вышел «основополагающий» сборник статей «Мы против сказки». Вульгаризаторские антисказочные идеи подвигли Э. Яновскую на создание развернутых трактатов: «Сказка как фактор классового воспитания» и «Нужна ли сказка пролетарскому ребенку». Доказать, что сказка является сугубо отрицательным «фактором классового воспитания» и потому вредна «пролетарскому ребенку», – другой цели у этих трактатов не было.

Автор книжки «О вреде сказок», вышедшей в Оренбурге, снабдил свое сочинение подзаголовком: «Настольная книга для работников просвещения трудовой школы» (Чуковский приводит в «От двух до пяти» высказанное автором этой книги В. Булгаковым мнение о том, что волшебная сказка – школа полового разврата: мать Золушки – садистка, принц – фетишист и т. д. – И. Л.). Изданная педологами двухтомная «Педагогическая энциклопедия» утверждала, что «вопрос о сказке для ребенка-дошкольника является не только спорным вопросом, но имеющим тенденцию разрешиться в отрицательном смысле…» Натиск педагогической и рапповской критики на сказку был так сокрушителен, успех врагов сказки выглядел таким прочным, что казалось, будто это уже навсегда. Будущее литературы рисовалось поэту «очищенным» от сказок: «Тут не бродить уже туфельке Золушки, на самобранке не есть», – с меланхолической грустью писал Илья Сельвинский. Вместе с книжками, в подзаголовке которых стояло опасное слово «сказка», из школьных и детских библиотек удалялись книги, где элемент вымысла превышал некую установленную педагогами норму, – «Путешествие Гулливера», «Робинзон Крузо» и в особенности – «Приключения Мюнхаузена»".

«В те дни мрачные противники антропоморфизма и сказки, утверждавшие, что и без сказок ребенок с огромным трудом постигает мир, захватили ключевые позиции педагогики, – вспоминая, записывал в дневнике Евгений Шварц. – Детскую литературу провозгласили они довеском к учебнику. Они отменили табуретки в детских садах, ибо таковые приучают к индивидуализму, и заменили их скамеечками. Изъяли кукол, ибо они гипертрофируют материнское чувство, и заменили их куклами, имеющими целевое назначение: например, толстыми и страшными попами, которые должны были возбуждать в детях антирелигиозные чувства». Кончилось тем, свидетельствует Шварц, что девочки стали купать и укладывать спать этих самых попов.

В новой фазе борьба со сказкой перешла на личности: силы педагогов сосредочились на самых заметных авторах детской литературы. К этому времени сказки Чуковского выходили многократными переизданиями, многотысячными тиражами, дети знали их наизусть; по мотивам сказок писали оперы и балеты, ставили мультфильмы (правда, далеко не всегда хорошего качества, об одном примере Лидия Корнеевна с ужасом сообщала отцу в письме). Злата Лилина писала в начале 1929 года, что его книги – на втором месте по читаемости. Писатель имел явное, бесспорное влияние на детские умы – и поэтому представлял серьезную опасность для казенной педагогики: сказки Чуковского меньше всего годились на роль воспитателей классового сознания. Другой удобной мишенью для гонителей чуда, игры и фантазии стал Самуил Маршак, к этому времени издавший множество собственных стихов и переводов английских детских песенок. Вскоре Чуковского с Маршаком для удобства битья даже объединили в связку, нечто вроде «троцкистско-зиновьевского блока».

Маршак храбро воевал и за себя, и за Чуковского. В дневниковых записях К. И. довольно много упоминаний об этой борьбе. 1 февраля Маршак вернулся из Москвы, куда ездил добиваться разрешения своих книг и книг Чуковского; однако свои ему отстоять удалось, но едва речь заходила о Чуковском, ответственные лица начинали неприятно вилять. «Особенно повредила вам ваша книга „Поэт и палач“, – рассказывал Маршак. – Они говорят, что вы унизили Некрасова». Чуковский жалуется в дневнике, что его книги еще не рассматривались – «но уже зарезаны „Путаница“, „Свинки“, „Чудо-дерево“, „Туфелька“…». И новости, привезенные Маршаком из Москвы, были неутешительны: «выяснилось, что моя „Муха-Цокотуха“ и мой „Бармалей“ (наиболее любимые мною вещи) будут неизбежно зарезаны». Только через два дня он узнал о новой беде, случившейся в этот день. С 1 февраля 1928 года в жизни Чуковского началась долгая черная полоса.

«Тайный политический смысл»

В этот день в «Правде» вышла статья Крупской «О „Крокодиле“ Чуковского». Статья эта сейчас хорошо известна и многократно перепечатана. Начинается она безобидно: ребята любят читать о животных, но вместо рассказа о жизни крокодила услышат о нем невероятную смешную галиматью. «Но вместе с забавой дается и другое» – и тут Надежда Константиновна начинает собственные поиски крамолы в детской сказке. И вот что находит:

народ изображен неправильно и злобно;

вторая часть поэмы изображает домашнюю обстановку Крокодила – и смех приучает ребенка не замечать мещанскую пошлость;

речь Крокодила перед царем – пародия на Некрасова (на самом деле – на «Мцыри» Лермонтова);

Чуковский вообще ненавидит Некрасова.

Эту мысль Крупская иллюстрирует рядом выдернутых из контекста цитат вроде «к десятилетнему возрасту из мальчика вышел умелый картежник и меткий стрелок» или «к началу пятидесятых годов благосостояние поэта упрочилось». И резюмирует: «Все это мог писать только идейный враг Некрасова. Мелкими плевками заслоняет он личность „поэта мести и печали“».

Новые обвинения на поверку оказались старыми-престарыми: разве не в том же обвиняли Чуковского в 1909 году, когда он написал о «лысом и пьяном» Шевченко? Разве не упрекали его в ненависти к поэту, не требовали не своевольничать, не святотатствовать, не покушаться на застывший канон? Помните, Чуковский иронизировал – как же я забыл, мол, что «Шевченко это, так сказать, яркий светоч, это, так сказать, путеводная звезда наших идеалов, прогресса и свободы, той свободы, которая…» – как я посмел сказать о поэте что-то небанальное? Двадцать лет прошло, по стране прокатилась мировая война, революция, гражданская война, разруха, голод, сменились эпохи, сместились геологические пласты – но ничего не изменилось в закоснелых мозгах «прогрессивной» русской интеллигенции: Шевченко – «яркий светоч», Некрасов – «поэт мести и печали», и ни слова от себя!

А кончалась статья Крупской, разумеется, политикой: «Что вся эта чепуха обозначает? Какой политический смысл она имеет? Какой-то, разумеется, имеет. Но он так заботливо замаскирован, что угадать его довольно трудновато… Герой, дарующий свободу народу, чтобы выкупить Лялю, – это такой буржуазный мазок, который бесследно не пройдет для ребенка… Такая болтовня – неуважение к ребенку. Сначала его манят пряником – веселыми, невинными рифмами и комичными образами, а попутно дают глотать какую-то муть, которая не пройдет бесследно для него. Я думаю, „Крокодила“ ребятам нашим давать не надо, не потому, что это сказка, а потому, что это буржуазная муть».

Такое выступление в главной партийной газете – выступление председателя научно-педагогической секции ГУСа, председателя Главполитпросвета, вдовы уже канонизированного вождя – в создавшейся обстановке означало одно: полное запрещение печататься, немедленное и тотальное отлучение от литературы, запрет на профессию.

Чуковский был убит, уничтожен, подавлен. Изгнание из литературы для него было равносильно смертному приговору. «Бедный я, бедный, неужели опять нищета? – писал он в дневнике. – Пишу Крупской ответ, а руки дрожат, не могу сидеть на стуле, должен лечь».

По самому тону ответа видно, какими дрожащими руками, с каким черным отчаянием в душе он написан: «Я пишу эти строки, чтобы показать, как беззащитна у нас детская книга и в каком унижении находится у нас детский писатель, если имеет несчастье быть сказочником. Его трактуют как фальшивомонетчика и в каждой его сказке выискивают тайный политический смысл. Мудрено ли, что я, например, вместо сказок стал в последнее время писать только примечания к стихотворениям Некрасова, да к „Воспоминаниям Авдотьи Панаевой“. Но выгодно ли советским читателям, советской культуре, чтобы квалифицированные детские поэты изменяли своему прямому призванию? Если выгодно, пусть бьют нас и впредь. Бить нас очень легко и удобно, потому что мы вполне беззащитны».

Соперник Чуковского в некрасоведении, давний его недруг Евгеньев-Максимов поспешил предложить Госиздату свои услуги в редактировании некрасовских сочинений; возможность лишиться работы над Некрасовым еще больше выбила Чуковского из колеи. Он взялся за воспоминания о Горьком – «чтобы забыться от того потрясения, которое нанесла мне Крупская». Только Горький сейчас и мог спасти опального литератора – и не потому, что любовная работа над воспоминаниями о нем отвлекала Чуковского от ужаса его положения. К авторитету Горького К. И. апеллировал в ответе Крупской – «давал читать „Крокодила“ Горькому»; позднее появились и утверждения, что сама идея этой сказки была подсказана Алексеем Максимовичем.

Лидия Корнеевна, ошарашенная состоянием отца, решила его спасать – и обратилась именно к Горькому. «Я с детства привыкла верить, что если с писателем случается несчастье – нужно просить защиты у Горького, – писала она в Сорренто. – С моим отцом, писателем К. И. Чуковским, случилось большое несчастье, и я обращаюсь к Вам, Алексей Максимович, за помощью». В этом письме Л. К. подробно рассказывала о кропотливой работе отца над изданием стихов Некрасова и его некрасоведческой работе, его детских стихах, о несправедливости выдвинутых Крупской обвинений в ненависти к Некрасову – и просила Горького восстановить справедливость.

"Рецензия Крупской равносильна декрету о запрещении книг К. И. Половина его детских книг уже запрещена ГУСом; ходят слухи, что редактура нового издания Некрасова будет поручена не ему, – писала Лидия Корнеевна. – С ним происходит очень страшная вещь: впервые в жизни он не в силах работать. Свою работу над книгой о Толстом и Некрасове он бросил – говорит, что ему незачем, ни к чему работать".

Горький, надо отдать ему должное, откликнулся сразу: письмо Лидии Корнеевны ушло из Ленинграда 14 февраля, а уже 25 февраля из Сорренто в Москву отправилось письмо Горького в редакцию «Правды». 14 марта оно увидело свет. Горький писал, что критика Крупской «слишком субъективна, а потому – несправедлива». Объяснил, что не видит проявлений ненависти в приведенных цитатах. Указал, вслед за Лидой, на «Мцыри». И приберег главный козырь под конец: «Помню, что В. И. Ленин, просмотрев первое издание Некрасова под редакцией Чуковского, нашел, что это „хорошая толковая работа“. А ведь Владимиру Ильичу нельзя отказать в уменьи ценить работу».

Это был подарок неоценимый, вроде выдачи охранной грамоты, мандат на занятия некрасоведением, спасение от литературного остракизма. Чуковский записал в этот день в дневнике: «Не то чтобы гора с плеч свалилась, а как будто новая навалилась – гора невыносимого счастья». И чуть ниже о письме Горького: «…очень сдержанное, очень хорошее по тону – но я почему-то воспринял его как несчастье» – ожидал, что будут еще бить, заново?

Упоминание о ленинской оценке могло защитить некрасоведческие штудии К. И. от нападок на много лет. Вспомним: единственное письменное упоминание о К. И. в наследии вождя до сих пор заключалось в словах «лягал марксизм» («Наши упраздните ли»), а ведь даже самые короткие ленинские оценки (как правило, выдернутые из контекста) много десятилетий служили отечественному литературоведению и критике камертоном, по которому отстраивали общую тональность предисловия, послесловия, биографии, – да и вообще отношение к писателю. Впрочем, вырезать несколько фраз из вышедшей в 1930 году книги о Некрасове Чуковскому все-таки пришлось (об этом речь шла выше, в главке о некрасоведении).

Вступились за Чуковского и другие коллеги. Федерация писателей направила протест Луначарскому. Алексей Толстой, Константин Федин, Ольга Форш, Михаил Зощенко, Николай Тихонов, Самуил Маршак, Вячеслав Шишков, Евгений Замятин, Николай Никитин, Лидия Сейфуллина, Юрий Тынянов, Михаил Слонимский, Борис Житков, Сергей Ольденбург, Евгений Тарле, Борис Эйхенбаум и многие другие выразили изумление тем фактом, что мастерские книги Чуковского запрещены без объяснения причин. Причины для такого шага должны быть очень вескими, а если судить по рецензиям «лиц, близких к ГУ Су» – то «эти данные субъективны и шатки, и на основании одних этих данных уничтожать какую бы то ни было книгу, а особенно книгу ценную в литературном отношении, – нельзя». «Под влиянием этого протеста было дано разрешение „издать книгу небольшим тиражом“, но через несколько месяцев разрешение было взято назад, несмотря даже на вмешательство Горького, – пишет К. И. в „От двух до пяти“. – А люди, подписавшие эту бумагу, были названы „группой Чуковского“».

«Группа» – это был термин политический и страшный. На слуху у каждого были газетные штампы, а газеты и радио то и дело рассказывали о борьбе с какими-нибудь группами; в 1928-м актуальна была «группа» Каменева-Зиновьева, в 1929-м – «группа» Бухарина. Группа уже означала организованную оппозицию, сознательное вредительство.

27 марта в ГУСе пересматривалось дело о запрете книг Чуковского. Инициатором пересмотра стал Самуил Маршак, с огромной энергией отстаивавший право писателя писать, переводить и публиковать детские сказки, нелепицы, нескладушки. Чуковский, кажется, иногда был готов опустить руки и сдаться. Маршак был полон воинственного задора. Крупской он, например, заявил по поводу малограмотной травли Чуковского: если человека расстреливают, пусть это хотя бы делает тот, кто владеет винтовкой.

Лидия Корнеевна, поздравляя отца в этот день с наступающим днем рождения, желала ему «легче, легче нести бремя свое»… Чуковский записывал в дневнике: комиссия, собравшаяся к шести часам, «была 1) запугана слухами о протесте писателей, о нажиме Федерации и пр. 2) запугана письмом Горького, 3) запугана тем влиянием, которое приобрел у Крупской мой защитник Маршак, – и судьба моих книжек была решена…». Все разрешили – кроме «Чудо-дерева» («потому, что надо же что-нб. запретить» – ехидничает Чуковский).

А уже в июне отложили печатание «Мухи-Цокотухи». Лида в письме отцу, отдыхавшему на даче, писала из города, что Маршак решил за «Муху» воевать. Л. К. к тому времени начала работать в Ленинградском отделении редакции Дет-издата под началом Маршака. Самуилу Яковлевичу удалось собрать вокруг себя замечательную команду: с ним сотрудничали Евгений Шварц, Тамара Габбе, Александра Любарская и Зоя Задунайская (последние два имени не очень громкие, но достаточно назвать, например, «Путешествие Нильса с дикими гусями», именно в их пересказе ставшее хрестоматийным чтением), для журналов писали недавно самоорганизовавшиеся обэриуты. «Каждый день, по несколько раз в день, в комнатушки нашей книжной редакции заявлялись из соседних комнат, из редакций журналов „Чиж“ и „Еж“ такие мастера эпиграмм, шуточных стихов, пародий и фарсов, как Ираклий Андроников, Олейников, Хармс, Шварц, Заболоцкий, Мирон Левин», – рассказывала в «Прочерке» Лидия Корнеевна. За несколько лет работы редакции Лендетгиза удалось задать высочайшие стандарты детской литературы и опубликовать множество оригинальных и переводных книг, художественных, документальных, научно-популярных и научных, ставших детской классикой. И все это – в обстановке непрекращающегося давления, глупых требований, смешных придирок и запретов.

Чуковский никогда не сотрудничал в маршаковской редакции – в это время он был автором «Ежа», не более. В «Еже» увидел свет «Айболит», выходили загадки и детские стихи («Наши-то портные», «Черепаха» и др.). Чуковский и Маршак были и соперниками, и соратниками, и друзьями, и – иногда – врагами. Чуковский писал потом в дневнике, что отошел от всего того, чем жил в это время Маршак, – и не в последнюю очередь из-за «всяких злобных наговоров Бианки и отчасти Житкова» (те успели рассориться с Самуилом Яковлевичем). Маршак, заступаясь за Чуковского в печати (потом, в 1929–1930 годах), даже специально подчеркивал: Чуковский – отдельно, а я – отдельно. И все-таки никогда они с Маршаком не могли окончательно обидеться друг на друга и разойтись. И не только общее дело их связывало, не только общие взгляды и совместная борьба. В 1930 году обиженный чем-то Чуковский писал обидчику-Маршаку: "И как было бы чудесно нам обоим уехать куда-нибудь к горячему морю, взять Блейка и Уитмена и прочитать их под небом. У нас обоих то общее, что поэзия дает нам глубочайший – почти невозможный на земле – отдых и сразу обновляет всю нашу телесную ткань. Помните, как мы среди всяких «радужных» (в издательстве «Радуга», где К. И. и Маршак оба сотрудничали. – И. Л.) дрязг вдруг брали Тютчева или Шевченка – и до слез прояснялись оба. Ни с кем я так очистительно не читал стихов, как с Вами".

