Подозрительный
Глава восьмая«Сказочная страна человечьего счастья»
Тоска
«Вчера приехали в Москву – жестким вагоном, нищие, осиротелые, смертельно истерзанные. Ночь не спал – но наркотиков не принимал, п. ч. от понтапона и веронала, принимаемых в поезде, стали дрожать руки и заболела голова. Москва накинулась на нас, как дикий зверь, – беспощадно». Дневник, 22 ноября 1931 года.
В трамвай не влезть, такси нет, с тяжелым чемоданом трудно куда-то добраться. К. И. и его жена ссорятся, расстаются – она идет пешком, он вбивается в трамвай, доезжает до Дома правительства первым, дожидается ее. «Ждать холодно, пальто у меня летнее, перчаток нет, я сажусь на чемодан, прямо на панели, на мосту – и вглядываюсь, вглядываюсь в прохожих. Ее нет. Тоска. Вот я – старик, так тяжко проработавший всю жизнь, сижу, без теплой одежды, на мосту, и все плюют и плюют мне в лицо, а вдали высится домина – неприступно-враждебный, и Мурочки нет – я испытал свирепое чувство тоски».
Первые московские записи переполнены чувством неприятного изумления: «…похоже, что в Москве всех писателей повысили в чине. Все завели себе стильные квартиры, обзавелись шубами, любовницами, полюбили сытую жирную жизнь». После алупкинской убогости, голода, безденежья его шокируют огромные квартиры, дорогая мебель, обилие вкусной еды у собратьев по ремеслу.
Тогдашний редактор «Нового мира» Вячеслав Полонский возмущенно записывал в дневнике: «Писатели не голодают. Зарабатывают больше, чем писатели в любой стране. Никогда писатель не был в такой чести, как теперь. За ними ухаживают. Выдают пайки. Обеспечивают всем, что надо. Особенно попутчики: эти – постоянные именинники. Недавно выдали 70 писателям, во-первых, – пайки: икра, колбаса, всякая снедь из совнархозного кооператива, все, чего лишены простые смертные. Сверх того по ордеру на покупку вещей на 300 рублей по дешевой цене. Многие получили квартиры в кооперативном доме писателей, то есть выстроенном на деньги правительства». Причина возмущения – в том, что Полонскому кажется, что писатели, особенно попутчики, ничем этого не заслужили и не стараются отплатить за заботу ударным трудом.
И кооперативный писательский дом, и пайки, и закрытые распределители – ярчайшие приметы наступившего нового времени. Сеть распределителей появилась уже в конце 1930 года – для снабжения товарами «руководящих кадров и специалистов, особо ценных для социалистического строительства». Писатели стали одной из категорий «особенно ценных».
Правительство занялось целенаправленным возведением иерархической пирамиды. Революционная романтика с ее равенством и братством была уже неактуальна, на повестке дня стояли строительство новой империи, стабилизация общества, формирование новой элиты. К ней, помимо партийных и государственных работников, были причислены ведущие специалисты в промышленности, ученые, творческие деятели, поделенные на профессиональные союзы вроде средневековых гильдий, прикормленные, переведенные на специальные пайки. Проблема недовольства интеллигенции революционным зажимом была решена, возможное объединение инакомыслящих на идейной платформе предотвращено. Теперь интеллигенция объединялась не по идеологическому, а по профессиональному признаку: писатель переставал быть «совестью» и «мозгом нации», а становился «инженером человеческих душ», поставленным на государственное довольствие. В ближайшие два года номенклатурная система будет отстраиваться и совершенствоваться, тесно увязанная с системой снабжения, всех этих спецунивермагов и спецпайков.
Творческие работники были заняты осмыслением новых задач, которые ставило перед ними правительство. Зимой шло массовое обсуждение письма Сталина в редакцию журнала «Пролетарская революция». Деятели культуры брали на себя обязательства, давали обещания, собирались перестраиваться. В марте ЦК ВКП(б) приняло постановление «О перестройке литературно-художественных организаций», которое объявляло о роспуске всех группировок и творческих союзов и создании единых союзов представителей разных видов искусства – во избежание отрыва творцов от действительности. Партийное руководство усиливалось, кормушки становились обильнее, уздечки крепче, шпоры острее, седоки тяжелее.
Революция кончилась. Настала реставрация. Кончилась и художественная революция: творческие поиски и формальные изыски оказались неактуальными, бунтари и Прометеи – невостребованными, самозваным глашатаям пролетарской идеологии, носителям революционных идей, прищемили хвосты. Конструктивист Корнелий Зелинский покаялся сам и обличил ошибки соратников; того же требовали от формалистов, университетских ученых, давних друзей-врагов Чуковского; из уст в уста передавались мужественные реплики упорствующих в заблуждениях – К. И. приводит в дневнике слух об Эйхенбауме, вроде бы сказавшем в ответ на требование самокритики, что он специалист по критике, а не по самокритике; Лидия Гинзбург цитирует великолепный афоризм академика Марра: «Иногда надо иметь мужество не признавать свои ошибки».