О чем он умолчал

Надо сказать здесь и о том, что к лету 1928 года в стране стало довольно страшно. Сталин уже расправился с троцкистско-зиновьевской оппозицией, выслал Троцкого за границу и в середине того же лета выдвинул тезис об обострении классовой борьбы по мере продвижения к социализму; тезис этот стал превосходным обоснованием для избиения неугодных и просто козлов отпущения. За десять послереволюционных лет жизнь так и не наладилась, индустриализация двигалась вперед не слишком хорошо, продовольственный вопрос не решился, все это надо было чем-то оправдывать – и начались поиски вредителей в промышленности и раскулачивание в сельском хозяйстве. Кстати, как и в литературе, никаких критериев – кто кулак, кто нет – не существовало, поэтому конфискации имущества и ссылке подвергались семьи самого разного достатка. В 1928-м грянуло первое дело «вредителей» – Шахтинское; от старых спецов начали избавляться. «Попутчики» в литературе фактически оказались на положении тех же спецов – оставшихся на работе дореволюционных инженеров или офицеров, подозреваемых теперь во вредительстве и постепенно вытесняемых прочь. При этом положение литераторов вроде бы стало лучше: их уравняли с рабочими и крестьянами в оплате квартиры, затем даже решили предоставлять дополнительную жилплощадь. Кнут становился все жестче, но и пряник постепенно увеличивался…

Из Сорренто вернулся Горький. Его сразу взяли в оборот, поселили в особняке Рябушинского, окружили государственной заботой. Поэт Д'Актиль отметил это событие в «Чукоккале» новой «Песней о Буревестнике»: в нем гордую птицу, которая накликала бурю, вопрошают, чем она занималась до 17-го года, какова ее специальность, чем она служить могла бы в обстоятельствах момента… Буревестник отвечает, что умеет реять. Власть отвечает: «Нам сейчас другое нужно. Не могли бы вы, примерно, возглавлять хозучрежденье? Или заняли, быть может, пост второго казначея при президиуме съезда потребительских коопов?» Но Буревестник хочет реять, и его свозят "без особого почета в помещение музея при «Архивах Революций»: отвели большую клетку, предписали норму корму и повесили плакатик:

– Буревестник. Тот, который".

С одной стороны – государственная забота, с другой – государственная немилость. С одной – клетка золотая, с другой – железная.

Куда денется опальный Чуковский? Он ушел с головой в работу, по большей части не связанную с детской литературой: взялся писать о молодом Льве Толстом и его окружении. Читаем написанную в это время статью «Дружинин и Лев Толстой»:

"Даже у Томаса Гуда, автора скорбных стихов, насыщенных социальным протестом, он Дружинин подслушал слова, знаменующие примирение с действительностью:

«Наш мир хорош, очень хорош… Он далеко не так гадок, как разные люди о том провозглашают… Будем надеяться, что все устроено к лучшему».

Правда, слова эти были сказаны Томасом Гудом почти в беспамятстве, на смертном одре, и нисколько не выражали его литературного credo…"

А несколько страниц спустя он цитирует молодого Толстого: «Возмущение – склонность обращать внимание преимущественно на то, что возмущает, есть большой порок и именно нашего века… умышленно ищи всего хорошего, доброго, отворачивайся от дурного, а право, не притворяясь, ужасно многое можно любить не только в России, но и у самоедов». Чуковский комментирует: это написано под наваждением Дружинина.

Поразительная проговорка: фактически К. И. дважды повторяет похожую мысль, из которой прямо-таки торчит подсознательное: мир кажется хорошим только в беспамятстве, в помешательстве, на смертном одре; отворачиваться от дурного и находить в России достойное любви можно только под наваждением… Для него сейчас мир плох, а страна – тюрьма. Он снял дачу в Сиверской, уехал туда – и там пишет историко-литературоведческие статьи. В Сиверскую Лида и написала ему из города: в Ленинград приехал Дос Пассос.

Джон Дос Пассос, прогрессивный американский писатель, защитник Сакко и Ванцетти, этим летом приехал в советскую Россию – и много позже записал свои воспоминания об этой поездке. Впечатления смешанные, есть удивленные, есть восторженные, осторожные, неприязненные. Увиденные им люди не всегда сыты (из еды упоминаются хлеб, каша, капуста, картошка, да еще икра на Каспии), но ходят в Эрмитаж и проявляют колоссальное любопытство… Ленинградская публика – лучшая в мире, люди – умные, удивительные, эрудированные, интересные… Важно вот что: в воспоминаниях Дос Пассоса мы видим начало сталинизма. Он замечает вездесущие сталинские портреты (его знакомая актриса грозит им кулачком, когда ее никто не видит), замечает, что о Сталине никто не говорит – разве что ярославский извозчик на ломаном немецком объяснил, «что все ужасно», и только Сталин способен навести порядок. Заканчивает американский писатель свои воспоминания минорным аккордом: выехал на территорию некоммунистической еще Польши и почувствовал, что вырвался из тюрьмы.

Почему в этом повествовании появился Дос Пассос? Да потому, что в июле 1928 года кто-то (по свидетельству Николая Чуковского – Стенич, по словам самого писателя – его и Чуковского общий знакомый Хорсли Гантт) отвез его в Сиверскую к Чуковскому. В воспоминаниях Николая Корнеевича Дос Пассос – нервный, милый интеллигент, который не может додумать до конца некоторые мысли и очень боится милиции. Николай вообще не особенно точен в мемуарах: скажем, он пишет, что отец никогда не слышал о таком писателе – а в дневнике Чуковского есть упоминание о том, как Тынянов расхваливал ему роман Дос Пассоса «Манхэттен», да и стала бы ему Лида писать о прибытии американца… Однако свидетельство Н. К. – самое подробное.

Дождь – третий месяц подряд. «У нас тоже нет лета. Бессовестная туча, наглый дождь!» – писал К. И. Репину. Убогая Сиверская с гнилыми заборами, мокрой травой и мокрыми козами. В доме Чуковских ничего нет, кроме картошки и грибов. Чуковский «не выспался, был раздражен, и приезд незнакомого гостя помешал ему спать и работать». Он не спал ночь, растянулся, наконец, «на столе на застекленной терраске – длинный, костлявый, небритый, босой, прикрытый рыжим демисезонным пальто»… и тут появились гости. Разговор кое-как начал склеиваться. «Отец мой оживился, разговорился, развеселился, но я чувствовал, что он хочет спать и гость ему в тягость», – пишет Николай. Он увел американца кататься на лодке, а потом отвез в Ленинград.

«Мы жили на даче под Петроградом. Жили бедно, – рассказывал К. И. Ольге Грудцовой. – Однажды я лежал на столе и писал „Мойдодыра“. Брюки у меня были рваные и на подошвах ботинок дыры. Вдруг входит человек в тирольских штанах. Оказывается – Дос Пассос. Я был так смущен своей драной одеждой, что не мог даже разговаривать. Пока не увидел, что у него тоже дырявая обувь. Тогда я повеселел. Мы подружились. Вместе гуляли по Питеру». И все-таки у всех участников этой встречи, похоже, осталось впечатление недопонимания, недоговоренности. «Что видел приехавший к нам Дос Пассос, кроме толп нищенски одетых, полуголодных людей? Разве мог я ему рассказать про нашу боль, про нашу мечту, про нашу живую ненависть и такую же живую любовь? Разве мог я ему рассказать про красноармейцев девятнадцатого года, которые босые шли по снегу и побеждали солдат в английских сапогах? Разве мог я ему рассказать, что мы видим и знаем будущее? – вопрошает Николай Корнеевич. – Я мог бы это рассказать Джону Риду, но не Джону Дос Пассосу – при всем его уме, радикализме и прекраснодушии».

Что же увидел Дос Пассос в Сиверской, что ему рассказали, а о чем не стали говорить? Вот он сам пишет: «На пригородном поезде Хорсли отвез меня на убогую окраину, где жил дореволюционный критик Чуковский. Цензура заставила его бросить литературную критику. Теперь он писал детские книги. Его „Крокодил“ завоевал такую популярность среди детей и взрослых, что он уже мог не опасаться режима. Точно так же интерес Ленина к открытиям Павлова уберег последнего от преследований. Я помню, что выглядел Чуковский, высокий, седой, интеллигентный, как европейский писатель прошлого столетия. Он с тоской вспоминал европейские водные курорты, Карлсбад, Висбаден, Канн. Его за границу больше не выпускали. Он намекнул, что ему бояться нечего, но у них много способов добраться до человека. Его дочь пусть и не посадили в тюрьму, но отправили в ссылку. Он тревожился из-за своего младшего сына. Сердце щемило не от сказанного им, а от того, о чем он умолчал».

Оставим на совести автора предположение о том, что Чуковский мог уже не опасаться режима. Этого режима можно было не опасаться только после его крушения. Большое сомнение вызывают и водные курорты – когда же это К. И. успел увидеть Карлсбад и Висбаден, чтобы затосковать по ним? Разве что мельком, на долгом пути в Англию, в первое путешествие? Успел же в Германии сбегать на выставку экспрессионистов? А Канн когда? – мельком при посещении Франции, после Англии в 1916 году? Вряд ли. Нет в его биографии ровно никаких сведений о европейских курортах. А вот состояние невыездного, ссылка дочери и беспокойство за младшего сына – это более реально. Борис этим летом второй раз пытался поступить в институт. Разумеется, К. И. о нем тревожился. К осени выяснилось, что Бориса снова не приняли в вуз, несмотря на хорошо сданные экзамены: в конце двадцатых право на образование полностью зависело от социального происхождения.

6 сентября К. И. писал жене:

"В поезде (Чуковский отправился в Кисловодск. – И. Л.) Щеголев посоветовал мне написать письмо по поводу Бобы – тов. Вышинскому, председателю Главпрофобра, – я написал вот такое письмо: «Ленинградские писатели немало смущены тем, обидным для них, обстоятельством, что их дети, выдержавшие экзамены в вузы, забракованы приемными комиссиями наряду с детьми спекулянтов и нэпманов…» Это письмо вызвано тем, что никто из писательских детей не попал в вузы. Щеголев перечислял: дочь Ол. Д’Ора, дочь Ал. Толстого и проч.".

Лида писала отцу в середине сентября, что Боба ждет решения своей судьбы, а Мария Борисовна собирается ехать в Москву, если его не примут. Однако на сей раз хлопоты возымели успех, и вскоре Чуковский получил от жены телеграмму: Боба «ПРИНЯТ ПОЛИТЕХНИЧЕСКИЙ ИНЖЕНЕРНО СТРОИТЕЛЬНОЕ». «Я страшно обрадовался – и даже заплакал, – пишет К. И. – Ну вот и перед Бобой открывается новая огромная жизнь. Пропал куда-то мой черноголовый малыш, смешной и картавый ребенок…» Правда, пока вопрос о приеме Бориса в вуз решался, студенты уже учились, и Чуковский-младший отстал от курса на три недели.

Сентябрь и октябрь Чуковский провел в Кисловодске, отдыхая, наконец, после безотрадного рабочего лета в Сиверской. Его дневниковые записи, сделанные на отдыхе, дышат покоем и любопытством к жизни (впрочем, уже к середине месяца он писал, что душа болит от безделья). К. И. пишет «Айболита» (в дневнике наброски строф), встречается с десятками людей, жадно слушает их рассказы. И вот опять характерная запись: сначала рассказ инженера о безобразиях на Днепрострое – «рабочие работают кое-как, хорошие равняются по плохим, уволить плохих нельзя, этого не позволит местком, канцелярская волокита ужасная и проч. и проч. и проч.». А потом – очередное «послесловие», точно уж рассчитанное на чужой недобрый глаз: «Я слушал, но не очень-то верил ему, потому что, как талантливый человек, он чересчур впечатлителен». На следующей странице – рассказ Тихонова, который «только что проехал от Нижнего до Астрахани»: «впечатление от России ужасное: все нищи, темны, подавлены». И еще через несколько страниц: все инженеры в один голос жалуются: «невозможно работать на совесть, а можно только служить и прислуживаться»; «знаменитые спецы, отнюдь не враги сов. власти, – так и сыплют страшными анекдотами о бюрократизации всего нашего строительства, спутывающей нас по рукам и ногам». В начале ноября Чуковский отправился поездом обратно, долго не мог выехать: курортный сезон кончился, билетов было не достать, Мария Борисовна вызывала его телеграммой. И вот после долгих вокзально-билетных мытарств он в поезде, едет обратно через всю страну – а «в окнах нищета и блекота».

Нищета и блекота (блекота – зощенковское выражение) – и в самом деле везде.

Первые же попытки коллективизации и раскулачивания привели к настоящему продовольственному кризису. К зиме были введены хлебные карточки.

Великий перелом

1929 год был объявлен годом великого перелома и стал таким на деле. И не только в истории страны, но и в писательских судьбах. Партия вновь занялась подравниванием, построением в ряды, нивелировкой и отбраковкой. Группу Бухарина осудили, правый уклон разгромили, полностью искоренить религию постановили, за партийную чистку госаппарата взялись. Утвердили план первой пятилетки и всерьез взялись за колхозы. От коллективизации, кстати, пострадала живущая в Здравневе, бывшем имении Репина в Витебской губернии, дочь художника Татьяна Язева – немолодая глухая учительница с дочерью, тоже учительницей, ее мужем и многочисленными детьми. Половина репинского дома была отдана под школу, где и работали дочь и внучка художника. Из-за того, что им помогала по хозяйству крестьянская девочка-подросток, а в хозяйстве была лошадь, – их причислили к кулакам, грозили раскулачиванием и высылкой. Чуковский заступался за Татьяну Ильиничну и ее семью, писал в разные инстанции, и в августе следующего года вся семья смогла уехать в «Пенаты».

Жернова коллективизации мололи вовсю, перемалывая миллионы судеб: шли высылка кулаков, объединение хозяйств, обобществление скота… Коллективизации подлежали не только крестьяне (причем поголовно; в печати встречались заметки о женских колхозах и детских колхозах) – но и писатели. Как они могли оставаться в стороне от этих великих перемен?

Писатели хотели, чтобы их уравняли с рабочими и крестьянами? Их уравняли, не только в праве на жилплощадь и льготы по ее оплате, но и в статусе. Писатель теперь рассматривался как работник, участник социалистического строительства. Впрочем, это был еще не рабочий, а так – кустарь-одиночка. Этих кустарей следовало объединить общим трудом, собрать в коллектив и подчинить их творчество задачам пятилетнего плана. Отсюда – бесконечные писательские поездки в ближайшие несколько лет: Турксиб и Беломорканал, Магнитка и Днепрогэс, исправительные колонии, колхозы, аулы, деревни, стойбища, фабрики и заводы…

Писателям предстояло делом доказать, что они за социализм. Можно было, конечно, увильнуть от коллективного труда, но с любыми саботажниками, уклонистами, группами и группками разбирались со все нарастающей беспощадностью: переламывали, добивались признания ошибок, покаяния, обещания трудиться на благо социализма. Уже в сентябре 1929 года первой жертвой стал Пильняк: его «антисоветская позиция» подверглась осуждению, и писателю пришлось выступить с заявлением о том, что он хотел бы отдавать свое творчество делу строительства новой жизни. Еще несколько месяцев – и руководители сжимаемых в государственном кулаке издательств потащат этот типовой текст на подпись своим авторам. Вторым стал Замятин, подвергшийся травле за публикацию романа «Мы» в чешском эмигрантском издании «Воля России». Замятин каяться не стал, вышел из Союза писателей и подал просьбу о выезде за границу.

Тем временем в газетах идет сплошная волна покаяний, заверений в лояльности и отречений. Одни отрекаются от заблуждений, другие от отцов (отнюдь не в тридцать седьмом это началось), третьи от собственных трудов. Комсомольские и партийные собрания вычищают из рядов тех, кто отказался выступить с требуемым текстом. Вся страна торопливо, с великим, но не осознанным пока еще страхом присягает на верность, как ей кажется, социализму.

В борьбу должно было включиться все общество без исключения. Отсиживаться в тихих, идеологически безопасных заводях становилось невозможно. Чуковский, опытом предыдущих нескольких лет наученный, что значит быть детским писателем в эпоху социалистического строительства, может быть, и отдрейфовал бы потихоньку в литературоведение. У него было вполне почтенное занятие: девятнадцатый век, текстология, комментарии и примечания, архивы… Весь 1928 год он без устали публикует в газетах и журналах неизданного Некрасова: очерк, два стихотворения, воспоминания, опять стихотворение, и еще, и еще одно, повесть «Тонкий человек», повесть «Потанин» – плюс вступления, комментарии, некрасоведческие материалы, статьи об окружении поэта… Придраться не к чему, каяться не в чем. В 1928–1929 годах написаны замечательные работы о молодом Толстом и Дружинине, очерк о Николае Успенском… При этом как раз в этих статьях находится место размышлениям о литературной работе в условиях жестокого цензурного гнета (при Николае I), о голоде и беспросветной нищете деревни (при Александре II), о бесконечной темноте и глупости масс, о непонимании писателя обществом… И единственное средство, которое видит Чуковский, – коренная перекройка этой темной и страшной страны, масштабные социальные изменения. Поэтому он столько надежд и возлагает на советскую власть, что она кажется ему союзником, той доброй силой, которая призвана осуществить эти изменения; а возрождение цензуры, а глупость, голод, безмыслие – это не свойства новой системы, а извращения, порождение старого мира, которые рано или поздно будут осуждены и погибнут…

Конечно, ученые тоже не были избавлены от гнета идеологии и периодических избиений – и все же эта ниша позволяла затаиться, дистанцироваться от современности, не предавать себя, покуда извращения не осуждены и живут-здравствуют. Правда, «Николая Успенского» уже пришлось снабдить жалобно-безнадежным послесловием – специально для твердолобых читателей, которые, прочитавши, непременно закричат: как не стыдно чернить славное имя писателя-разночинца. «Я попытался рассказать без утайки… – заранее оправдывается Чуковский, – мною руководила уверенность, что живой человеческий образ, со всеми его противоречиями, во всей его сложности, вызовет в читателях гораздо больше живого сочувствия…» Наконец, «полностью учитывая социальный момент биографии Николая Успенского, я пытался привести читателей к тому убеждению, что если его жизнь была такой уродливой и страшной, это произошло раньше всего потому, что уродлив и страшен был быт, воздействовавший на нее с первых же дней…».