И тем не менее появилось странное и нелогичное чувство освобождения: писателям показалось, что к ним прислушиваются. Их, кажется, перестали причислять к пережиткам прошлого, старым спецам, – мол, делитесь секретами мастерства, и сразу на свалку истории! – их признали «особо ценными», дали жилье, пищу, помогли справить новые костюмы. Более того – писатели приветствовали постановление ЦК ВКП(б), потому что оно разгоняло проклятый, всем ненавистный РАПП, самое смертоносное в русской литературе писательское объединение… и мало кто понимал пока, что Союз писателей СССР, рождение которого возвещалось тем же постановлением, будет куда страшнее и мощнее РАППа.
Чуковский, вернувшийся в столицу после долгого отсутствия, оказался на обочине процесса кристаллизации элиты, формирования особого сословия советских писателей – выброшенный из литературы маргинал, раздавленный горем старик, попутчик, буржуй, литератор старой формации. Он чувствовал себя безнадежно чужим в непонятной новой жизни, которая прекрасно обходилась без него. Ему предстояло заново вписаться в литературный процесс, и он попытался эту задачу решить. Пошел по редакциям, предлагая свою «Солнечную», ему, разумеется, тут же предложили внести ряд поправок, он взялся их вносить… Весь конец ноября и начало декабря он бегал по московским начальственным кабинетам, пытаясь устроить судьбу своих книг и книг своего сына (тот писал отцу в одном из писем: «Как писателя меня раскассировали и отменили»), добыть денег, решить проблему с зимним пальто (а проблема была не только в деньгах, но и в постоянном дефиците «потребительских товаров»). Холода пришли, ходить было не в чем, кроме летнего пальто и рваных калош. Московские коллеги тем временем решали важный творческий вопрос о создании биографии Сталина для пионеров.
Неприкаянный писатель ходит из дома в дом, из кабинета в кабинет, записывает разговоры, пытается отвлечься, мается, страдает от неопределенности и ощущения своей чужеродности. Как старик из чеховской «Тоски», он поглощен горем, и ему не с кем поговорить. Может быть, поэтому он всякий раз подробно пишет о любом проявлении сострадания и участия. Собственно, ему сейчас ничего и не надо, кроме человеческого тепла, и именно оно в писательской Москве оказывается в наибольшем дефиците. Разве что Халатов «нашел какие-то непошлые слова» сострадания, и Мариэтта Шагинян обняла, поцеловала, нежно усадила на диванчик, стала слушать… «Я понял, что эта нежность относится к Мурочке, – и разревелся и стал ей первой рассказывать о Мурочке, какая это была нежная, гордая, светлая, единственная в мире душа. Шагинян поняла меня, у нее у самой только что умерла от рака в страшных мучениях мать. И вообще все, что говорила Шагинян на этом диванчике, было окрашено для меня глубокой человечностью, душевной ясностью…»
Мария Борисовна в Москве задерживаться не стала – сразу уехала в Ленинград помогать выздоравливающей после скарлатины Лидии управляться с грудной дочерью. Возвращение ее оказалось грустным и трудным для всех, возня с маленькой внучкой была тяжела для матери, потерявшей дочь; наконец, Мария Борисовна заболела гриппом. Лидия Корнеевна в письме, написанном в конце ноября 1931 года, извещает отца, что сама выздоравливает, что мама больна и ей надо подлечить легкие. Просит вернуться «не совсем нескоро»…. В этом же письме читаем: "Мама рассказывает, что ты собираешься на Днепрострой. Это чудесно. Судя по «Солнечной», я уверена, что очерки с материалом будут удаваться тебе блестяще".
На Днепрострой, правда, К. И. не поехал. Что, может быть, и к лучшему – вряд ли поездка принесла бы ему хоть какую-то творческую удачу. Зато участились его поездки в Москву: книгоиздание все больше сосредоточивалось в столице, присутствие там было необходимо, чтобы решение вопросов не отступало в бесконечность при постоянных кризисах – то бумажном, то денежном, и беспрестанных запретах, требовании доработок, изменений и т. д.
Он пристроил «Солнечную», начал переговоры о том, чтобы сделать на основе сюжета «Бородули» повесть для детей. С этим замыслом он не расставался несколько лет. Повесть (роман, киносценарий) в его письмах и дневниках именуется то «Госпогода», то «Гутив» (Государственное управление туч и ветров). Предполагалось, что повесть будет о том, «как люди наконец научились управлять солнечными лучами, ветрами, дождями и в Москве возникло учреждение „Госпогода“ для рационального распределения тепла и осадков на всем пространстве нашей необъятной страны, – писал К. И. в „Чукоккале“. – При этом мне представлялось, что на первых порах из-за бюрократических склонностей руководящего работника „Госпогоды“ во многих земледельческих районах произойдет невероятный трагикомический сумбур. К сожалению, мой товарищ Борис Житков, которого я привлек в качестве соавтора, был завален срочной работой, и ему никак не удавалось подойти вплотную к „Госпогоде“. Понемногу и я охладел к своему замыслу. После того как выяснилось, что Житков не имеет возможности быть моим соавтором, я решил пригласить А. Н. Толстого к совместной работе над этим сюжетом». Толстой согласился, замысел обсудил, даже записал в «Чукоккалу» стишок о грозе – но этим его участие и ограничилось.
Чуковский еще долго мечтал о повести. Год спустя предлагал сотрудничество сыну, вернувшемуся с Беломорканала («С „Госпогодой“ мне, конечно, необходимо затронуть север – действие должно происходить раньше всего на Беломорканале», – писал он Николаю в октябре 1933 года, сообщая, что заключил договор на сценарий с киностудией). Еще позднее К. И. даже всерьез звал в соавторы десятилетнего Вячеслава Иванова (тогда его звали просто Кома), сына переделкинского соседа, писателя Всеволода Иванова. Последние следы этого замысла обнаруживаются уже в 1939 году: в статье «Кино для детей» в газете «Вечерняя Москва» Олег Леонидов пишет, что Чуковский принес на ленинградскую кинофабрику сценарий «Госпогода», в котором «была хорошая выдумка, много интересных эпизодов», – но его попросили зайти через месяц, а через месяц объявили, что «сценарий не подходит идеологически».
В декабре 1931 года Чуковский вернулся в Ленинград. В Москве в день его отъезда взрывали храм Христа Спасителя: «сизый – прекрасный на солнце дым», «баба глядит и плачет», мальчишки жадно смотрят, сидя на заборе.
Новый, 1932 год поначалу сулил только тоску, новые проблемы с фининспектором, взыскующим долгов, и нескончаемую работу («Казалось бы, ну много ли нам нужно: ведь всего два человека. А между тем оба работаем каторжно, и вот уже 3-й месяц не могу положить в Сберкассу 300 рублей, и продал книги, и весь в долгах», – записывает К. И. в дневнике 4 марта). В конце февраля Чуковский снова отправился в Москву по издательским делам – теперь он вынужден проводить в столице все больше и больше времени, ночевать у знакомых, жить в гостиницах, страдать от шума и бессонницы – кочевую жизнь он всегда переносил трудно. Собственно, и работать он в таких условиях не мог: скорее, устраивал дела. 3 марта писал Николаю: «Я помаленьку торгую: продаю свои мелочишки в „Огонек“, и в „Гвардию“, и в „Литер. Наследство“, 5-го читаю „Солнечную“ у Халатова, который относится ко мне очень сердечно». Занят он в это время вовсе не «мелочишками»: «мелочишки» – это чаще всего фрагменты большой работы над комментариями и биографическими очерками к изданиям писателей-шестидесятников, над созданием их литературных портретов (итоговый труд «Люди и книги шестидесятых годов» увидел свет в 1934 году). Но прежде всего эта работа означала тонны корректур – работы долгой, мелкой, кропотливой; после собрания сочинений Николая Успенского (оно было подготовлено еще при жизни Муры и вышло в 1931 году) – двухтомник Слепцова, затем работа над переизданием полного собрания сочинений Некрасова.
Он старается не замыкаться в своем неотступном горе и работе; дневники в этом году особенно богаты заметками о встречах, текущих делах, впечатлениях от общения с людьми. Находит в них отражение и кипучая современность: и возмущение проектом привести Волгу в Москву, чтобы «по-Большевицки изменить лицо земли», и впечатления от визита на завод «АМО», нынешний «ЗИЛ» («У меня два равноценных впечатления: „Волны“ Пастернака и завод „Амо“», пишет он в марте, а впечатление от «Волн» было могучим: месяцем ранее он слушал чтение Пастернака и замечал: «…хочется слушать без конца»). Он даже летал над Москвой на самолете АНТ-14.
Чуковский по-прежнему жадно присматривается к жизни, размышляет, обдумывает – и то находит основания для оптимизма, то погружается в омут отчаяния. В жизни так непонятно перемешано прекрасное и низкое, что их никак не разделить, но он все так же верит в лучшее: «Жарко, пыльно, много гнусного, много прекрасного – и чувствуется, что прекрасное надолго, что у прекрасного прочное будущее, а гнусное – временно, на короткий срок». И желание верить в лучшее настолько сильно, что оно пересиливает даже веру в себя. Самый скверный итог прошедших лет непрестанного давления и пережитого горя – в том, что он больше не доверяет себе, собственной способности судить; он опустошен и растерян. Вот он листает книжку санаторного соседа о лесонасаждении – тема важная, но изложение бездарное. Чуковский совершенно справедливо замечает: «Нынче именно потому-то в упадке литература, что нет никакого спроса на самобытность, изобретательность, словесную прелесть, яркость. Ценят только штампы, требуют только штампов, для каждого явления жизни даны готовые формулы; но эти штампы и формулы так великолепны, что их повторение никому не надоедает». И дальше жалуется на «сплошную» молодежь, их пристрастие к готовым мыслям, отказ от самостоятельной умственной работы… А дальше вдруг добавляет: «И, может быть, это к лучшему, т. к. ни до чего хорошего мы, „одиночки“, „самобытники“, не додумались».