Возможно, Чуковский пережил бы литературную коллективизацию, занимаясь делами давно минувших дней, но его подвела громкая писательская слава. Его детские книги, хотя уже многажды запрещенные и снова разрешенные, продолжали выходить – и действовали на критиков и педагогов как красная тряпка на быка. У нас пятилетка – а у него заинька-паинька. У нас раскулачивание – а у него жуки рогатые, мужики богатые, шапочками машут, с бабочками пляшут. Запретить!

Но он ведь и сам не унимался, не смолкал, не перестал заниматься детской литературой. Более того – собрал вокруг себя молодых детских поэтов и стал заниматься с ними в студии. Результатом этой работы стала статья «Тринадцать заповедей для детских поэтов», которая увидела свет в журнале «Книга – детям» в январе 1929 года. Заповеди потом вошли в состав книги «От двух до пяти». В них Чуковский сосредоточился именно на формальной стороне детских стихов, по иронии судьбы в точном соответствии с уготованной старым спецам ролью: научите пролетарских поэтов технике – и до свидания! Стихи должны быть графичны, советовал он, в каждой строфе должен быть материал для художника; образы должны меняться быстро; словесная живопись должна быть вместе с тем и лирична; ритм должен быть переменчив и подвижен; поэтическая речь должна быть музыкальна – далее говорилось о рифме, о соотношении строк и предложений, глаголов и прилагательных… все это было тщательно проверено на практике, щедро проиллюстрировано цитатами из стихов для детей и детского творчества… Казалось бы – ценнейший материал, дается безвозмездно, то есть даром, берите и пользуйтесь! Но нет.

С докладом о технике писания детских стихов Чуковский выступил в Москве перед педагогами и после этого выступления написал своим слушателям – видимо, представителям Наркомпроса – негодующее письмо, сохранившееся только в черновике. Всякому, говорит он, было понятно, что речь пойдет только о технике, но, «чуть я кончил, меня со второго же слова спросили: „А как же тема?“ – „А что же тема?“ – „Почему ты не сказал о теме?“ – „Какая тема должна быть у детских стихов?“ Как будто мы все уже отлично владеем поэтической формой и теперь нам только темы не хватает». Вместо разговора о форме стихов, обвиняет К. И., «вы предпочли дебатировать мало интересный вопрос о том, что такое чуковщина».

Он пытается отстаивать чуковщину, он доказывает: чуковщина – это любовное и пристальное изучение детей, это литературное новаторство, это честная работа над своим материалом… Но прежней крепкой уверенности, убежденности в своей правоте в его словах больше нет. Он затравленно озирается, он будто чувствует себя виноватым и вынужден постоянно оправдываться: новаторство – «правда, очень скромных размеров»; «сознавая свои малые литературные силы, автор „Мойдодыра“ старался восполнить недостаток таланта длительным и кропотливым трудом». Да, мы знаем, что он считал себя бесталанным, – но никогда не заявлял об этом так сокрушенно и, что важнее, публично, не перемежал этих довольно типичных ламентаций замечаниями об исчерпанности своего литературного пути. А тут вдруг: «Я хорошо понимаю, что многие мои приемы и темы исчерпаны, что мне нужно либо замолчать, либо начать какую-то новую литературную линию».

О новой литературной линии он говорит, кажется, с воодушевлением: он общается с детьми ленинградских рабочих. «Записываю их песни, слова, провожу с ними свое свободное время, тщательно изучаю их быт и думаю, что самая атмосфера их жизни даст мне и новые темы и новые литературные приемы». Разве что под конец в нем просыпается прежний Чуковский: учиться я буду – но не у педагогов, а у самих малышей.

В Москве К. И. задержался долго: в начале февраля свалился с гриппом. Болел целый месяц, ослабел, температура спадала и вновь взлетала («превратился в горячечного идиота», писал он о себе) – один в чужом городе. К нему вызвали по телефону из Ленинграда Марию Борисовну – «и она, больная, приехала, три дня и три ночи, не отходя от меня (и заснув только на 2 часа на 3 ночи), – вызволила, кажется, меня из болезни…».

При этом, судя по дневнику, к больному Чуковскому, стоит ему немного прийти в себя, нескончаемым потоком идут посетители, у каждого важные дела: борьба, цензурные передряги и неизбежные во всякое время внутренние издательские распри – все это требует неотступного внимания.

Едва он выздоровел, встал на ноги, заработал в полную силу – на него снова напали. В апреле родители Кремлевского детсада (все тот же круг старых противников Чуковского, кремлевских жен) призвали в журнале «Дошкольное воспитание» к борьбе с чуковщиной: «Общее собрание родителей Кремлевского детсада в количестве 49 чел. (22 рабочих, 9 красноармейцев, 18 служащих), заслушав и обсудив 7 марта сего года доклад о том „какая книга нужна дошкольнику“, считают необходимым привлечь внимание советской общественности к тому направлению в детской литературе, которое стало известно под общим названием „Чуковщина“». Речь в резолюции идет не об одном Чуковском, а о «Чуковском и его единомышленниках», «его соратниках»: они, дескать, дали много детских книг, «но мы за 11 лет не знаем у них ни одной современной книги, в их книгах не затронуто ни одной советской темы, ни одна их книга не будит в ребенке социальных чувств, коллективных устремлений». Зато «Бармалей» и «Мойдодыр» будят суеверие и страх, «Муха-Цокотуха» восхваляет «мещанство и кулацкое накопление», «Крокодил» и «Тараканище» дают «неправильные представления о мире животных и насекомых»…

Родители рубят грозно: «В переживаемый страной момент обострения классовой борьбы мы должны быть особенно на чеку и отдавать себе ясный отчет в том, что если мы не сумеем оградить нашу смену от враждебных влияний, то ее у нас отвоюют наши враги». Слово «враги» во всем тексте опасно сближается с «Чуковским и его единомышленниками», хотя впрямую их врагами еще не называют, – ходят вокруг да около (кстати, в единомышленники всякий раз записывали совершенно случайных литераторов – тех, кого собирались пропесочить в этот раз; никакого четкого круга «соратников» так никто и не очертил). Резолюция содержала призывы протестовать против издания книг «авторов этого направления», изымать их из продажи, воспитывать пролетарских писателей. Редакция в постскриптуме пригласила читателей высказаться по поднятому вопросу, подкрепив мнения «конкретными материалами, наблюдениями, как реагировали дети на книжки Чуковского». В сдвоенных апрельско-майских номерах по «чуковщине» ударили журнал «На путях к новой школе», где вышла рецензия Крупской на «Маленьких детей», и «Книга – детям». В ее январском номере вышли «Тринадцать заповедей для детских поэтов» Чуковского, а теперь Б. Шатилов давал заповедям отповедь, а Федяевская обрушилась на «Так и не так» в статье с характерно занудным названием «Что в книжке возбуждает смех дошкольников?». Подобные заголовки становились обычными для наступившей эпохи: что читать детям, какая книга нужна дошкольнику, чего не читать дошкольнику… В августе «Литературная газета» в очередной раз обозвала Чуковского «воспитателем мещанства» и опять по поводу «Цокотухи». Война не прекращалась ни на минуту, а оттого сделалась почти привычным состоянием.

Лида отдохнула в Симеизе, затем поехала на юбилей Шевченко в Киев. К. И. с женой и Мурой уехал на лето в Сестрорецк, откуда отправил Коле такое вот письмо, почти совершенно идиллическое: «Мы живем тихо и вяло – событий, к счастью, никаких… я работаю в четыре руки, здесь холодно, купаемся, едим землянику, лежим нагишом на холодновато-тепленьком пляже, дрессируем Тотошку, гуляем с Зощенкой в дубках, мама принимает ванны в курорте. Мура собирает чернику, от Бобы получаем великолепные красноармейские письма, Мура читает Пушкина, спрашивает, что такое „любовница“ и отчего рождаются дети…» Коля в ответном письме из Нового Афона жалуется на безденежье и просит отпустить Бобу после службы в армии на юг.

Все пока мирно – этакое затишье перед бурей, последние золотые дни перед затяжным ненастьем. В конце сентября К. И. снова отправился в Кисловодск. По дороге придумывает заглавие для детского сборника, перерабатывает Уитмена для нового издания. В санатории неутомимо знакомится с людьми, организует чужие лекции и выступает с собственными. Пишет Коле из Кисловодска: «Ни „Союз“, ни замятиноедство меня не интересуют ни мало. Я даже сам удивляюсь. Хочется работать, а не махать руками. – Пусть мама не волнуется „Радугой“. И вообще ничем не надо волноваться. Все будет очень хорошо». Казалось бы, происходят совсем не радостные события: травят Замятина, давнего его друга, тот выходит из Союза писателей; душат частные издания – в том числе «Радугу», в которой выходили все его послереволюционные сказки. А он уговаривает себя и других: ничем не надо волноваться, все будет очень хорошо, надо работать, просто надо работать.

Где же его прозорливость, почему он не верит сам себе? Почему успокаивает себя, убеждает, оглушает работой, ведь видит же, что хорошо не будет, понимает, что происходит вокруг. Видит, что случилось с Сергеем Городецким, который здесь же, в Кисловодске, читал свои новые стихи: «…чем больше он присягает новому строю, тем дальше он от него, тем чужее ему». И не за горами ведь уже тот день, когда присяги потребуют от него самого – но он уверяет, что все будет хорошо; так он убеждал потом себя и других, что немцы не посмеют бомбить Ленинград. Так он верил, что культура неистребима, что книга может творить чудеса даже с черствыми и грубыми сердцами, что человеческий дух стремится к высотам. Без этой веры, похоже, ему было совсем трудно жить. А может быть, он просто устал. Весь этот год он болел и воевал, терпел бесконечные нападки – и не мог, не хотел уже больше об этом думать: хватит окололитературной возни, надо работать! Тем более что все получается: стихи пишутся, книги, невзирая на постоянные запреты, переиздаются: «Мойдодыр», «Тараканище», «Муха-Цокотуха», «Бармалей» – пятое переиздание, десятое, пятнадцатое… Выходят новые сборники загадок и потешек – среди них «Кошки в лукошке», «Барабек», «Черепаха», «Наши-то портные храбрые какие»…

Осенью наступление на «Чуковского и единомышленников» продолжается. Клавдия Свердлова выступила в «Красной печати» со статьей «О „чуковщине“», объединив «единомышленников» в мифическую «группу»: «Вокруг Чуковского группируется и часть писательской интеллигенции, солидаризирующаяся с его точкой зрения. Таким образом, перед нами, несомненно, общественная группа с четко сформулированной идеологией». И эту группу надо «взять под обстрел» – «потому, что они проводят идеологию мещанства». Дальше начинается сплошной треск, авторская разрядка абзацами, барабанная дробь: «…подсовывает ребенку свою сладковато-мещанскую идеологию под видом заимствованных народных образцов», «сладковатую филантропию». «Они ни звука не говорят о механизированной игрушке, познавательная ценность которой в том, что она знакомит ребенка с явлениями, с которыми он сталкивается в нашей жизни, при нашей установке на машину». Трескучая галиматья усугублялась от абзаца к абзацу и торжественно разрешилась уже полным бредом: Чуковский, возвышает голос автор, ни словом не упоминает о «детстве, организованном через детский коллектив, где берется установка на умственную и физическую выдержку, на физическую смелость, на здоровую конкуренцию детской энергии, где от встреч детской энергии разного порядка вырастает новый тип ребенка»! Дальше там еще есть о «трагической обреченности и узости его Чуковского миросозерцания и идеологии», о необходимости бороться с этой последней, ибо это «идеология вырождающегося мещанства, культ отмирающей семьи и мещанского детства».

Недаром К. И. со временем поместил и эту статью, и резолюцию кремлевских родителей в рамочках на стену переделкинской дачи.

В ноябре он вернулся в Ленинград, где уже ждали новые неприятности. Государство было недовольно издательской политикой ГИЗа, он же Госиздат. Претензии предъявлялись те же: недостаточно современных тем, публикуются не те авторы, группу Чуковского под обстрел, прекратить печатать некачественные книги, начать печатать качественные. Надо было принимать меры, иначе за претензиями могли последовать оргвыводы, и хорошо еще, если не громкие общественные процессы о вредительстве. ГИЗ начал спасать себя, принявшись за работу с авторами: от них ждали стандартного покаяния, признания ошибок, присяги на верность и творческого плана в рамках общего плана пятилетки. В бумагах Чуковского сохранился черновик письма главе ГИЗа Артемию Халатову с опровержением обвинений в эстетизме, бессодержательности, отрыве от современности: «Тенденция „Мойдодыра“ – страстный призыв маленьких к чистоте, к умыванию. Думаю, что в стране, где еще так недавно про всякого чистящего зубы говорили „гы, гы, видать, что жид!“, эта тенденция стоит всех остальных… Тенденция моего „Лимпопо“ – это уважение к медицине и докторам – тоже не лишнее в малокультурной стране. Тенденция „Крокодила“ и „Тараканища“ даже слишком подчеркнута. Остальные книги – просто сказки, но, черт возьми, неужели Советская страна уж не может вместить одного единственного сказочника!»

Страна не могла.

4 декабря в Доме печати в Москве состоялось собрание детских писателей и педагогов, где «группа Чуковского» опять служила мишенью. На собрании с докладом выступал заведующий отделом детской и юношеской книги Госиздата Давид Ханин, который значительную часть доклада посвятил изничтожению «чуковщины».

В каком состоянии находился К. И. в эти дни – ясно видно из письма Лидии Корнеевны, которая посетила это собрание:

«Папа. Ты считаешь – судя по твоему тону, – что тебе плохо, а мне наплевать. Это глубоко неверно, и твоим положением я замучена эти дни совсем. Я ничего не могу делать». «Не надо истерики и паники», – увещевает она его. Рассказывает: «…официальные люди высказывались очень резко против тебя», «Ханин заявил, что ты – прошлое детской литературы, что ты упорно антипедагогичен и не хочешь писать на современные темы», а в заключительном слове сказал: «Я не считаю, что с Чуковским нужно бороться путем материального зажима или путем запрещения его книг. Книги должны издаваться, но мы будем в печати и на собраниях их разоблачать».

Короткий период оптимизма – оптимизма самовнушенного, ненатурального – закончился чернейшим, тяжелым отчаянием, которое нередко посещало Чуковского. Дело было не только в том, что отлучение от литературы вновь стало реальностью. Страшен был даже не призрак голода, вполне реальный в эти годы. Страшна была атмосфера общей враждебности. «Чтобы творить, детский писатель нуждается в атмосфере любви и сочувствия, – писал он в годы травли (набросок не датирован, но по контексту определяется 1929 год). – …Видя же вокруг себя только злые глаза и кулаки, детский писатель заглушает в себе свои сказки и песни. Враги чуковщины добились своего: Чуковский давно уже бросил писать для детей – и за целые три года не писал ни строки. Победить чуковщину оказалось очень легко, так как она беспомощна и вполне беззащитна. Со стороны даже странно смотреть, зачем это враги чуковщины тратят понапрасну столько сил на ее сокрушение. Она и так давно сокрушена».

Он больше не мог писать: несколько лет подряд ему объясняли, что он неправ, не нужен, он отстал от времени, все идут в ногу, а он не в ногу. И сам себе он все чаще казался реликтом ушедшей эпохи. И не педагогам, не Госиздату он доказывает свою полезность и небезнадежность, а себе, себе в первую очередь – и судорожно пытается самоопределиться в мире, где он никому не нужен, где внутренний компас не совпадает с начерченными картами, и он пытается привести эту расстроенную картину мира в согласие, сверяясь по единственной оставшейся у него Полярной звезде – по детям. И себе он повторяет, а не врагам своим, что дети смеются, слушая «Чудо-дерево», – значит, ориентир все-таки задан правильно? Кафкианские мучения – быть единственным здравомыслящим в нерациональном, агрессивном, бездушном мире; так и начинают сомневаться в своей правоте и в собственном рассудке.

Лида пыталась утешать его тем, что Ханина можно поймать на слове: издавать-то все-таки должны! Заключала письмо гордо: «А вообще – поэзия всегда побеждает». Отец должен был понять. Ведь это он всегда ее этому учил. Но он не прислушался, не внял, да и не до того ему было, чтобы ловить Ханина на слове. И этот позиционный бой поэзия с треском проиграла – именно потому, что забыла о том, что всегда побеждает. Отчаяние и потеря ориентиров заставили Чуковского сделать шаг, о котором он сожалел до конца жизни.

За год до смерти Чуковский вспоминал об этом дне бессонной ночью: "Когда в тридцатых годах травили «чуковщину» и запретили мои сказки – и сделали мое имя ругательным, и довели меня до крайней нужды и растерянности, тогда явился некий искуситель (кажется, его звали Ханин) – и стал уговаривать, чтобы я публично покаялся, написал, так сказать, отречение от своих прежних ошибок и заявил бы, что отныне я буду писать правоверные книги – причем дал мне заглавие для них «Веселой колхозии». У меня в семье были больные, я был разорен, одинок, доведен до отчаяния и подписал составленную этим подлецом бумагу… Казенная сволочь Ханин, торжествуя победу над истерзанным, больным литератором, напечатал мое отречение в газетах, мои истязатели окружили меня и стали требовать от меня «полновесных идейных произведений». В голове у меня толпились чудесные сюжеты новых сказок, но эти изуверы убедили меня, что мои сказки действительно никому не нужны – и я не написал ни одной строки.