И рефреном в дневниках повторяется: «думаю о Мурочке», «тоска», «тоска нестерпимая», «сегодня день Муриного рождения», «я хоть и гоню от себя воспоминания о Мурочке—о том, что теперь 4 месяца со дня ее смерти, но вся моя кровь насыщена этим», "теперь только вижу, каким поэтичным, серьезным и светлым я был благодаря ей. Все это отлетело, и остался… да в сущности ничего не осталось". Утрата дочери оказалась для него ампутацией половины души – потому он и кажется себе обмелевшим, «пошлым и дрянненьким», обанкротившимся.
Он не может жить одной тоской, пытается освободиться от нее – он не из тех родителей, которые предаются горю по ушедшим детям с полной самоотдачей, живут им, находя в глубине своего страдания даже какие-то гордые силы. Много лет спустя Чуковский написал Ольге Грудцовой, в один день потерявшей сестру и отца: «„Я изучил науку расставанья“ – и понял, что главное в этой науке – не уклонение от горя, не дезертирство, не бегство от милых ушедших, а также не замыкание в горе, которому невозможно помочь, но расширение сердца, любовь – жалость – сострадание к живым. Когда умерла моя Мурочка, я спасался горячим общением с другими людьми. Простите, что я преподаю Вам „науку расставанья“ так грубо и кратко, – но Вы – Вы, и поймете меня».
Все-таки эту тяжелую науку он так и не изучил вполне – хотя письмо было написано уже на склоне лет, когда он потерял не только дочь, но и обоих сыновей, и жену, и бесчисленных друзей и знакомых. Все-таки он бежал от утрат, уходил от них – в работу, в деятельное участие в жизни других людей, в сострадание чужому горю – он не мог думать о своем горе, не мог смотреть ему в глаза. Может быть, оттого ему и казалось после смерти Муры, будто горе не возвысило его, а сделало меньше и хуже, что он не отгоревал его, а заглушил, не выписал, а изгнал из своего творчества, не вычерпал до дна, а обнес черную яму веревками и запретил себе к ней подходить. Путь «Вертера» – не его путь; трагедия – не его материал, катастрофа для него никогда не могла быть естественным фоном жизни, как, скажем, для Пастернака. Катастрофу он воспринимал как нечто не должное, несвойственное жизни, невозможное – а не как ее неотъемлемую часть. Смерть была лишней в его картине мира, он вытеснял ее из сознания – недаром уже в старости, услышав от совсем маленького мальчика дурацкую реплику «А мамка говорит – вы тоже помрете», – не простил ему, отвернулся, сказал Маргарите Алигер: «Какие, однако, бывают противные дети. Вот болван-то!..»
Он, наделенный всеми задатками гения, остался в детской литературе, счастливой, безоблачной литературе, где добро всегда побеждает зло, а в конце праздник и пир горой, никогда не пытался даже писать свое – «для взрослых». Или же это была игра, как «Евгений Онегин» и «Бородуля». Он не прошел до самого конца отчаяния, до края бытия, не заглянул в пропасть – или, скорее, заглянув, отшатнулся, не стал обсуждать с собою этот вопрос, отказался от последней, предельной честности. Потому, может быть, его главной аудиторией и были дети от двух до пяти – это тот блаженный возраст, когда ни один экзистенциальный вопрос еще не может пробиться к сознанию, когда мир прекрасен, а смерти нет.
Он всегда тянется к детям, а сейчас – особенно. Ему как никогда нужны любовь и восхищение; такую бездонную тоску можно исцелить только невероятным объемом любви; таких запасов любви нет нигде в окружающем мире – ими наделены только дети. Иосиф Анатольевич Бродский, который летом 1932 года вместе с Яковом Лещинским приезжал к Чуковскому для совместной работы над публикацией писем Репина, вспоминал: «Обычно после часа занятий он предлагал пойти „продышаться“ в Таврический сад или поехать на Елагин остров, чтобы там продолжить работу на воздухе. Из этого ничего не получалось. Корней Иванович быстро попадал в окружение детворы и забывал о нас. Однажды он посадил нас в лодку и потребовал, чтобы мы изображали пиратов, для чего повязал наши головы носовыми платками. В другой раз взял у дворника шланг и сам стал поливать улицу, а заодно и поддразнивать детей: „Оболью!“ Дети хлопали в ладоши: „Дядя, облей!“»
Критик Вера Смирнова рассказывает в воспоминаниях, как Чуковский, услышав на детском радио, что она отсутствует из-за тяжелой болезни дочери, узнал адрес и пришел навестить ребенка. Девочке только что сделали болезненный укол, она плакала. «Он что-то приговаривал тихонько, поглаживая ее по голове, и через минуту слезы высохли у нее на глазах, она с восторгом смотрела на него и уже улыбалась». А дальше началось феерическое чуковское действо – с кручением стакана и чернильницы в ладони, чтобы жидкость не проливалась, с верчением стула, фокусами, историями… «Одеваясь, он зорко взглянул на меня. „Не говорите мне ничего. Я все понимаю. И не провожайте меня“. И ушел – быстрый, легкий, почти бесшумный. Конечно, он показался тогда нам добрым волшебником; весь тот день моя девочка была весела, не капризничала, послушно принимала лекарства и на все лады поминала Корнея Ивановича». А он, судя по дневнику, от Смирновых отправился на чествование Алексея Толстого, скучное и казенное, и не жалел, что опоздал.
Летом супруги Чуковские отправились в Кисловодск отдыхать. «Живем в раю, – писал К. И. сыну Николаю. – И кормят, и лечат нас прекрасно, природа здесь не пошлая, как в Крыму, а строгая, бессмертно-спокойная…» Но работать в санатории он не может, пишет: «надо влезать в ярмо поскорее, да и тоскую я от ничегонеделания»; в другом письме – «мучает меня вынужденное безделье…». А уезжает уже в полной тоске, снова достигающей у него – в предотъездной бессоннице, – градуса ледяного отчаяния: «Здоровья не поправил. Время провел праздно. Потерял последние остатки самоуважения и воли. Мне пятьдесят лет, а мысли мои мелки и ничтожны. Горе не возвысило меня, а еще сильнее измельчило. Я неудачник, банкрот. После 30 лет каторжной литер, работы – я без гроша денег, без имени, „начинающий автор“. Не сплю от тоски. Вчера был на детской площадке – единственный радостный момент моей кисловодской жизни. Ребята радушны, доверчивы, обнимали меня, тормошили, представляли мне шарады, дарили мне цветы, провожали меня, и все мне казалось, что они принимают меня за кого-то другого…»
После Кисловодска Чуковские отправились в Алупку, к Мурочке на могилу; дорога оказалась изматывающе-трудной (люди ночуют на вокзале на полу, билеты удалось достать, только прикинувшись иностранцем) – в довершение всего Корней Иванович и Мария Борисовна застряли в Алупке, где все мучительно напоминало им о Мурочкином умирании, на три недели – поскольку нужные для отъезда деньги из «Молодой гвардии» были высланы им не в Алупку, а в Ленинград.
С возвращением в Москву жизнь, кажется, начала несколько налаживаться. В дневниках К. И. появляются удивленные замечания о небывалом либерализме, воцарившемся в литературных кругах: он перестал быть зачумленным, у него берут интервью, интересуются его мнением о детской литературе… Дневник, 16 августа: «В „Литературной газете“ меня встретили как желанного гостя. „Укажите, кто мог бы написать о вас статью“. Я замялся. В это время в комнату вошел Шкловский. „Я напишу – восторженную“… Либерализм сказался и в том, что у меня попросили статью о Мандельштаме. „Пора этого мастера поставить на высокий пьедестал“».
Впрочем, позицию газеты Чуковский называет «трагически беспочвенной», поскольку отмененная рапповщина по-прежнему сильна, и сильна не организационно – просто живет в умах. Однако падение РАППа и смягчение литературных нравов очень помогают Чуковскому выжить: травля закончилась. Борзых отогнали, дичь смогла перевести дух и оглядеться. Теперь на повестке дня не звук рогов, стук копыт и лай, а день ото дня тучнеющие пастбища и проволочный забор с электрошоком. Но всего этого загнанные еще не видят – они пока пытаются отдышаться и отыскать водопой.
«Я сейчас делаю сразу двадцать литературных дел, и одно мешает другому, – привычно жалуется Чуковский в сентябре. – Нельзя одновременно писать статьи в защиту сказки, и комментарии к рассказам Николая Успенского, и характеристику А. В. Дружинина, и стихи для маленьких детей, и фельетон о редактуре классиков. А я делаю все вместе – и плохо, т. е. хуже, чем мог бы, если бы каждая тема была единственная». Но видно ведь, что он лукавит, он именно так и привык работать, это привычная для него стихия, он наконец нужен, востребован, ему заказывают статьи и печатают его рукописи, и вот «ОГИЗ хочет купить у меня народные песни и загадки» – так вот, нужно и это сделать…
Впервые за пять лет ему разрешили выступить на детском утреннике, цензура пропустила «Маленьких детей», в дневнике возникли знакомые жалобы на редактуру, которая мешает заниматься тем, что нравится, каторгу подневольной работы…
Между тем самая настоящая каторга на удивление близко: вернулся из заключения Давид Ангерт, заведующий редакционным отделом «Ленотгиза». «Своим пребыванием на Медвежьей Горе доволен, – записывает К. И., – говорит, что режим превосходный, „да и дело страшно интересное“ (строят там какой-то канал)». Приехал из ссылки Хармс, рассказывал о ДПЗ, в котором долго сидел, что там «прелестная жизнь». Шкловский повествовал о своей поездке к брату, сосланному на север на принудительные работы… ГУЛАГ отстроен, превращен в огромный хозяйственный механизм, и население его все возрастает, пополняясь «врагами народа»: принят закон «о колосках», не прекращаются процессы по делам вредителей, растратчиков, саботажников хлебозаготовок, осуждена антисталинская группа Рютина… В декабре 1932 года вернулся из ссылки друг Чуковского историк Тарле (тот самый, что сравнивал его с Ипполитом Тэном и называл статью о Пинкертоне «классической»; он же снабжал К. И. историческими справками для работы над статьями о людях и книгах 1860-х годов) – он был осужден в 1930-м как участник «монархического заговора».