И что хуже всего: от меня отшатнулись мои прежние сторонники. Да и сам я чувствовал себя негодяем. И тут меня постигло возмездие: заболела смертельно Мурочка. В моем отречении, написанном Ханиным, я чуть-чуть исправил слог стилистически и подписал своим именем. Выгоды от этого ренегатства я не получил никакой. И с той поры навсегда взял себе за правило: не поддаваться никаким увещаниям омерзительных Ханиных, темных и наглых бандитов, выполняющих волю своих атаманов".

Письмо было подписано 10 декабря 1929 года (это еще не «тридцатые годы», К. И. ошибается) и ждало своего часа.

Тем временем в стране началась широкомасштабная дискуссия о детской книге. Газеты печатали статьи и фельетоны, собрания родителей и педагогов выносили резолюции, Чуковский и Маршак все крепче спаивались в общественном сознании в неразлучную пару оппозиционеров, возглавляющих вражескую группу-группку-группировку. Маршак в январе 1930 года негодующе писал об этом в письме Горькому: «Почти в каждом номере „Литературной газеты“ говорится о писателях, группирующихся вокруг редакции Госиздата и возглавляемых мною и Чуковским. На самом деле Чуковский никогда не имел никакого отношения к редакционной работе Госиздата… Темы и приемы у меня и у Чуковского совершенно различны. Единственное общее у нас – да и то на самый поверхностный взгляд – это пользование словесной игрой…» Маршак и в самом деле не был только сказочником. В печати его бездарно и беспощадно бранили за переводы английских народных песенок – но, помимо песенок, у него было много стихов, посвященных созидательному труду, чего Наркомпрос, ГУС и прочие предпочитали не замечать: им важно было стереть с лица земли враждебное явление – маршаковскую детскую редакцию при ленинградском ГИЗе.

«Литературная газета» весь декабрь 1929 года и январь 1930-го печатала материалы о детской литературе. Тон в этой дискуссии – тон хамский и безапелляционный – задал критик Д. Кальм. 16 декабря 1929 года он разразился фельетоном «Против халтуры в детской литературе», где критиковал руководство ГИЗа: мол, товарищ Ханин присоединяется к общему мнению о вреде «чуковщины» и даже призывает «отсечь ее в каждом из нас», говорит, что считает задачей Госиздата «воспитание материалистического мировоззрения в молодых авторах», и относит к заслугам издательства «создание, якобы по инициативе Гиза, секций детской литературы при различных писательских объединениях. Но приходится констатировать, что все эти три положения не находят подтверждения в практике Госиздата»; «Гиз не перестает наводнять рынок детской литературы массовыми изданиями Чуковского». ГИЗ защищался как мог. Письмо, подписанное Чуковским, было козырем издательства в борьбе за выживание. Ханин не столько выполнял «волю своих атаманов», сколько спасал собственную шкуру. Опальному детскому писателю предназначалась роль козла отпущения: его ожидало торжественное заклание на глазах рукоплещущей толпы во искупление грехов Госиздата.

Дискуссия в «Литературке» разгоралась. 30 декабря газета опубликовала целую подборку материалов «За действительно советскую детскую книгу!». В ней С. Болотин и В. Смирнова давали выдержанные в духе июньского 1928 года партийного постановления (оно было посвящено детской и юношеской литературе) советы о том, какой должна быть «детская книга в реконструктивный период»:

"Детская книга должна быть четко социально направлена.

Детская книга должна давать ребятам эмоции бодрости.

Следует четко различать целевую установку книги, не обманываясь ее внешними аксессуарами.

Элементы фантастики в детской книге законны и допустимы в двух направлениях:

– фантастика реалистическая – «технологическая утопия»;

– фантастика игровая – не забывая, что все это шутка".

Разобрались, наконец, и с антропоморфизмом: «Антропоморфизм, взятый в шутку, в игре, и при этом отчетливо просвечивающий жизненными, социальными отношениями, законен и допустим. Но антропоморфизм, взятый отвлеченно от социальной обстановки и всерьез, – идеалистическая отрава».

Итак, критерии, наконец, выработаны. Отныне цензору, для того чтобы запрещать, не надо думать: можно просто свериться с инструкцией. Кстати, к этому времени и «чуковщину» уже определили: «антропоморфизм, аполитичность и уход от вопросов сегодняшнего дня» (автор определения неизвестен, цитата приводится по комментарию к переписке К. И. и Л. К. Чуковских). А товарищ Ханин сразу в двух статьях 1930 года: в «Борьбе за детского писателя», вышедшей в январском номере «Книги – детям», и в «Основных вопросах детской литературы» в третьем номере «Звезды», – определил «чуковщину» еще более грозно: «Это, во-первых, антиобщественность, упорное отрицание современной тематики, это, во-вторых, антипедагогичность, широкое использование приемов, травматически действующих на детей. И, в третьих, формальное закостенение, отказ от поисков таких форм, которые бы соответствовали новому содержанию». Под «травматическими приемами» подразумевается, как следует из текста, людоедство Барабека, за которым дети «следят с испугом».

Председатель комиссии по детской книге Наркомпроса Е. Флерина посвятила главным госиздатовским злодеям Чуковскому и Маршаку следующий фрагмент своей статьи «С ребенком надо говорить всерьез»: «Пожалуй, бесполезно было бы говорить о данных авторах, если бы об'единение их платформ вокруг журнала „Еж“ и Ленгиза не было бы столь организованным и значительным по талантливости авторов данной группы. Мы далеки от того, чтобы ставить знак равенства между К. Чуковским и С. Маршаком, но в основе своих тенденций они солидаризируются. Тенденция позабавить ребенка, дурачество, анекдот, сенсация и трюки даже в серьезных, общественно-политических темах – это есть не что иное, как недоверие к теме и недоверие, неуважение к ребенку, с которым не хотят говорить всерьез о серьезных вещах. В этом легко убедиться, взглянув на бесконечные издания и переиздания 1929 года произведений Чуковского и Маршака: сборники и отдельные книги, отрывки произведений и цельные произведения, оптом и в розницу, и в качестве бесплатного приложения к „Ежу“… Библиотеки протестуют, бракуют эти произведения, педагогическая критика в печати высказывается четко, а товарищи ленинградцы в ответ пачками издают и переиздают бракованную литературу. Что это – сила или слабость?» Маршак в цитированном выше письме Горькому упоминал, что на требование Флериной не приспосабливаться к детям Луначарский на одном из диспутов ответил: «Да, вы предпочитаете приспособляться ко взрослым».

«Товарищи ленинградцы», объединившиеся вокруг «Ежа» и Ленгиза, коллективно выступили в защиту Маршака, Чуковского и ГИЗа. Под возражающей Кальму статьей «Против лжи и клеветы» в том же номере «Литгазеты» за 30 декабря подписались Федин, М. Козаков, Белых, Пантелеев, Лавренев, Каверин, Слонимский, Бианки, Н. Тихонов, Житков, Зощенко, А. Самохвалов, Тынянов, Пастернак. Они говорили, что статья Кальма «носит явно клеветнический характер и, искажая настоящее положение вещей, только мешает работе над детской книгой». Те же писатели, а вместе с ними Софья и Татьяна Богданович, Бухштаб, Хармс, Заболоцкий, Шварц, Габбе, Задунайская, Эрлих и другие отдельно заступились за Маршака, протестуя против выдергивания цитат из контекста, против поддержки «реакционных тенденций в детской литературе»…

Но Кальм нисколько не был уязвлен: на этой же газетной полосе он пренебрежительно заявил, что во всем письме заслуживают внимания только подписи, «ибо они принадлежат нескольким талантливым попутчикам», да и попутчики эти «работают во взрослой литературе, а в детской нет».

И в этом же номере ГИЗ выложил свой козырь. Процитируем его полностью.

"К спорам о детской литературе.

Детский писатель Корней Чуковский прислал в Гиз следующее заявление, имеющее большое общественное значение:

"Сейчас я вернулся из продолжительной поездки по СССР и пришел к убеждению, что никогда еще наша планета не видала таких грандиозных событий, какие происходят сейчас в Закавказье, на Украине, в Донбассе.

Я понял, что колхозное строительство в 2–3 года так изменит лицо старорусской деревни, как это лицо не менялось и в тысячу лет.

Я понял, что всякий, кто уклоняется сейчас от участия в коллективной работе по созданию нового быта, есть или преступник, или труп.

Когда я вернулся домой и перечитал свои книги – эти книги показались мне старинными. Я понял, что таких книг больше писать нельзя, что самые формы, которые я ввел в литературу, исчерпаны. Эти формы были когда-то изобретены мною, но теперь они усвоены всеми и понемногу становятся достоянием халтурщиков. Нужно отдать все свои силы на создание новых книг, адресованных другому читателю. Этот читатель весь живет завтрашним днем, ему нужны книги о будущем, книги для будущего. Стоит только раз, по настоящему, столкнуться с этим новым читателем, и ты поймешь, что для тебя обязателен только его социальный заказ.

Поэтому теперь, если бы я даже хотел, я не могу писать ни о каких «крокодилах», мне хочется разрабатывать новые темы, волнующие новых читателей.

В числе книг, которые я наметил для своей «пятилетки», первое место занимает «Детская колхозия» (для детей от 10–12 лет).

Книга нового типа: календарь, энциклопедия, хрестоматия, сборник новых колхозных пословиц, песен, поговорок, прибауток, загадок. Это книга для современной деревни, вернее, для деревни ближайшего будущего. Миллионам детей, населяющих эту деревню, потребуется новый небывалый фольклор. Несомненно этот фольклор будет создан стихийным путем в течение нескольких ближайших десятилетий. Но необходимо предвосхитить этот процесс и по возможности теперь же создать целый ряд таких народных детских песен, которые пропагандировали бы новую жизнь деревни и утверждали бы новый быт.

Одному мне с этой работой, конечно, не справиться. Я привлекаю к ней целую группу молодых даровитых поэтов, с которыми около года занимаюсь в студии советских писателей. До сих пор эти поэты работали вразброд, кустарным способом. Теперь мы хотим подчинить их распыленные силы строгому и стройному плану. Кроме этой группы, мы привлекаем к работе детскую секцию ЛАПП и крестьянских писателей. Уверен, что к осени 1930 г. мы, изучив на практике работу колхозов, соединенными силами создадим насущно-необходимую детскую книгу, которую дети будут знать наизусть, так как статьи и стихи, входящие в эту книгу, будут звонки, лаконичны, легко запоминаемы, веселы. Словом, в них должна быть та же «чуковщина», но конечно, эта «чуковщина» будет применена к новым темам, ибо старые темы для меня умерли.

К. Чуковский

10 декабря 1929 года".

Это заявление имеет прямое отношение к спорам о детской литературе. Оно является победой правильной линии по отношению к детским писателям – линии, которую твердо занял Гиз. Оно является ярким доказательством правильности этой линии.

Конечно, слова Чуковского должны подтвердиться его делами. О писателе судят не по его декларациям, а по его творческой продукции. Вот почему мы с нетерпением будем ожидать обещанной Чуковским книги. Но самый факт признания Чуковским необходимости новых установок и новых творческих путей показывает, насколько прав был Гиз в своем отношении к детским писателям и насколько неправы те, кто его с этого пути сбить хотят.

Еще недавно, после моего письма пленуму РАПП последний постановил организовать детские секции в своих крупнейших организациях. Тем самым положено начало широкому об'единению пролетарских детских писателей, которым Гизом обеспечена твердая поддержка. Но нельзя упускать из виду и необходимость борьбы за приближение к проблемам сегодняшнего дня старых детских писателей. Результат этой борьбы – заявление Чуковского.

Зав. Госиздатом Арт. Халатов".

Комментировать это письмо согнутого в дугу и завязанного тройным узлом писателя не хочется. Да и не его это мысли, в конце концов, и не сам он сочинил безумные строки о коллективизации распыленных сил писателей-кустарей. Его перу принадлежат в этом письме совсем другие слова. Скорее всего, вот эти:

«Всякий, кто уклоняется сейчас от участия в коллективной работе по созданию нового быта, есть или преступник, или труп».

«Таких книг больше писать нельзя».

«Самые формы, которые я ввел в литературу, исчерпаны».

«Теперь, если бы я даже хотел, я не могу писать ни о каких „крокодилах“».

«Старые темы для меня умерли».

Это не покаяние и не присяга. Это констатация факта своей литературной смерти. Помните: «Все это мертвечина, и сам товарищ Блок – мертвец»… И Блок Чуковскому за занавеской: «Верно, верно. Я – мертвец».

Он задыхается, как Блок. Смерть снова подошла близко-близко. Только он был не Блок и продолжал жить. Смерть, правда, нашла способ подобраться и ударить, и этот удар был сильнее любых других. Но об этом потом.

Совершенно понятно, почему от Чуковского после этого письма «отшатнулись прежние сторонники». Уважаемые им и уважающие его люди, коллеги и личные друзья дружно защищали свое право делать литературу так, как считают нужным, заступались за здравую редакционную политику. И на фоне их сдержанного и благородного выступления дикое, вымученное письмо о «Веселой колхозии» и впрямь выглядит недостойным и бессмысленным ренегатством. Оно действительно никаких выгод Чуковскому не принесло и от преследований не избавило: почти все сказки на несколько лет оказались под запретом (можно даже проследить по биобиблиографии Д. Берман хорошо заметные разрывы в ежегодных переизданиях в интервале между 1928 и 1932 годами). «Чуковщину» продолжали проклинать со всех трибун устно и письменно. Сам он чувствовал себя негодяем и мертвецом – и в человеческом смысле, и в литературном.

В этом же декабре газеты отмечали пятидесятилетие Сталина. Юбилей вождя затянулся на целую неделю: пресса публиковала приветствия и поздравления, и ни у кого не хватало духу первым прекратить поток славословий – так потом никто не рисковал первым остановиться во время «бурных, продолжительных аплодисментов, переходящих в овацию». В стране окончательно оформился культ личности.

«Лучше не писать о современности»

Дискуссия о детской литературе продолжалась и в 1930 году. Горький выступил в «Правде» со статьей «Человек, уши которого были заткнуты ватой», где возражал Флериной, защищал маршаковскую редакцию, фактически спасал детскую литературу от натиска Наркомпроса. Горькому тут же ответили «Литературная газета» и «Комсомольская правда». В «Литературке» появилось открытое письмо 29 писателей Горькому: они дружно спасали от Чуковского профессиональную честь трубочистов. «Комсомольская правда» с приличествующим названию задором ввязалась в дискуссию о детской литературе – ее литературная страница вышла с шапкой «В плену у „чуковщины“ и зубоскальства: создадим пролетарскую детскую литературу». Авторы «КП» объясняли Алексею Максимовичу, как он неправ, – в свете постановления ЦК ВКП(б) о детской литературе от 1928 года.

В. Искрин пенял Горькому: «Своим заявлением тов. Горький объективно облегчает защиту „чуковщины“» – и сурово пояснял: «…не игра и не забава, а сознательное участие с малых лет в борьбе и труде взрослых является основой коммунистического воспитания». И. Разин в своей статье «Про серого заиньку и пятилетку. Против аполитичности в детской литературе» (естественно: ведь ЦК в постановлении осудил аполитичность) обличал: "Выросла целая плеяда «Чуковских», которые занимаются беспредметным развлекательством. Если Чуковский первыми своими книгами внес кое-что новое в детскую литературу, изучив язык и рост ребенка, то все его творчество за последние годы является недопустимым увлечением детскими нелепицами. Чуковский вреден не только своею аполитичностью, абсолютным пренебрежением к социальной тематике. В книге Чуковского «Мой додыр» (так в тексте. – И. Л.) имеются моменты религиозного мировоззрения («Боже, Боже, что случилось». – И. Л.), пренебрежение к трубочисту. В его же сборничке «Черепаха» все портные – трусы. В его других книгах господствуют антропоморфизм, чрезмерная динамичность, идущие вразрез со всеми педагогическими установками (опять «установками»! – И. Л.). О народных стишках Чуковского правильно сказано в «Книге и революции», что символы косности, русотяпства, обломовщины цветут на полях детской литературы. Тут и насмешливые стихи про Ваню простого (читай – бедного) или: «Давай-ка мы, женушка, домок наживать»".

Обличительный пафос Разина достигает удивительных высот: «Разве можно оправдать линию ГИЗ, издавшего в качестве приложения к „Ежу“ (несмотря на своевременные протесты ЦБ ЮП) сочинения Чуковского? Разве допустимо было издание… „Космосом“ сказок Андерсена?» Досталось и другим автором – Андровой за то, что в ее книге «дана явная проповедь семейного счастья» (опять-таки инициированная зловредным Чуковским), Барто – за «явно пацифистскую установку»… В.Яковлев в статье «На новые рельсы» разграничивал Чуковского и Маршака: Чуковский совсем чужой, а Маршак, хотя и является «характерным примером повторения многочисленных ошибок Чуковского» и «еще не поставил свое творчество целиком на службу задачам коммунистического воспитания», – но все-таки «ближе к нам, чем Чуковский».

Полоса в «Комсомолке» была украшена карикатурой Гр. Розе «ЗаСЛОНили»: слон, крокодил с трубкой и бегемот в очках заслоняют от ребенка фабрики и заводы. Газета яростно требовала «решительного перелома на всем фронте детской литературы», чистки всех детских библиотек силами комсомольцев и прикрепления писателей к пионерским организациям и школам «для непосредственной связи и изучения детского читателя».