Пока еще сроки маленькие, пока еще не обязателен лагерь – есть ссылка или просто высылка из столиц. Пока люди возвращаются из небытия, осуждения, ссылки обратно в жизнь. По всей стране протягивается колючая проволока, постоянно ужесточаются законы об уголовной ответственности, создаются условия для надвигающегося террора. Однако обществу до сих пор кажется, что исправительно-трудовые лагеря при стройках социализма – это места, где творятся чудеса: общественно полезный труд помогает преступникам стать сознательными гражданами. А если знакомые, отнюдь не будучи уголовниками, попадают туда же – это трагическая случайность или собственная неосторожность…
Повсюду уже вошли в обиход разборы персональных дел – беспощадные многочасовые судилища. Характерна одна из дневниковых записей К. И.: педагогу Сыркиной накануне проработки проломили голову в подъезде, и она, очнувшись на третий день, сказала: «Ну вот и хорошо. Не будет проработки». На Украине и Кубани властвует голод, о котором все испуганно молчат (Чуковский записывает, никак не комментируя, как парикмахер, который его брил, вдруг заговорил об этом – и кричал истерически: «Там истребление человечества!»). В городах трудности с продовольствием, очереди, давка в транспорте, затруднения с выплатой денег. 23 декабря Шкловский записал в «Чукоккалу» несколько «переименований» – писателя Павленко, к примеру, переименовал в Правленко, раскаявшегося конструктивиста Корнелия Зелинского – в Карьерия Вазелинского. Подписал сверху «это не я» и добавил ниже:
"Эпоха переименована в максимально-горькую
Тоже не Виктор Шкловский и почерк не мой и не
Виктора Шкловского".
Тынянов добавил ниже:
"Если же ты не согласен с эпохой,
Охай".
Чрезмерность любви
Говорят, после смерти близкого труднее всего пережить первый год, дальше будет легче. Год пережит, хотя и с трудом, и Чуковский начал восставать из пепла.
Шкловский в декабре уговаривал его вернуться к занятиям литературной критикой – но К. И. вполне понимал, что это невозможно. В наступившие новые времена, несмотря на кажущееся смягчение литературной политики (либерализм либерализмом, а контроль над печатным словом в 1933 году еще сильней ужесточили, объединив военную, иностранную и идейно-политическую цензуру в одном всесоюзном Главлите), Чуковский продолжал заниматься литературоведением и детской литературой. Борьба с «чуковщиной» практически сошла на нет, отчасти по причине отмены РАППа, самого непримиримого врага всего живого в литературе, и Чуковский перестал быть персоной нон грата в издательских планах. После нескольких лет запрета стали постепенно выходить его сказки. Теперь он выступает на радио – читает свои произведения для малышей и книгу «Маленькие дети»; он отвечает на почтительные вопросы журналистов – «Над чем вы работаете?», «Каковы ваши творческие планы?» (29 декабря 1932 года, через три года после шельмования Чуковского, «Литературная газета» вежливо интересуется его работой) – и вновь получает детские письма со всей страны.
Тон газет, когда они пишут о Чуковском, сильно изменился – теперь это уже не воинственное «доколе наши дети будут получать некачественную книгу» или «изгнать „чуковщину“ из детских библиотек», а уважительное «писатели за работой», «писатели помогут юным литераторам»… У него охотно берут в печать статьи – после долгого затишья он вновь начинает активно публиковаться в газетах.
Самое главное – в 1933 году выходит первым изданием книга «От двух до пяти», которая мгновенно принесла автору всесоюзную родительскую любовь и славу. С советскими родителями еще никто не пытался всерьез и по-человечески, без идеологической трескотни, поговорить о их детях – о том, как их надо растить (не с точки зрения коммунистического воспитания, а вообще: чем кормить, о чем разговаривать, какие песни петь, какие сказки рассказывать и рассказывать ли вообще), как их понимать, как им помочь стать хорошими гражданами хорошей страны. Несколько лет спустя Чуковский рассказывал на одном из комсомольских совещаний по детской литературе, что после выхода книги родители завалили его письмами с вопросами, какой давать прикорм, как пеленать, как ухаживать, как освещать половые вопросы в разговорах с подрастающими отпрысками… В государстве, занятом масштабными проблемами промышленности и сельского хозяйства, до маленьких детей ни у кого не доходили руки; что делалось – делалось по старинке, и недаром Чуковский потом так часто подчеркивал, что нужна наука о детях, нужно изучать детство, язык детей, детское творчество, а главное – детскую психологию; нужна вообще научная база, опираясь на которую, родители могли бы растить свое потомство.
Он сдал в печать книгу «Некрасов для детей», договорился об издании Стивенсона и Киплинга в переводе Николая Корнеевича (сам он редактировал переводы сына)… Теперь он загорелся идеей дать детям лучшее, что есть во взрослой поэзии, специально найти у каждого поэта стихи, наиболее подходящие для детей. Сыну он предлагал собрать «Пушкина для детей», но тот отказался. Отзвуки этой идеи слышим в статье «Засекреченный Пушкин», в правдинской статье «Поставщики литературных сухарей» (1935), в одном из фрагментов книги «От двух до пяти»: зачем давать ребенку те стихи Пушкина, которых он не поймет, невзирая на их идеологическую привлекательность, и держать в секрете те, что запоминаются без труда и доставляют огромное удовольствие; зачем непременно ода «Вольность», дайте лучше «Делибаша», и они радостно подхватят: «Делибаш уже на пике – а казак без головы!» – дайте им «Вурдалака», «Бонапарта и черногорцев» – и они полюбят Пушкина…
Сейчас, когда Чуковского уже не гонят от детей и он снова может быть с ними, он словно наверстывает упущенное. В июле 1933 года он уехал в Евпаторию, выступал там перед обитателями детских санаториев – в дневнике говорится: «…дал там 11 концертов». Сыну писал: «Я живу среди актерской богемы; это утомительно и неинтересно – все равно что жить в обезьяннике. Но дынь и абрикос сколько угодно, пляж гениальный, детворы миллионы, и я не ропщу… Я выступал – афиши были большие, а успех, по-моему, средний. Ежедневно посещаю санаторию для костных… Сегодня будет у меня эпизод специально для „Солнечной“: я поеду с костными на катере». В «Солнечную» он этого не вписал; интересно, кстати, что он никогда не считает свои произведения законченными: дорабатывает, дописывает – в этом же году он замечал в дневнике, что «раскачал себя до пьяного ритма» – и сел писать… «Федорино горе»! которое к этому моменту уже вышло шестью изданиями!
Из Евпатории К. И. отправился в долгий путь по югу СССР. Начало тридцатых – вообще время больших писательских разъездов; Николай Корнеевич в это время поехал с другими писателями на Беломорканал (отцу писал: «Путешествие по каналу было необыкновенно интересно». Участия в известном коллективном труде по итогам поездки он по какой-то причине не принял). Корней Иванович поехал сначала в Ялту – Балаклаву – Алупку (снова на могилу к Муре), затем пароходом в Батум, а оттуда поездом в Тифлис. Из дневниковой записи К. И. следует, что в Тифлисе он сразу с вокзала отправился смотреть детский парк и детский бассейн, о которых так шумели советские газеты, и, увидев, что это сплошь надувательство, сразу отправился в редакцию газеты «Заря Востока» сообщить о непорядках – не тратя даже времени на еду и поиски гостиницы. В Тифлисе в это же время гостил Борис Пильняк, и Чуковский, зайдя к нему, сразу попал в шумное, богатое грузинское застолье с Тицианом Табидзе в роли тамады, – и все закрутилось, понеслось. Поехал в Мцхету смотреть ЗАГЭС и старинный собор, был в музее, побывал в Коджорах, был на творческом вечере, читал свои сказки – «и публика приветствовала меня с такой горячностью, с какой меня не приветствовали нигде никогда». И застолья, обеды, тосты, неизбежное и неумолимое грузинское гостеприимство. Одно из писем Николаю Корнеевичу начинается так: «Милый друг! Пишу тебе это письмо – пьяный!!! А твоя мать до такой степени угостилась вином, что я еле довел ее до кровати в гостинице, где она немедленно заснула. Кроме того, меня, как Хлестакова, всюду приветствуют флагами, тостами, букетами, кахетинским номер пятый, кахетинским номер восемнадцатый – обнимают меня, целуют, подбрасывают на воздух – и все потому, что мы в Грузии! Необыкновенная страна, и мы с тобой дураки, что до сих пор сидели в Ленинграде».
Правда, тосты и банкеты начинают его уже утомлять – ему интересно осмотреть детский дом для беспризорных в Коджорах, поговорить с детьми – а вместо этого приходится сидеть за столом, есть, пить, слушать тосты, отвечать любезностями… В эти годы по Грузии вдоль и поперек носятся, по выражению Шварца, «кавалькады» советских и зарубежных писателей, осматривая, отчитываясь, выпивая литры вина, и местные писатели приветствуют, произносят тосты, сопровождают, и время от времени из-за этого гомерического гостеприимства проглядывает неизбежная усталость от гостей и даже недружелюбие – все это отлично описано у Шварца, но совершенно не испытано и не замечено Чуковским; он сейчас стремительно впитывает всякое проявление любви к нему, заботы о нем, радости от его появления.