Многократно упомянутый выше Давид Ханин в «Книге – детям» за январь 1930 года в который раз объяснял читателю вредность Чуковского и его подражателей (к последним, кстати, опять отнесена Барто). Ханин рассказывал, что когда-то Чуковский сыграл положительную роль в детской литературе, поскольку призвал к «пониманию ребенка, пониманию его особенностей и языка…». А дальше шло сплошной грозной разрядкой: «Однако, отказавшись от поисков тематики, близкой и нужной современности, сознательно ограничив себя народными песенками, „Крокодилом“ и „Айболитом“ и излишне увлекшись детскими нелепицами, экикиками и пр., Чуковский сам отстранил себя от детской литературы и к 1929 г. оказался творчески несостоятельным». Но дело не в самом Чуковском, говорил гизовский начальник: в конце концов «его произведения можно запретить или разрешить, мы обладаем для этого достаточной административной властью. Гораздо серьезнее то, что его влияние, незаметно даже для самих авторов, часто сказывается в их творчестве» – и с этим влиянием надо «бороться сейчас, может быть, больше, чем непосредственно с самим Чуковским».

Зиму 1929/30 года К. И. в письме Маршаку назвал «проклятой». Тон этого письма удивляет своей болезненной кротостью, столь нехарактерной для задиристого Чуковского: "Вместе с сим я отправляю Ханину подробное письмо о своих книжках. Мне было совестно обременять Вас, переутомленного, всеми своими докуками. Пусть они заденут Вас только самым маленьким краюшком. Хлопочу главным образом о «Крокодиле». Прошу разрешить хоть семь тысяч экземпляров. То есть в десять раз меньше, чем требует рынок. Надеюсь, что Вы, Эпштейн (заведующий Главсоцвосом. – И. Л.), Луначарский, Ханин можете добиться этой скромной победы… Не слишком порицайте мои «Новые загадки», они выжаты из усталых мозгов. После «Топтыгина и Лисицы» я бросил детскую литературу – и снова взялся за брошенную свою книгу о Толстом".

Сказка «Топтыгин и Лиса» вышла в 1929 году, когда Чуковский утверждал, что уже три года ничего не пишет для детей, – продолжая при этом работать над «Айболитом» (он же «Лимпопо»), сочинять загадки… У него и в самом деле давно не получалось таких ярких, самобытных сказок, как те, что были написаны в первой половине 1920-х. В обстановке травли он работать не мог – и ушел в историю литературы. Это как раз очень подходящее и весьма утешительное занятие для писателя, измордованного историческими условиями, – вглядываться в другие условия другой эпохи и пытаться разглядеть закономерности.

Первая дневниковая запись в 1930 году сделана только 14 апреля: «Это страшный год – 30-й. Я хотел с января начать писание дневника, но не хотелось писать о несчастьях, все ждал счастливого дня, – и вот заболела Мура, сначала нога, потом глаз, – и вот моя мука с Колхозией, и вот запрещены мои детские книги, и вот бешеная волокита с Жактом – так и не выбралось счастливой минуты, а сейчас позвонила Тагер: Маяковский застрелился. Вот и дождался счастья. Один в квартире, хожу и плачу и говорю „Милый Владимир Владимирович“…»

Ходит и плачет, плачет и ходит, изнемогая от душевной боли, – это его способ с ней справляться, он не может сидеть на месте, выхаживает ее, а она все равно не отпускает. Запись о Маяковском – пронзительная, безнадежная, путаная от горя: "…и шел своим путем, плюя на нас, и вместо "милый Владимир Владимирович «я уже говорю, не замечая: „Берегите, сволочи, писателей“, в последний раз он встретил меня в Столешник, переулке, обнял за талию, ходил по переулку, как по коридору, позвал к себе – а потом не захотел (очевидно) со мной видеться – видно, под чьим-то влиянием: я позвонил, что не могу быть у него, он обещал назначить другое число и не назначил, и как я любил его стихи, чуя в них, в глубинах, за внешним, и глубины, и лирику, и вообще большую духовную жизнь… Боже мой, не будет мне счастья, не будет передышки на минуту, казалось, что он у меня еще впереди, что вот встретимся, поговорим, „возобновим“, и я скажу ему, как он мне свят и почему…»

А ведь Чуковскому в начале 1930 года было ничуть не лучше, чем Маяковскому. И в 1925-м – ничуть не лучше, чем Есенину (помните: «каждый писатель сейчас – Есенин»). И его давили, и его мучили, и ему было необычайно трудно наступать на горло собственной песне и, задрав штаны, бежать за комсомолом… Разве что у него была большая семья, что, с одной стороны, неимоверно осложняло жизнь, с другой – очень крепко к ней привязывало. Чуковский был, если можно так сказать, убежденный, сознательный, последовательный отец. Какую роль в жизни Маяковского и Есенина играли их дети – и какую в жизни Чуковского! Но дело даже не только в ответственности за благополучие детей – это внешнее; детность-бездетность – не решающий аргумент при выборе между бытием и небытием, и если нужны доказательства, то вот вам Цветаева в 1941-м. Это выбор жизненной стратегии; стратегию Маяковского Елена Иваницкая обозначила как саморастрату, постоянное одалживание энергии у будущего. Саморастратчиками были и Есенин, и Цветаева. Чуковский последовательно выбирал самосохранение – не в примитивно-шкурном смысле этого слова, а в самом высоком из всех возможных: он ценил не столько себя, сколько свою миссию – роль, которую должен выполнить он и которую больше выполнить не может никто; единственный сказочник на 150 миллионов человек, «наследник и сомышленник Шевченки», недостойный, как он сам говорил, но несомненный наследник русской классической литературы… Все это он умел в себе ценить и не ставить это себе в заслугу – скорее, воспринимал себя как немощный сосуд, скрывающий зажженный титанами вечный огонь; разбить сосуд в угоду малограмотным устрицам, мещанам, пинкертонам – невозможное неуважение к огню. Наконец, он не был прирожденным трагиком. Он часто отчаивался, его сотрясали тяжелейшие депрессии, но тоска и ужас никогда не были для него источником вдохновения. Есть сумрачные поэты, кому близость смерти придает поэтической силы, кому гибельное отчаяние, душевная боль, горе, тоска диктуют лучшие строки, кто лучше всего пишет, когда ему бесконечно плохо. Таковы ценимые им Маяковский, Блок, таков любимый Корнеем Ивановичем Некрасов. Но сам Чуковский не таков; его дар – совсем другой природы: он солнечный, радостный, игровой. Трагедия не окрыляла его, а лишала творческих сил. Там, где в его поэзию и прозу врывается настоящая трагедия, он терпит неудачи; так случилось с «Солнечной» и с «Одолеем Бармалея». Времена тяжелых общенародных бедствий скрывают его с головой: в это время он не может сделать ничего ценного. Недаром он сам подчеркивал: детский писатель – в душе ребенок, ему нужна доброжелательная среда. Ему нужны мирная жизнь, благожелательное отношение критики, общение с детьми. Радость была сырьем для его творчества и его продуктом – облагороженная, приумноженная, облеченная в поэтическую форму чистая радость. Мог ли такой человек вообще сколько-нибудь серьезно рассматривать вариант самовольного ухода в небытие?

1930-й был страшным годом, повторим мы за Чуковским. Он принес не только смерть Маяковского, но и партийные чистки, и крестьянские бунты, и окончательную расправу с религией: уничтожение монастырей, снос храмов – и строительство Беломорканала, и дела вредителей. В ведение ОГПУ перешли исправительно-трудовые лагеря: государство не могло содержать растущую армию зэков, и ей предстояло самой зарабатывать на прокорм, занимаясь заодно освоением громадных пространств Севера и Востока.

Страшен год, печальны персонажи, проходящие по страницам дневника Чуковского: усталый, замученный Зощенко, изнуренный тяжелой болезнью Тынянов, искренне-двуличный Шкловский… Но не общественная ситуация гнетет Чуковского: напротив, он даже делает попытки разобраться в природе коллективизации, и ему искренне кажется, что это лучший путь из всех возможных: в самом деле, что предлагали мужику народники – "им мерещилось, что до скончания века у мужика должна быть соха – только лакированная, – да изба, – только с кирпичной трубой, и до скончания века мужик должен остаться мужиком – хоть и в плисовых шароварах… И когда вчитаешься во все это, изучишь от А до Z, только тогда увидишь, что колхоз – это единственное спасение России, единственное разрешение крестьянского вопроса в стране!.. Через десять лет вся тысячелетняя крестьянская Русь будет совершенно иной, переродится магически – и у нее настанет такая счастливая жизнь, о которой народники даже не смели мечтать, и все это благодаря колхозам". Эта дневниковая запись написана не «для показа властям». Она даже снабжена примечанием «напишу-ка я лучше о том, что сейчас волнует меня больше всего (после болезни Муры)». И с Тыняновым они как раз в это время говорят о своей преданности советской власти:

"Я говорил ему, провожая его, как я люблю произведения Ленина.

– Тише, – говорит он. – Неравно кто услышит!

И смеется.

Это мне понятно. Я очень люблю детей, но когда мне говорят: «Ах, вы так любите детей», – я говорю: «Нет, так себе едва ли»".

Тут как раз подоспело сталинское «Головокружение от успехов», внушившее всей стране надежду на то, что ужасы коллективизации – это только перегибы на местах, что все идет правильно, что это единственный возможный для России путь в будущее. И Чуковский в самом деле хочет быть полезным этому будущему. Масштабы преобразований глубоко его впечатляют, он и в самом деле ищет свое место в этой новой реальности – но пока не находит его, поскольку все, что он умеет, пока считается ненужным. Довольно скоро в литературе, зажатой в угол, как крестьянство, тоже придет черед своего рода «Головокружению от успехов»: не за горами то время, когда РАПП приструнят, Наркомпросу укажут на его место, писателю позволят вздохнуть, кажется, свободно… прежде чем окончательно его закрепостить.

Впрочем, не так уж он обольщался современностью – скорее, с трудом пытался сводить концы с концами, а они никак не сходились. Не получалось свести огромную, светлую гуманистическую идею с чудовищной повседневной практикой.

В 1930 году (скорее всего, летом) Лидия Гинзбург записала свой телефонный разговор с Чуковским. Больной гриппом писатель был один в пустой городской квартире, разговаривал лежа. Сказал Гинзбург по поводу ее рецензии на Сергеева-Ценского: «Это значит, толкать падающего, в то время как мы принуждены молчать о явлениях более безобразных».

"– Вот это, Корней Иванович, правда, – но если так, то, может быть, лучше совсем не писать.

– Лучше не писать о современности.

– Нет, нестерпимо быть литератором и не иметь права говорить о современном.

– Да, в молодости это трудно".

Гинзбург затем зашла к Чуковскому, провела у него целый день. Впечатления сформулировала так: «Исхудал, обрил голову. Мурочка страшно больна. Мы говорим о Маяковском, о Тынянове, об Уайльде, об изданиях Некрасова, о судьбе современного литератора… Он необыкновенно умен, хитер и обаятелен. Пишет хуже, чем он есть на самом деле. Не то нарочно, для доступности; не то по связи со старыми своими литературными традициями».

Он и впрямь писал хуже, чем он есть на самом деле: читая предисловия к изданиям «Всемирной литературы», например, нельзя не удивиться примитивности лексики и синтаксиса; видно, что тексты сознательно упрощены, что автор хочет быть понятным самому непонятливому, не слишком грамотному читателю. Ему пришлось портить свои книги, чтобы они могли увидеть свет: исключить из книги о Некрасове фрагменты, которые особенно сильно возмущали твердолобых почитателей «певца горя народного», вставить Плеханова в сцену похорон поэта, запихнуть в «Искусство перевода» безумную главку о «социальной природе переводчика». Чтение это чрезвычайно жалкое: автору совершенно нечего сказать по этому сомнительному поводу, и он подтягивает социальную природу за уши к тому факту, что Бальмонт когда-то плохо перевел Уитмена. «Переводчик, даже самый талантливый, не в силах, при всем желании, нарушить тот эстетический канон, который внушила ему данная литературная (а значит, и социальная) группа, и остается бессознательно верен этому канону даже тогда, когда переводит писателя, принадлежащего к враждебной ему общественной группе». «Борьбу с оригиналом нам приходится наблюдать всякий раз, когда писатель, принадлежащий к одному социальному строю, переводит писателя, принадлежащего к другому социальному строю». Социально обусловленными оказываются даже такие ошибки, как смешение слов wind (ветер) и wing (крыло), трактуемые как «презрение к оригиналу», «наплевательское отношение к тексту, которое можно объяснить только ненавистью к переводимому автору». «Конечно, это ненависть вполне бессознательная» – и Бальмонт, переводя Уитмена, «сам того не замечая, инстинктивно, искривляет и темнит его облик, проявляя даже в ритмах своего перевода тайную неприязнь к нему».

Чуковский довольно часто применял сильное слово «ненавидеть», обличая плохих переводчиков, редакторов, комментаторов, составителей учебников – как же, мол, надо ненавидеть писателя, чтобы дать о нем такое представление! Эту бальмонтовскую «ненависть» к Уитмену он сохранил даже в самом последнем издании «Высокого искусства» (так книга стала называться позднее): «Перевод превратился в борьбу переводчика с переводимым поэтом, в беспрестанную полемику с ним. Иначе и быть не могло, ибо, в сущности, Бальмонт ненавидит американского барда, не позволяет ему быть таким, каков он есть, старается всячески „исправить“ его, навязывает ему свои бальмонтизмы, свой вычурный стиль модерн».

Разумеется, все, что касалось «социальной природы», Чуковский со временем беспощадно выбросил. Но некоторые соображения о сознательной и бессознательной борьбе переводчика с подлинником – борьбе, обусловленной идейной позицией, – в тексте книги остались (отсылаем интересующихся к первой главе «Высокого искусства»: «Перевод – это автопортрет переводчика»). Речь, правда, уже не о «социальной природе», а о «духовном облике» переводчика и не о том, что «переводчик не в силах нарушить эстетический канон», – напротив, приводится множество примеров, когда он находит в себе силы «обуздывать свои индивидуальные пристрастия, сочувствия, вкусы ради наиболее рельефного выявления той творческой личности, которую они должны воссоздать в переводе».

Думается, за «социальную природу» Чуковскому всю жизнь было очень стыдно.

Кипарисы шелестят

Мурочка, по свидетельству Марины Чуковской, заболела в конце 1929 года – почти одновременно с публикацией отречения в «Литературке»; недаром К. И. до самой своей кончины считал смертельную болезнь дочери возмездием. Лидия Корнеевна в одном из писем обронила фразу, что в день рождения (а он у Мурочки был в феврале) девочке стало хуже. Болезнь стремительно прогрессировала.

«Всем существом своим противился Корней Иванович мыслям об ее неизбежной гибели, – вспоминала Марина Чуковская. – Не верил. Не желал верить! То ему казалось, что врачи ошиблись. Бывает ведь так? То он понимал, что ребенок гибнет. То, внушив себе, что она больна только временно, что она поправится, заставляя ее учиться, задавал ей уроки, чтобы она не отстала от класса. То в полном отчаянии убегал из дома, не в силах выносить страдания ребенка и горе Марии Борисовны».

В начале мая положение больной резко ухудшилось: «Мне даже дико писать эти строки: у Муры уже пропал левый глаз, а правый – едва ли спасется. Ножка ее, кажется, тоже погибла… Как плачет М. Б. – раздирала на себе платье, хватала себя за волосы». Марина Чуковская рассказывает, как К. И. ворвался к ней вне себя от горя: «Ей будут вылущивать глаз! Боже мой! Пойдем! Нет, поедем!» Повез ее в гости – и в гостях был изысканно любезен, остроумен, весел… «Хозяйка не догадывается, что он инстинктивно ищет забвения от горьких мыслей. Он должен работать. И работать очень много. Он не имеет права сосредоточиться на том, что так мучительно волнует его. Прочь отметает он эти мысли. Думать он обязан только о работе, раз уж ничем не может помочь. Мурочкин глаз не тронули, но глаз стал незрячим», – пишет Марина Николаевна.

Горе его было беспредельным. Мура была, пожалуй, самым близким для него человеком. Чуковский научил ее читать и писать стихи, любить литературу, «пропитал ее стихами», по его собственному выражению. Он вырастил абсолютно понимающее, все чувствующее, тонкое и музыкальное существо, воспитал для себя идеального читателя, друга и собеседника. Счастливая пляска его сказок, и огромное, радостное удивление миром, на котором построены его загадки, и скачущая ритмика потешек, и бесконечная нежность, сквозящая сквозь иронию, – все это было с ней, для нее, ради нее, при ее участии, сочувствии, понимании. Мура подарила ему не только радость позднего отцовства, но и счастье сугубо писательское – счастье, которое дает только отзывчивая читательская аудитория; Мура стала необходимым катализатором для его творчества. Умная и деликатная, наделенная необузданным воображением и глубокой сентиментальностью, нежная, хрупкая Мура была любимицей всей семьи – но для Чуковского она была большим. В Муре была его жизнь, его душа, его поэзия. Теперь она слепла, не могла ходить, плакала от боли. А он ничем не мог помочь – только отвлекать, только радовать, только забалтывать и смешить… «Мура вчера была в самом веселом настроении: я читал ей Шиллера „Вильгельм Телль“, и ее насмешила ремарка: „барон, умирающий в креслах“. Читали мы еще „Конька-Горбунка“ и начали „Дитя бурь“», – записывает К. И. 25 мая 1930 года.

Не слишком гладко складывалась жизнь и другой дочери К. И. Она была не вполне здорова (одышка, сердцебиение, проблемы с щитовидной железой – и, видимо, туберкулез). В конце весны она собралась замуж за литературоведа Цезаря Вольпе – человека, которого она не любила, о приближающемся браке с которым писала родителям отчаянно-туманно: «с черными мыслями и черной совестью», «если бы не черные мысли о Муре и еще ты знаешь о чем» – это в одном письме. «С тяжелым сердцем и дурной совестью», «ваша радость еще более подчеркнула мне мою не-радость. Никого ниоткуда нельзя вынести на руках» – в другом… В «Прочерке» она пояснила: «Я вышла за него „по расчету“: чтобы нерушимо, навсегда возвести стену между собою и человеком, которого любила. Стену возвела (и гордилась своей прямотой: ни минуты не скрывала горестной правды от Цезаря), но жизнь испортила всем троим: Цезарю, себе и тому, кого любила, – нелюбовь его ко мне была мнимая, кажущаяся…»

Туберкулез еще ничем не умели лечить, кроме солнца, морского воздуха, усиленного питания – всего того, что укрепляет организм и помогает ему справляться с болезнью самостоятельно. К осени Муре стало хуже. В начале сентября ее пришлось увозить к морю, в Алупку, в детский санаторий для костнотуберкулезных больных. К. И., Мария Борисовна, Мура, Борис тронулись в путь – тяжелый и страшный. У Муры в дороге температура поднималась до 39–40 градусов, ноги болели. Семья три с половиной дня ехала поездом до Севастополя, с вокзала в гостиницу линейкой, затем в аптеке не оказалось нужных лекарств, чтобы приготовить свечи для снижения жара… Трое взрослых беспомощно глядели на мучения ребенка и ничем не могли помочь. На следующий день стало еще хуже: температура, боль, врача нет, Мура хватается за отца, чтобы он что-нибудь рассказывал, и он плетет что-то, вспоминая детство, Житкова, «телефон для безошибочного писания диктовки»… «Она забывалась, иногда улыбалась даже, но стоило мне на минуту задуматься, она кричала: ну! ну! ну! – и казалось, что вся боль из-за моей остановки». Причина ухудшения состояния непонятна, надо ехать машиной из Севастополя в Алупку; семья наперебой ищет хирурга, чтобы снял гипс, или шофера, чтобы ехать; первым отыскался шофер – «и начался ее страдальческий путь», пишет К. И. «Мы трое сели рядом, ее голова у меня на руках, у Бобы – туловище, у М. Б. ее больная ножка. При каждой выбоине, при каждом камушке, при каждом повороте Мура кричала, замирая от боли, – и ее боль отзывалась в нас троих таким страданием, что теперь эта изумительно прекрасная дорога кажется мне самым отвратительным местом, в к-ром я когда-либо был».

В санатории Муру сразу обрили, вымыли и отправили в операционную, где обнаружили свищи с двух сторон. Родители оставаться с ней не могли, им пришлось снять номер в гостинице, Борис уехал обратно. Видеться с ребенком почти не разрешали: порядки в санатории были строгие. «Мы посещаем ее контрабандой, духовной пищи у нее никакой, отношение к ней казарменное, вдобавок у нее болит и вторая нога. М. Б. страдает ужасно», – пишет Чуковский 11 сентября. Сложилась ненавистная для него ситуация: от него ничего не зависит. Даже у Муры он может бывать только потому, что он журналист, писатель, он при исполнении общественно-полезного дела. Он разговаривает с врачами, фельдшерами, медсестрами, ездит в соседний колхоз (едва он вернется, с него начнут требовать «Колхозию»)… Собирает фактуру, тщательно записывая ее в дневник: «Колхоз сконструировался 19 ноября 1929 года. Всех хозяйств вошло в него 107 (из них 58 бедняцких, 49 середняцких, батраков), 3 одиночки: учитель, избач, культурник…», "табаку 21l/i га, винограду 35!/2 га, сад 15!/2 га, огород 10 га; колхоз завел новую школу, антисейсмическую, оборудовал новую амбулаторию (где еще нет стационара), закрытую столовую – для школы, для очага, для колхозников…".

Он и хотел бы этим заинтересоваться, но не может, его гнетет другое, и именно этим кончается пространная запись о колхозных проблемах Крыма: "Мурочка плачет от боли в обеих ногах. Мне больно видеть ее в таком ужасно угнетенном состоянии. Я пробую ее развлечь, но меня гонят – и мы с М. Б. едем в Алупку, тоскуя".

23 сентября К. И. рассказывал в письме Николаю: "Отрыв от мамы произошел, конечно, болезненно, но главным образом – для мамы. Когда Муру перевели из изолятора в общий барак, маме заявили, что она может посещать Муру три раза в месяц. Тогда мама, конечно, сказала, что она везет ее в Евпаторию, всю ночь мама стонала, кричала, рыдала, но теперь успокоилась, потому что 1) увидела, что Муре очень хорошо в кругу детей, 2) Изергин врач, лечивший Муру. – И. Л. разрешил маме посещать Муру раз в пятидневку. Я хожу туда каждый день, и мне это очень трудно, т. к. я должен для этого разыгрывать роль корреспондента и, чтобы повидать Муру, видеть сотни малоинтересных детей".

А вот вспоминает Марина Чуковская: «Корней Иванович с неуемным интересом бегает туда в санаторий, проводит с больными детьми все свободное время. В письме он рисует план санатория, он полон самых оптимистических прогнозов. Дети поправляются там фантастически быстро. Муре лучше, сомнений нет! Его интересуют больные дети, лежащие в гипсовых гробиках, интересует пионерский лагерь в Симеизе, он выступает там на „Костре“. Он полон кипучей энергии. Привычный юг, чудная погода, он бродит босой. Ищет и находит дом для больных литераторов. Дом необходимо купить. Немедленно пишет в Литфонд, убеждая совершить эту покупку. А Муре лучше, лучше! „Паника с глазами вздор, я не падаю духом!“ – пишет он».

Трудность положения еще и в том, что Корнею Ивановичу и Марии Борисовне надо было на что-то жить в Крыму, чтобы оставаться рядом с Мурой. Печатали его в это время мало, денег на гостиницы, питание, разъезды уходило много, а заработков у него, изгнанного из литературы, нет. Дети пишут из Ленинграда о своем безденежье, все члены семьи требуют друг у друга новостей, подробностей, известий. «Не умерла ли моя мама? Просто не знаю, что думать», – читаем в одном из писем Корнея Ивановича Коле.

Он побывал в гостях у Сергеева-Ценского в Алуште – странный визит в далекое прошлое. Они много вспоминали о Репине, и именно в этот день, 29 сентября, Репин умер. О том, как болезненно Чуковский пережил его смерть, косвенно свидетельствует зафиксированное в дневнике раздражение: в день смерти великого художника ученые в санатории, где живет К. И., говорят о консервах, мозолях, гадалке…

В Крыму голодно, дети в лечебнице получают вместо фруктов морковку, на базаре вместо ожидаемого изобилия «сидят торговки с двумя помидорами и ждут, когда их прогонят», у местных детей «тонкие ноги» и «голодные глаза»… Над душой висит обещанная «Колхозия». Муре то лучше, то хуже. Отчаяние сменяется надеждой, надежда – отчаянием. Туберкулез поразил глаз, одну ногу, за ней вторую, затем почки… А дети в санатории пытаются жить полной жизнью вместе со страной: лежат в гипсе, на растяжках, в корсетах, и проводят собрания, берут социалистические обязательства, готовятся к празднованию Октября… все это найдет потом отражение в повести «Солнечная». 7 ноября Чуковский записывает в дневнике: «…пишу об Изергинском санатории. Тон фальшивый, приподнятый».

Всю осень старшие дети слали родителям печальные реляции о положении в городе: за квартиру надо платить, пени идут, долг растет, издательства не платят. Дров нет. В домах холод, в городе денежный кризис. «На службах перестали платить деньги вовремя», – пишет Лида в конце сентября. И в следующем письме: «Я в полном отчаянье: Гиз не платит денег – ни зарплаты, ни авторских. Мы живем неизвестно как» – а при этом надо разбираться в Финотделе с очередными несправедливостями налогообложения (К. И. поручил это Марине, жене Коли), для этого нужны гербовые марки, которые не на что купить. «Что тебе посоветовать? Чтобы ты прислал деньги из Алупки? А если денежный кризис затянется, – ты оторвешь деньги от Муриных и не хватит потом для Муры?» – безнадежно вопрошает в письме Лидия Корнеевна. Надо добиваться, чтобы ГИЗ оплатил долги за квартиру безналичным чеком, надо добыть дрова к зиме… К. И. отвечает из Алупки, что послал Коле доверенность на получение денег в ГИЗе, добавляя: «Вообще с деньгами у нас катастрофично – и никаких надежд нет», «деньги текут как вода»…

Наконец Корнею Ивановичу пришлось оставить Муру на попечение Марии Борисовны и ехать в Москву – решать финансовые, налоговые и издательские проблемы. Из Москвы К. И. писал Муре в Алупку: «У меня бессонница. Хочу скорее в Ленинград. Но я нашел здесь рукописи Некрасова (с неизданными стихами) и сейчас работаю над ними в музее».

Мурочка тосковала по дому. Полуголодная зима в санатории, где и маму к дочери пускали не каждый день, стала для девочки очень тяжелой. Она привыкала к коллективу (это давалось нелегко, а поначалу какие-то мальчишки и вовсе швырялись в нее картошкой). Писала стихи. Некоторые из них Чуковский приводит в книге «От двух до пяти»:

ВОСПОМИНАНИЕ

Я лежу сейчас в палате

Рядом с тумбой на кровати.

Окна белые блестят,

Кипарисы шелестят,

Ряд кроватей длинный, длинный…

Всюду пахнет медициной.

Сестры в беленьких платках,

Доктор седенький в очках.

А за сотни верст отсюда

Звон трамваев, крики люда.

Дом высоконький стоит,

Прямо в сад окном глядит.

В этом доме я родилась,

В нем играла и училась.

Десять лет там прожила

И счастливая была.

Другое Мурино стихотворение с тем же надрывающим душу воспоминанием о счастье цитирует Лидия Корнеевна в «Прочерке»:

"Когда кто-то из друзей послал ей в Крым большую нарядную куклу, она написала стихи, обращенные к этой златовласой красавице:

Новая кукла, новая кукла,

Я в Ленинграде раньше жила.

Новая кукла, новая кукла,

Там я счастливая была".

Отец относился к стихам больной дочери профессионально. «Мурка! – писал он ей. – Нам всем очень нравятся твои стихи. Они поэтичны и написаны с большим мастерством. Сразу видно, что ты читала „Mother Goose“, и Жуковского, и Блока, и Пушкина. Особенно мне понравились „Солнечный зайчик“, „Новая кукла“ и „Мы лежим“. „Буря“, „Улитки“ – совсем неудачны. В „Новой кукле“ и в „Солнечном зайчике“ – очень музыкальный ритм, весь построенный на паузниках, и я никогда не ожидал, что ты так хорошо им владеешь». Он советует ей подумать о книге про Бобровку – санаторий, где она лечится: «Выдумай какой-нибудь сюжет и свяжи его с Октябрьской площадкой. Когда я приеду, ты мне расскажешь».

Мысли о Мурочке преследовали его и в Москве. Он остановился у друзей – Якова Моисеевича и Генриетты Семеновны Шатуновских. Ночью зацепил одеялом часы, и они остановились. «Я встряхнул их и загадал: если пойдут, Мурочке будет лучше, – писал он жене. – Часы потикали минут восемь – и остановились. Это страшно меня огорчило. Пришел Шатуновский; он – мастер, возился, возился, часы пошли – и остановились. С тех пор я глядел на них с ненавистью и тоской. Что ни делали с часами – они молчали. Я связывал их молчание с судьбой Муры – и меня сосала печаль. Но – вдруг они пошли! Пошли сами собой!! Тик-так, тик-так! Я слушал их почти безнадежно – мне казалось, что они сейчас остановятся, но они шли и шли – шли час за часом – вдруг, ни с того, ни с сего, совершенно безо всякой починки. И дико: я повеселел в этот день и верил, что Мурино здоровье тоже ни с того, ни с сего вдруг пойдет на поправку. И всякий раз взглядывал на эти часы с удовольствием и даже с благодарностью – старый дурак».

Он привез в Москву очерк о Мурином санатории – «Бобровка на Саре» (тот самый, о котором писал в дневнике, – «тон фальшивый, приподнятый»). Очерк вышел в журнале «Новый мир». Редактор его, Вячеслав Полонский, в это время сделал в дневнике длинную и весьма неприязненную запись о К. И.: "Чуковский, когда его детские вещи оказались под запретом, решил иммунизировать себя от нападок. Он напечатал в «Литературной газете» статью, в которой заявлял, что его прежние детские вещи никуда не годны (далее идет выпущенный нами пересказ письма К. И. в ГИЗ от 10 декабря 1929 года с обещанием «Колхозии». – И. Л.). Чуковский выдал так обер-вексель. Вероятно, он полагал, что векселя этого достаточно. Но не тут-то было. Книжки его все-таки оставались под замком. Он мне говорил, что заведующий в Ленгизе так-таки ему и заявил: «Когда будут обещанные колхозные вещи?» Но колхозных вещей он писать не может. Он ограничился лишь очерком «Бобровка на Саре» – о детском санатории туберкулезном в Крыму. Там он славил коллективизм. Очень надоедал мне, чтобы статья шла в «Новом мире» как можно скорей. Я взял ее, не зная, что она ему необходима как свидетельство о благонадежности. Он сам проговорился: Халатов ждет этой статьи. Статья вышла. Но он и здесь рассчитал понапрасну. Ее недостаточно.

Он ходит к Демьяну, вообще втирается помаленьку. Производит впечатление. Соловьев заметил мне на нашей редколлегии: «Обаятельный человек! Очень интересный!» – Еще бы! – заметил я. – Как его любил Иосиф Гессен. Ведь он был присяжным критиком «Речи». Соловьеву это, очевидно, не было известно. Чуковский отвратителен лестью и ложью. Если бы был менее льстив, его можно терпеть. Но как только раскусишь его – он невыносим. Хвалил мне в глаза мою статью, которой не читал. Да и на кой черт ему читать мои статьи?"

Публикация «Бобровки» действительно была нужна Чуковскому как свидетельство благонадежности – чтобы отвязались. Но он и в самом деле не мог писать «колхозных вещей». Он действительно был фальшив и неискренен – меньше всего на свете ему сейчас хотелось ходить по кабинетам, беседовать с их обитателями, искать к ним психологически верные подходы и выслушивать упреки в недостаточной лояльности.

Полонский далее бранит Бабеля за то, что тот пообещал прославить колхозы и социализм, «перезаключил договоры, получил в ГИЗе деньги – и „смылся“». Бранит Пришвина, который на Урале видел строительство, рассказывал о нем восторженно, а ничего не пишет. «Вот то-то и оно, – ядовито комментирует Полонский. – На словах они все делаются „большевиками“, как видят успехи наши. А написать об этих успехах – не пишут. Что-то „мешает“. А казалось бы: если восторг у тебя „настоящий“, если это тебя действительно „радует“ – тут-то бы и писать. Ан – нет! не выходит!»

Действительно не выходит, но почему – Полонский искренне не понимает.

Понимал, пожалуй, Горький. В 1931 году он в докладной записке о детской литературе, написанной в связи с постановлением ЦК ВКП(б) о начальной и средней школе, писал: «Надо отказаться от примитивного утилитаризма, от грубой дидактики и тенденциозности… Надо снова привлечь в детскую литературу тех авторов, которые были осуждены на бездействие или не были использованы в достаточной мере из-за ошибочной политики литературных организаций, критики и издательств (Пришвин, Григорьев, Чуковский и др.)». Впрочем, для того чтобы к Горькому прислушались, в литературе должны были задуть серьезные ветры перемен.

Положение писателей к рубежу 1930 и 1931 годов стало совершенно невыносимым. У Юрия Олеши были некоторые основания утверждать, что литература кончилась в 1931 году. Коллективизация состоялась. Мастера пера, инженеры человеческих душ теперь привлечены в качестве квалифицированных специалистов к общественно полезному труду: ездят по стройкам, создают истории заводов, описывают процесс производства. Завод «Красный пролетарий» взял шефство над Алтаузеном, Безыменским, Жаровым, Катаевым, Олешей, Уткиным и Никифоровым: прикрепил каждого к цеху и выдал заводские расчетные книжки… Николай Чуковский прикреплен к «Светлане»; впереди у него экспедиция в Карелию (и коллективная книга по ее итогам), поездка по Беломорканалу… Пастернак отправлен на Урал – писать о социалистическом строительстве. Детская редакция под водительством Маршака перестраивается: уходят в прошлое игры и смех до изнеможения, приходит время научно-популярной книги, рассказывающей о величии труда, об истории людей, вещей, научных открытий, о грандиозных планах пятилетки… «Книга – детям» извещала в 1930-м, что печатаются и выйдут в ближайшее время книги серии «Детям о пятилетке»:

Для дошкольников: Введенский – Пионерская пятилетка.

Для младших школьников:

Басманов – Маслозавод.

Савельев и Тамби – Альбом о пятилетке.

Касель – Фабрика-кухня.

Шкловский – Турксиб.

Денисовский – Шахта.

Миславский – Днепрострой.

Прошин – Хлебозавод.

Кудинов – Трактор 2-й.

Лаптев – Пятилетка.

…И еще столько же для средних и старших, включая труд Бианки «Пушнина»… и все равно еще несколько лет подряд газеты будут твердить: нет книг о пятилетке, больше книг о современности!

Заметим, кстати, как по-разному отнеслись к переменам в жизни маршаковской редакции старшие дети Чуковского. Николай в воспоминаниях о Евгении Шварце с жестокой обидой рассказывает, как из детского отдела были изгнаны обэриуты, Шварц, Андроников, Житков и он сам – и каждый воспринял свое изгнание как предательство со стороны Маршака. Чуковский-младший поясняет: "Просто Маршак, всегда обладавший острейшим чувством времени, тоже ощущал грань, отделявшую двадцатые годы от тридцатых. Он понимал, что пора чудачеств, эксцентриад, дурашливых домашних шуток, неповторимых дарований прошла. В наступающую новую эпоху его могла только компрометировать связь с нестройной бандой шутников и оригиналов, чей едкий ум был не склонен к почтительности и не признавал никакой иерархии… Детиздат (собственно Детиздат появился только в 1933 году. – И. Л.) оказался противоположностью детского отдела. В Детиздате было все чинно, как в настоящем учреждении, – ни смеха, ни шуток. В новом его штате не было ни Олейникова, ни Шварца, ни Андроникова. Их место заняли четыре девушки, грамотные, лишенные особых дарований, но набожно влюбленные в Маршака и верившие только в «редактуру»".

Четыре девушки без «особых дарований» – это, само собой, Тамара Габбе, Александра Любарская, Зоя Задунайская и… Лидия Чуковская. Справедливость требует заметить, что в редакции они работали с 1928 года вместе с перечисленными писателями, причем «девушки» были в штате, а писатели нет; жаль все-таки, что мемуары Н. К. не откомментированы как следует. Хотя К. И., пожалуй, солидаризировался с сыном в отношении к Маршаку и его новой редакционной политике.

А вот что писала отцу в ноябре 1931 года о переменах в редакции Лидия Корнеевна: «Они Детотдел сейчас совсем по-новому работают, наладили связь с заводами, школами и т. д. В Маршака я верю, как никогда. Он человек с чудесным, крупным чувством эпохи, времени. И это чувство помогло ему создать новую систему, школу редакционной работы. Блестящей победой этой системы явился „Рассказ о великом плане“ Ильина, признанный в Америке, Англии, Германии и СССР, а ведь создал эту книгу не Ильин, а Маршак, и вся она является завершением длинного пути создания деловой книги». Заканчивает Л. К. констатацией: «Все мои друзья так страшно, неистово заняты, что им не до меня. Всюду такая масса работы…»

Каждый вынужден работать, и работать до изнеможения много: этого требуют и простое выживание, и личный категорический императив, и общество, идеализирующее и идеологизирующее труд. Но чаще всего работа приносит только многолетнюю усталость, а не удовлетворение. Вся страна работает на износ, выполняя и перевыполняя планы – и труд служит сам себе оправданием, и как будто отменяет необходимость думать. Всюду такая масса работы; всюду «надо» категорически отменяет всякое «хочу» и «люблю».

Лучше всех ключевые наблюдения о писательской участи в это время сформулировала Лидия Гинзбург (вынужденная писать книгу о производстве консервов и оставить мысль о диссертации, посвященной поэзии 1830-х годов): «Я поняла, что то, о чем избегали думать вплотную, – случилось, что за полтора-два года многие из нас и я тоже потеряли специальность. В пору, когда расшатались понятия потери положения и имущества, нам осталось терять специальность и терять человека. Оказалось, что это не временное занятие другими делами, а непоправимое перерождение судьбы».

Гинзбург давала себе труд всерьез осмыслять происходящее, и ее наблюдения часто поражают своей тонкостью и точностью. В начале тридцатых она пишет об ощущении гражданской смерти, связанном с невозможностью публиковать написанное, – и приходящем потом понимании, что «несчастье произошло от попытки продвигаться по главной линии. Что не возбраняется ходить боковыми линиями, и что за это платят деньги и дают карточки I категории А. Оказалось, что способность писать находит довольно широкое применение, если только она направлена на предметы, которые не волнуют писателя».

Советская литература оттого и нажила такой великолепный капитал на всех боковых путях, что на главной линии навешала запрещающих знаков. Оттого у нас есть и корейская лирика в переводах Ахматовой, и Шекспир, переведенный Пастернаком, и непревзойденная школа перевода, и замечательная детская литература, и полная коллекция национальных эпосов на русском языке, и превосходная традиция научно-популярной книги, и биографический жанр, умело сочетающий научную точность с художественным мастерством… так елка с отрубленной вершиной отращивает густые боковые лапы и поднимает их к небу.

Одна из записей Гинзбург, сделанных в 1930 году, – конспект разговора с Чуковским:

«Основная его мысль: время для нас хорошо тем, что не дает зажиреть. Вот он был изобретателем журнальной манеры. „Русское слово“ и пр. рвали у него каждую строчку из рук; деньги, слава и пр. Оставалось исписаться. В 1917-м с революцией он остался вроде новорожденного. Он выдумал детскую литературу. К 1930 году он почувствовал, что начинает уже писать под Чуковского; тут его как раз и прикрыли. Все правильно совпало. Придется изобретать дальше».

Зиму 1930/31 года Чуковский провел в Москве и Ленинграде, решая дела, создавая и продавая в разные издания новые статьи – в основном посвященные людям некрасовской эпохи: в это время написаны его серьезные, большие, важные статьи о Василии Слепцове – его жизни, его коммуне, его «тайнописи» – системе сложных подцензурных намеков… Он идет по боковой линии. Он пытается «изобретать дальше».

«Конечно, он отчаянно беспокоится, – пишет Марина Чуковская. – Конечно, и совесть угрызает его. Все письма его в Алупку полны мучительной тревоги. Мучительно и читать их. Но он может спокойно работать. Как всегда, он заваливает себя разнообразной работой. В нее входят и „шестидесятники“, и Уитмен, и Некрасов. Уже два помощника неустанно трудятся рядом с ним. А в голове помаленьку зреет „Солнечная“…»

В апреле 1931-го К. И. снова вернулся в Алупку, оставив сыну Борису множество поручений – заплатить за квартиру, решить, как помочь бабушке в Одессе: там голод, а деньги переслать трудно. Перечисляя поручения сыну, он пишет: «…я вижу, по твоим словам, что они голодают. Не послать ли им из Питера продуктов?» Старшему сыну он пишет из Алупки более уклончиво^ "Если не поедешь туда (Николай собирался ехать в Нью-Йорк корреспондентом, но не поехал. – И. Л.), приезжай непременно в Алупку, но захвати с собой возможно больше пищи. Здесь – может быть, временно – страшная заминка с провиантом".

Весна оказалась трудной. Благодаря коллективизации во всей стране «заминка с провиантом», в больших городах – особенно. Лида беременна и тоже тубинфицирована, болезнь протекает относительно легко, но постоянная высокая температура сильно изматывает. Работать она не может, ее отправили лечиться и «поправляться», как тогда говорили, в Азербайджан, к матери мужа. У Коли нет денег, его новый роман не принимает ни одно издательство, дочь Тата больна коклюшем, у его жены Марины умер отец, а сестра заболела энцефалитом. У самого К. И. в дороге украли кошелек с деньгами и документами. Но все это кажется выносимым, потому что Муре, кажется, стало лучше: «Я, конечно, не обольщаюсь большими надеждами, но радуюсь и временному облегчению». В апреле он пишет: «Весенний воздух тут чудотворен», «Муре стало значительно лучше. Ее ножки под солнцем крепнут. Она повеселела. Температура спала». В мае – опять ухудшение: «Мы пережили страшные дни: показалось, что у нее туберкулез почек и что она при смерти».

Он читает Муре стихи и прозу, из Ленинграда ей шлют книги, открытки, игрушки… Он зовет старших детей приезжать, чтобы порадовать младшую. У старших все не складывается. В мае у Тынянова появился план при содействии Горького отправить Мурочку с семьей на лечение за границу. Но и заграница ничем помочь не могла, кроме, может быть, мягкого климата и усиленного питания. Организм ребенка, рожденного в голодный год недоедавшей матерью, жившего в не самой сытой стране, много болевшего, не мог сам перебороть болезнь. Летом родители забрали Мурочку из санатория к себе в съемную квартиру. В августе ей, казалось, полегчало. Коля приезжал к родителям в гости в Крым. У Лиды в Ленинграде родилась девочка Люша – Елена Цезаревна.

Положение Чуковского в литературе продолжало оставаться шатким, заработки – случайными, статьи, обличающие «чуковщину», по-прежнему регулярно появлялись в прессе. Летом, к примеру, в журнале «На литературном посту» вышла статья Грудской «На полях детских книг»: «Чуковский—писатель буржуазного направления… но почему до сих пор так бесконтрольно, в таком большом количестве издаются и продаются его книги?» В 1931 году появился сборник «Детская литература» под редакцией Луначарского, где несколько авторов в унисон повторяли, что Чуковский – буржуазный писатель, что книги его пролетарскими и крестьянскими детьми поняты быть не могут – и даже способны нанести детям психическую травму.

Коля, вернувшись домой из Крыма, сообщил отцу письмом, что все детские книжки К. И. запрещены окончательно, а «остатки прежних изданий по складам, магазинам и библиотекам списаны в макулатуру». Тот ответил: «Известие о моих детских книгах меня взволновало, но теперь все это для меня – как луна. Далеко и в тучах». Любое литературное горе кажется ему не заслуживающим внимания – теперь, когда он понял, каким горе бывает по-настоящему.

В сентябре Муре снова стало хуже. «Старается быть веселой – но надежды на выздоровление уже нет никакой. Туберкулез легких растет… Личико стало крошечное, его цвет ужасен – серая земля. И при этом великолепная память, тонкое понимание поэзии» – это дневниковая запись за 2 сентября. 7-го – «Ужас охватывает меня порывами. Это не сплошная полоса, а припадки. Еще третьего дня я мог говорить на посторонние темы – вспоминать – и вдруг рука за сердце. Может быть, потому, что я пропитал ее всю литературой, поэзией… она мне такая родная – всепонимающий друг мой. Может быть, потому, что у нее столько юмора, смеха – она ведь и вчера смеялась – над стихами о генерале и армянине Жуковского… Ну вот были родители, детей которых суды приговаривали к смертной казни. Но они узнавали об этом за несколько дней, потрясение было сильное, но мгновенное, – краткое. А нам выпало присутствовать при ее четвертовании: выкололи глаз, отрезали ногу, другую – дали передышку, и снова за нож: почки, легкие, желудок…»

Он стал писать для нее «Солнечную» – повесть о жизни санатория. Мура читала и улыбалась. Повесть получилась бодрая, юмористическая, нарочито грубоватая – такой особенной мужской грубостью, за которой иногда скрываются слезы, сентиментальность, растерянность. Но о «Солнечной» речь пойдет впереди.

Тем временем обстоятельства ухудшаются с каждым днем. «Боба где-то подхватил брюшной тиф, сорокаградусная температура трепала его, он маялся дома. Едва оправившись от тифа, Боба вынужден был таскаться к фининспектору, улаживая дела Корнея Ивановича», – вспоминала Марина Чуковская. Сама она в это время лежала в больнице после операции на колене (был гнойный бурсит) и долго потом не могла ходить. ЖАКТ грозился отнять излишки жилплощади, поскольку «у Чуковских 3 человека занимают 6 комнат, да и то всегда в отъезде». Лида решила «самоуплотниться» – пригласить жить приятного человека, пока не вселили неприятного; в конце концов дело почти дошло до суда – Боба успел кого-то вписать в последний день. Екатерине Осиповне надо было послать денег, это тоже постоянно мучило К. И. Он изобретал самые разные способы получения наличности – вплоть до продажи английской пишущей машинки – однако на машинку не нашлось покупателя. Наконец Чуковский обратился к Горькому с жалобой на издательства, не выплачивающие ему гонораров, – дочь умирает, истратил на лечение все, что было, – и гонорары были получены.

К середине октября Мурочке стало совсем плохо. Чуковский мечется в отчаянии, не зная, что делать: плохо здесь, плохо там. В Алупке работать он не может. Помочь Муре не может. Он может только беспомощно наблюдать, как она умирает. «Но ему кажется, что такое все ухудшающееся состояние Мурочки протянется еще месяца три, – пишет Марина Чуковская. – Может быть, недели на две, на три съездить в Москву, в Ленинград? Выправить там все дела, добыть денег?.. Он рвется помочь детям, барахтающимся в бедах. Он отлично понимает, что сейчас, именно сейчас им требуется безотлагательная помощь отца. А как оставить Марию Борисовну – одну, с умирающим ребенком?»

19 октября К. И. написал Коле отчаянное письмо:

"Вот что, Коля: Муре я больше не нужен. В течение суток у нее есть один час, когда она хоть немного похожа на прежнюю Муру, – и тогда с ней можно разговаривать. Остальное время – это полутруп, которому больно дышать, больно двигаться, больно жить. Комок боли и ужаса. За врачами бегать уже нет надобности. Так что моя работа здесь заключается в том, что я выношу ведра, кормлю голубей, бегаю в аптеку и, ворочаясь по ночам с боку на бок, слушаю, как мама каждые 15 минут встает с постели и подает Мурочке судно, а Мурочка плачет, потому что у нее болит колено, болит спина, болит почка, болит грудь…"

Он уверяет сына: в Питере я буду полезнее. У него есть план: разобраться с ЖАКТом, помочь Лиде и Бобе, добиться денег от издательств, пристроить куда-то Колин роман, продать книгу «Шестидесятники» (она вышла под названием «Люди и книги шестидесятых годов»)… Поэтому он просит сына – по секрету – вызвать его телеграммой: «Приезжай немедленно: фининспектор, ЖАКТ и ОГИЗ требуют твоего присутствия» – и убеждает: «…ты сам понимаешь, что сидеть здесь безвылазно я не имею права. Если бы была хоть тысячная доля надежды спасти Муру, я плюнул бы на все, как плевал до сих пор. Но отравлять ее морфием могут и без меня».

И заканчивает: «Не пишу тебе подробностей о ней, потому что знаю, что ты будешь реветь, как побитый. Она такая героически мужественная, такая светлая, такая – ну что говорить? Как она до последней минуты цепляется за литературу – ее единственную радость на земле, – но и литература умерла для нее, как умерли голуби, умерла Виолетта, умер я – умерло все, кроме боли».

Виолетта – знакомая Чуковских, которая приносила Муре зверей: кролика, ежа, голубей – они отвлекали ее ненадолго, но она быстро теряла к ним интерес. Девочка просила отца читать – и он читал ей, читал без конца, по 60 страниц в день, она жадно слушала. Казалось бы, ничего хуже положения Чуковского в эти дни и представить нельзя – дальше уже некуда. Оказалось, есть куда. К. И. упал спиной на каменные ступеньки, разбился, хуже стала действовать одна нога. В Ленинграде Лида и ее грудной ребенок заболели скарлатиной. Каждый, кто читал «Смерть пионерки» Багрицкого, помнит: от скарлатины тогда тоже умирали. «Никогда не забуду, как М. Б. была потрясена этим письмом, – записывал К. И. в дневнике. – Стала посреди кухни – седая, раздавленная, – сгорбилась и протянула руки – как будто за милостыней – и стала спрашивать, как будто умоляя: – „Но что же будет с ребеночком? Но что же будет с ребеночком?“ Действительно, более отчаянного положения, чем наше, даже в книгах никогда не бывает. Здесь мы прикованы к постели умирающей Муры и присуждены глядеть на ее предсмертные боли – и знать, что другая наша дочь находится в смертельной опасности, – и мы за тысячи верст, и ничем не можем помочь ни той, ни другой».

К. И. начал искать выхода, придумывать планы, предлагал Коле поменяться местами – ты в Алупку к маме, я в Питер, помогать всем и добывать деньги… Но Николай был привязан к больной жене, к работе на электроламповом заводе «Светлана» – он ведь был уже не кустарь-одиночка, а коллективизированный писатель, и в качестве такового вместе с Константином Вагановым должен был освещать социалистическое производство, и удрать с этой галеры даже к умирающей сестре не мог. Утешал отца как мог: скарлатина у Лиды нетяжелая, с фининспектором вроде бы разобрались… Письмо это отправилось в Алупку 10 ноября, а 11-го вечером Мурочка умерла.

Дневник Корнея Чуковского:

"Вчера ночью я дежурил у ее постели, и она сказала:

– Лег бы… ведь ты устал… ездил в Ялту…

Сегодня она улыбнулась – странно было видеть ее улыбку на таком измученном лице… Так и не докончила Мура рассказывать мне свой сон. Лежит ровненькая, серьезная и очень чужая. Но руки изящные, благородные, одухотворенные. Никогда ни у кого я не видел таких".

Ей сделали гроб из кипарисного сундука, и отец сам уложил ее:

«Своими руками. Легонькая».

Сам приколачивал крышку к гробу. Снес вниз. «М. Б. шла за гробом даже не впереди всех и говорила о постороннем, шокируя старух. Она из гордости решила не тешить зевак своими воплями. Придя, мы сейчас же опустили гробик в могилу, и застучала земля. Тут М. Б. крикнула – раз и замолкла. Погребение кончилось. Все разошлись молчаливо, засыпав могилу цветами. Мы постояли и понемногу поняли, что делать нам здесь нечего, что никакое, даже – самое крошечное – общение с Мурой уже невозможно, – и пошли к Гаспре по чудесной дороге – очутились где-то у водопада, присели, стали читать, разговаривать, ощутив всем своим существом, что похороны были не самое страшное: гораздо мучительнее было двухлетнее ее умирание».

«Ни стонов, ни слез»

О санатории, где Мура прожила последний год своей жизни, Чуковский написал дважды: в очерке «Бобровка на Саре» (он вышел в «Новом мире» № 2 за 1930 год) и в повести «Солнечная», которая увидела свет лишь в 1933 году. Детей в Бобровке лечили по особому методу: они весь год лежали на открытой площадке в любую погоду. Раньше так было только летом, но в 1927 году корпус санатория разрушило землетрясение, и дети провели на площадке и зиму тоже – и, к удивлению медперсонала, значительно окрепли. К 1930 году в санатории было несколько площадок, на каждой из которых под тентом в кроватях лежали дети – в гипсе, в корсетах, лангетах, панцирях, на растяжках. Каждая площадка имела свое название. Та, на которой лежала Мура, называлась «Октябрьской», но в повести она названа «Солнечной».

В очерке Чуковский рассказывает о детях на площадке: "У одного туберкулез позвоночника, он лежит уже четыре года, весь замуравленный в гипс. У другого туберкулез глаза, у третьего туберкулез почек. У четвертого (четвертый – это Мура, это ее диагноз. – И. Л.) и то, и другое, и вдобавок несколько гнойных свищей в тазобедренном или голеностопном суставе, тот только что перенес трепанацию черепа, у этого парализованы ноги…" При этом дети смеются, участвуют в собраниях, сочиняют обличительные частушки и хором поют в праздники. Они почти не видятся с родителями: встречи с родными сильно волнуют детей, у них поднимается температура, поэтому мамы и папы могут навещать детей три раза в месяц – «на этой почве происходит много раздирательных сцен», рассказывает Чуковский. Впрочем, в коллективе детям лучше, чем дома, говорит он горячо и убежденно, и за этими словами ясно различим горький опыт его собственной семьи: «В самой любящей, самой дружной семье заболевший костным туберкулезом ребенок подвергается целому ряду страданий, которых не знает в „Бобровке“»: он становится центром внимания, и «это прочно фиксирует его внимание на том, какой он замечательный мученик», «собственное эго разбухает у него до невероятных размеров и заслоняет все остальное», даже сны у него «окрашены страхом перед идущей на него катастрофой». Но стоит попасть в коллектив больных ребят – и он становится равным среди равных, и «в течение первых же дней узнает, что ему нужно волноваться не своей болезнью, а, скажем, судьбами китайских кули и всемирным слетом пионеров, что на свете есть колхозы и трактора и что вся его жизнь связана тысячью нитей с целым рядом таких явлений, которые не существовали для него в родительском доме. И чувство этой связи является для него целебным лекарством». Чуковский рассказывает об играх неподвижных детей (бинтуют кукол, подбрасывают мячик, устраивают гонки улиток), приводит их стихи, говорит о замечательных учителях, о главе санатория докторе Изергине, удивительном бессребренике и прекрасном враче – очень похожем на Айболита, только ворчливого и категоричного. Чуковский обращает внимание на самые больные проблемы санатория – перегруженность санитаров, которые переносят на руках до сотни больных детей в день, отсутствие дома для прибывающих семей – приехали вечером, у ребенка температура под сорок, а их гонят: прием до пяти часов, уезжайте куда хотите… Но главное его внимание сосредоточено на воспитании больных детей – методе, который позволяет педагогам добиваться хорошего настроения пациентов, дисциплины, соблюдения удивительной чистоты и даже тишины в тихий час. Гражданственность, ощущение своего «я» как части большого, общего «мы» так сильно развиты у здешних детей, рассказывает он, «что на этом чувстве зиждется здесь вся педагогика. Коллектив – единственный верховный судья всех правонарушений, учиненных детьми. Только при его постоянном воздействии удается здешним педагогам достигнуть таких чудес дисциплины»; при этом коллективизм оказывается даже не столько средством воспитания, сколько «медицинским средством»: он помогает поддерживать в детях жизнерадостность, не уходить в мрачные размышления о болезни и своем печальном будущем. «Даже зубами страдать, и то гораздо лучше в коллективе, ибо самую тяжелую боль легче переносить на миру, и лечиться нужно тоже соборно, особенно маленьким детям», – заключает Чуковский.

Примерно о том же – повесть «Солнечная». Только она все то же самое рассказывает для детей – и рассказывает, увы, с учетом социального заказа. «Солнечная» – не самое популярное произведение Чуковского. Она давно не переиздавалась, считается морально устаревшей и не заслуживающей внимания. Именно она написана вместо «колхозных вещей», выдавлена из Чуковского; она, возможно, самое принужденное, самое вымученное его произведение – в ней есть что-то от подмеченного Лидией Гинзбург травестирования важнейшего внутреннего опыта, который подгоняется под социальный заказ эпохи.

Быт площадки здесь описан куда подробнее, чем в очерке. Тут и болезненные перевязки, и воробьи, которых дети кормят недоеденным хлебом, и «мастирки» – ниточки с привязанным предметом, при помощи которых дети достают с пола или соседних кроватей то, что им нужно, и «хвостатое дерево», все увешанное ленточками-"монахами": дети их запускают, а ветер гонит, и они повисают на дереве. Есть и ветер, описанный в дневнике, – рвущий из детских рук газеты, тетради, лоскутки, уносящий прочь.

Главный герой «Солнечной», Сережа, тоже, как и Мура, пишет стихи. Повесть начинается с его приезда в санаторий. Ему страшно и больно. Но, попадая в общество таких же, как он, больных детей, он начинает меняться. «Они родители смотрели на него со слезами, ахали и охали над ним, и, глядя на них, он думал, что он самое несчастное существо на всем свете… Он был уверен, что в той санатории, в которую его привезли, целый день стоит стон и плач прикованных к постели ребят. И вот, оказывается, что здесь не только не вопят и не стонут, но вообще не говорят о болезнях: играют с утра до ночи, работают, учатся, совсем как здоровые дети. Озорничают, пожалуй, даже почище здоровых. И так много и так громко хохочут, что им то и дело кричат, чтобы они перестали бузить. И странное дело: те боли, которые казались Сереже невыносимо-мучительными, когда он лежал один, – здесь, в компании с товарищами, не вызывали ни стонов, ни слез».

Туберкулезные дети перестают быть несчастными страдальцами и собираются стать настоящими гражданами страны: живут ее интересами, устраивают соцсоревнование, даже работают, насколько могут (красят ведра для соседнего колхоза, например). И требуют, чтобы им дали возможность учиться, овладеть профессией, стать полноправными участниками общего строительства. Коллектив проходит несколько испытаний на прочность: перевоспитывает мрачного хулигана Бубу и мелкого пакостника Илька, переживает кризис, временно оставшись без внимания взрослых, справляется с этим кризисом, не дает превратить налаженную жизнь в хаос, подчиняет общим правилам и дисциплине «диких» новичков… Словом, это маленькая «Педагогическая поэма» на материале костнотуберкулезного санатория – своего рода предвосхищение макаренковской, которая появится несколькими годами позже. Интересна, кстати, дневниковая запись 1932 года о дальнейшей судьбе Бубы: «Он приехал в Ленинград, Боба помог ему устроиться в гидротехнический техникум, я дал ему денег (немного, вернее, давал эпизодически то 30, то 40, то – один раз! – 60 рублей) и теперь он твердо стоит на ногах, хотя, конечно, видно, что он калека».

Оно, конечно, дико и странно сейчас читать про стенгазету, где хулигана Бубу изобразили в виде бешеного пса, а в статье рядом сопричислили к австрийским фашистам; про двухнедельный бойкот Илька, про соцсоревнование на лучшую молчанку и еду, про борьбу за оздоровление быта и сокращение жвачничества (то есть манеры долго сидеть над тарелкой, вяло жуя)… Понятно, конечно, что автор улыбается, сообщая, что жвачничество сократилось на 48 процентов… но сам факт… А вот это вам как: «А когда однажды во время молчанки на Сережу напала икота, все глядели на него с ненавистью, как на вредителя…» Проценты, вредители, фашисты, бешеные псы – все, чем живет страна, собрано здесь на маленькой площадке, где полсотни детей в буквальном смысле слова прикованы, привязаны к постели. И, прикованные, фонтанируют идеями, горят, спорят, торопятся жить, знать, участвовать – вот и Сереже сразу показалось, что кровати на площадке несутся куда-то, словно под парусами…

Книга получилась очень бодрая (вспомним: «детская книга должна быть, во-первых, бодрой»). И вышла она такой не по социальному заказу – а по заказу совсем другому, не сформулированному вслух, но куда более существенному. Повесть была начата при жизни Муры и для нее. «Читает мою „Солнечную“ и улыбается», «Пишем вместе главу „Солнечной“» – эти дневниковые записи сделаны 8 и 9 сентября 1931 года, когда уже ясно было, что состояние девочки безнадежно. Никакой другой и не могла стать повесть, написанная в первую очередь для умирающей дочери, – для того, чтобы вдохнуть в нее надежду, заразить желанием жить, насмешить и отвлечь от предсмертной тоски.

Чуковский, старательно избегая натужного бодрячества, скрывает сострадание, пишет обо всех этих костылях, гипсовых панцирях и уколах в открытую рану как о вещах совершенно будничных, обыкновенных, составляющих естественный фон жизни. Книга – не о болезни, она – о жизни и воспитании.

Безусловно, принуждение было: необходимость писать о коллективизации дамокловым мечом висела над Чуковским. Но он выбрал ту тему, которая ему была ближе всего: воспитание человека коллективом и воспитание коллектива людей. «Солнечная» – явление того же порядка, что и написанный в годы великого перелома «Кондуит и Швамбрания», и «Республика Шкид», увидевшая свет куда раньше (эту книгу читают в «Солнечной» обитатели санатория). Это история не только и не столько о коллективизме, сколько о возмужании человека, становлении характера, превращении слабого ребенка в сильного человека и гражданина.

Задача не такая уж малопочтенная на сегодняшний взгляд. Острое разочарование в коммунистическом воспитании и тотальное отрицание педагогики коллективизма уже сыграли свою роль. Вместе с мутной водой идеологии эпоха перемен выплеснула и ребенка; разрушила здание советской педагогики, но ничего не построила на его месте – так и осталась гора мусора. Прошло время – и вот в обществе снова зреет понимание: для воспитания человека и гражданина нужна большая идея, нужен прочный фундамент; коллектив (ну хорошо, хорошо, социум) обладает значительным воспитательным потенциалом, и этот потенциал может быть не только отрицательным. И совершенно уж бесспорно, что детям – любым, а не только больным, – очень нужно дать в руки реальное, полезное дело; что труд может помогать выздоровлению, что ребенку-инвалиду важно ощущать себя полноценным членом общества, а не только объектом благотворительности, слезливого попечения… Недаром Чуковский впоследствии так близко сошелся с Макаренко и так горячо поддерживал его: их представления о воспитании человека были довольно близки.

Но вот вопрос: все есть в этой книге для того, чтобы читаться и сегодня, – не такой уж перебор в сторону коммунистической идеологии, и ведь читаются до сих пор и Макаренко, и Пантелеев с Белых, и кассилевская «Швамбрания». Почему же «Солнечная» оставляет такое странное чувство неловкости, почему так сильно ощущение недоговоренности, будто автор творил со связанными руками?

Оттого, что так оно и было. Чуковский, впервые взявшись за серьезную прозу, впервые же совершил тот самый грех, в котором неустанно обличал других писателей: он позволил себе быть неискренним. Он писал бодрую детскую книгу – может быть, в самом деле сначала веря в выздоровление дочери, в то, что ноги ее окрепнут, она пойдет – как его герои, сначала с костылями, потом без костылей; сначала веря, потом обманывая себя и читателя. Писал, как обычно, оглушая себя этой работой, гипнотизируя, заговаривая, отвлекаясь на нее от дикой душевной боли. В «Солнечной» отсутствует даже то, что есть в очерке, – боль расставания детей с родителями, редкие встречи с родными, плач приходящих в себя после операции под наркозом. Нет в повести и самой, наверное, сильной и жуткой сцены из «Бобровки на Саре»: в октябрьский праздник привязанные широкими ремнями к кроватям, закрепленные с помощью тяжелых мешочков, закованные в гипс дети поют оптимистические песни:

Наши мускулы упруги,

Наши плечи, как скала…

Чуковский поясняет: детское «мы» включает в себя куда больше, чем коллектив санатория – это часть необъятного «мы» всей страны, и для них вполне естественно так петь; больных отвлекают от мыслей о болезни, внушают им «тревоги и радости, которые лежат далеко за пределами их больничного мира», а это позволяет им сохранять оптимизм и бороться с болезнью. И все-таки – "со стороны было невесело слушать, как связанные и замурованные дети поют:

Мы вольные птицы,

Нам чужды оковы!

Но в том-то и дело, что ни один из них не заметил всей скорбной иронии, заключающейся в этих словах".

В «Солнечной» нет никакой скорбной иронии. Там туберкулез побежден. Выздоровление идет трудно, болезненно – но оно идет, и дети крепнут на солнце и ветре, и становятся настоящими людьми, и вливаются в процесс социалистического строительства, и вот они уже движутся на костылях – и скоро спустятся «по отлогой дороге к самому берегу моря, туда, где полуголые каменщики строят для них ФЕЗЕУ, великолепный белоснежный дворец, в котором они будут жить и учиться».

А настоящая Мура уходила безвозвратно. Какое-то время ее еще утешало последнее, что у нее было, – поэзия, Чуковский эквивалент вечности – но вскоре ушла и она. Кажется, истории о замерзающих сиротках – и те были милосерднее к детям: земная жизнь, в которой не было ничего хорошего, закрывалась для них, но открывались двери в изумительную вечность, где нет ни плача, ни скорби. Хроника умирания Муры – и особенно в сопоставлении с «Солнечной» – тем и страшна больше всего, что ни страна с ее поступательным движением к счастью, ни отец с его огромной любовью к мировой культуре, с его знанием поэзии, ни мать со всей своей нежностью ничем не могут помочь отбывающей детской душе, не снимут с нее тяжести и горечи: все лучшее было в прошлом, друзья вместе со страной движутся к счастью, а для меня ничего не будет – я исчезну. Не может она цепляться за литературу, не держит литература на плаву там, где удержало бы простое обещание вечности. Впрочем, для такой ситуации у страны и у литературы тоже был свой ответ – читайте «Смерть пионерки».

Маршак, выступая несколько лет спустя на Первом съезде советских писателей, очень хвалил «Солнечную» именно за ее бодрый тон. В статье «О большой литературе для маленьких», написанной на основе съездовского доклада, он специально сравнивает повесть Чуковского с дореволюционной литературой – ясно, в чью пользу: «Если бы книга на такую тему была написана кем-нибудь из дореволюционных детских писателей, в ней были бы грустные, лирические размышления, белые розы на могиле всеобщего любимца и счастливый отъезд его краснощекого маленького друга, который нехотя покидает добрых докторов и ангелоподобных сестер милосердия…» А у Чуковского – «даже в повести, где герои лежат прикованные к койкам туберкулезного санатория, и там главная тема – участие ребят в той созидательной жизни, которая идет за стенами санатория».

Если бы К. И. не прятался от себя, если бы он мог просто рассказать то, что думал, преодолев не столько внешний заказ, сколько внутренние преграды; если бы его талант хотя бы временами мог быть менее игровым и веселым – или не боялся таким быть в отрыве от жизнеописаний минувшего века; если бы он мог писать без расчета на непременную публикацию; если бы «Солнечная» не была такой беспощадно солнечной – то, возможно, она могла бы стать чем-то большим, чем короткая, проходная для советской литературы повесть о строительстве социализма в костнотуберкулезном детском санатории. Но судить Чуковского за то, что шедевр не состоялся, никто не вправе, и мы не будем.

Ему казалось, что он уже научился терять. Он лишился возможности заниматься критикой, утратил куоккальский дом, одного за другим хоронил друзей, его вытеснили из журналистики. С каждой потерей умирал он сам – не весь, только частью души; самую большую до сих пор, кажется, унес с собой Блок. И каждый раз он возрождался, вновь находил себя, и жизнь снова оказывалась возможной. Но 1930-й и 1931-й окончательно сломали ход его биографии. Его с позором выгнали из детской литературы, он впервые пошел на компромисс с собственной совестью; теснимый отовсюду, презирающий сам себя, он остался без дела, друзей, работы, доходов. Умерли Маяковский и Репин – огромная часть его прошлого. Умерла мама, Екатерина Осиповна – в дневнике даже не сказано об этом. Умерла Мура, и с этой последней потерей что-то бесповоротно умерло в нем самом – его вдохновенное отцовство, его молодость, его способность предаваться безоглядному, ничем не замутненному счастью. Он потерял радость. И потому больше уже не мог писать волшебных сказок.

Он снова устоял, но перестал быть тем Чуковским, которых существовал до сих пор. Он преобразился, как Данте, прошедший сквозь круги ада. До сих пор в его жизни открывались новые страницы, завязывались сюжеты, вешались на стены ружья. Отныне страницы будут закрываться, сюжеты – разрешаться развязками, ружья – стрелять. Это подлинный перелом. Но не кульминация, апогей, зенит – нет, перигей, кризис, нижняя точка синусоиды, вечно качающей его жизнь, минус единица, от которой двигаться ниже некуда, – только вверх.

Седой, тощий, полуголодный и безденежный, он вернулся с проклятого юга в новую реальность. И в который раз начал жизнь сначала. На сей раз даже не с нуля – с отрицательной величины.

Часть третья