Интеллигентские дети и дети рабочих, русские, грузинские, украинские, здоровые и больные («ты лежачий?» – спросил он мальчика в санатории, и тот ответил: «скакачий»), беспризорники, правонарушители, обычные школьники – все они одинаково интересуют Чуковского. В одном из писем он сообщает сыну: «Я здесь вижу много детей, наблюдаю, записываю, но ничего определенного не сделал». Некоторые его наблюдения до изумления актуальны даже сегодня, в иную эпоху. Побывав в декабре на заседании суда, посвященном разбору дел малолетних преступников, он с горечью записывал в дневнике: «…и все это обнаружило, как ужасно заброшены совр. дети в семье: родители заняты до беспамятства, домой приходят только спать и детей своих почти не видят. Дети приходят в школу натощак, вечерами хулиганят на улице, а отец – „Я ему говорю: читай, развивайся!“ и больше ничего…»
Эти наблюдения легко подтверждаются другими документами эпохи; сравните, например, с этими строками жалобу жены в письме ссыльному мужу (в предисловии к недавней публикации дневника школьницы Нины Луговской «Хочется жить»): «Моего влияния за последние месяцы не было, так как сдельная работа меня совершенно оторвала от дома и детей. А этот возраст особенно требует разумного влияния». Родители работают, мотаются по городу в поисках еды и вещей, часами стоят в очередях; бесконечный труд и бедный быт сжирают все их время… Лидия Гинзбург в записях начала 30-х говорит о переутомлении, о «нищете и том единственном, что может от нее спасти: безостановочной работе для денег, не оставляющей места ни мыслям, ни свежему воздуху…». Лидия Корнеевна Чуковская пишет в это время отцу, как много работы, как много надо сделать. Эпоха поставила колоссальные задачи, обнаружила бескрайние непаханые поля; ресурсы невелики, человеческих сил мало, нужда и нищета по-прежнему ужасающи – время требует работы на износ.
Мучила ли Чуковского повальная детская безнадзорность и заброшенность? Конечно, мучила. И наверняка больше, чем опечатки или непрофессиональные комментарии к поэзии и прозе XIX века. Но опечаткам и комментариям Чуковский посвятил в первой половине тридцатых несколько статей, а жгучей проблеме педагогической запущенности, фактической беспризорности детей – ни одной. Почему – гадать не станем; кажется, это даже понятно.
Из Грузии Чуковский уехал в Кисловодск, затем вернулся—и началась обычная издательская осень с вечными попытками пристроить тексты, получить деньги, выяснить, почему книгу держат в цензуре, надавить, нажать. Тут подоспели большие перемены: реорганизация детского книгоиздания. Она была связана с постановлением ЦК ВКП(б) от 15 сентября 1933 года «Об издательстве детской литературы»: на базе детского сектора издательства «Молодая гвардия» и школьного сектора Государственного издательства художественной литературы был создан Детгиз (позднее он стал называться Детиздатом, а еще позднее – издательством «Детская литература»). В дневниках К. И. есть упоминание о том, что это поражение маршаковско-горьковской партии, что Детгиз, согласно планам Горького, Халатова и Маршака, должен был располагаться в Ленинграде – однако там оставлено только отделение под руководством Маршака. Всю осень шла кадровая перетряска, неизбежным следствием которой стали неразбериха и путаница в делах, затем – заседания, планы, программы…
1933-й – год промежуточный. Исключительно важных событий нет, зато продолжается стремительная изнутри и незаметная извне перестройка государственной системы – в том числе системы государственной элиты, к которой – к великому изумлению Чуковского – его вдруг начали причислять. Неожиданное попадание в классики детской литературы смущает и огорчает его. «Мне кажется, что меня принимают за другого», «Хлестаков» – это постоянный мотив в его дневниках; на его выступления рвутся толпы, желающие попасть в зал стоят на улице… а он тоскует и записывает: «Ни один человек не знает даже, что я не только детский писатель, но и взрослый». Пишет сыну из московской гостиницы: «Я стал вроде как бы знаменитостью (третьесортной), и всякий народ обрывает у меня звонок телефона, который, увы, у меня в комнате…» И в следующем году ему продолжало казаться, что где-то в неизвестных высоких кругах произошло что-то странное, потайное и неправильное – и летом 1934 года он писал в дневнике: "Этот приезд (в Москву. – И. Л.) показал мне, что действительно дана откуда-то свыше инструкция любить мои детские стихи. И все любят их даже чрезмерно. Чрезмерность любви главным образом и пугает меня. Я себе цену знаю, и право, тот период, когда меня хаяли, чем-то больше мне по душе, чем этот, когда меня хвалят. Теперь в Москве ко мне относятся так, будто я ничего другого не написал, кроме детских стихов, но зато будто по части детских стихов я классик. Все это, конечно, глубоко обидно".
1933-й – год замирания, оформления подпочвенных процессов, которые вскоре выйдут наружу. В Европе созрел фашизм, который в СССР уже презирают, но которого пока не боятся. Сложился советский тоталитаризм, который еще кажется расцветом демократии. Отлаживается не только система государственной элиты, но и система Госужаса (помните старый питерский анекдот: в этом здании на Литейном Госстрах, а напротив – Госужас)… Страна притихла, еще не понимая, что притихла в ожидании. Люди уже научились жить при страхе, как живут при долгом похолодании или затяжном ненастье; научились не замечать его, как шум водопада рядом. В страшные годы тоже живут, как и в голодные, – любят, работают, слушают концерты, пишут книги, ведут хозяйство, рожают и воспитывают детей. Сложилась привычка не писать всего, что слышишь, не говорить вслух всего, что понимаешь, не хранить дома компрометирующих документов, не всем доверять. Чуковский, говоря в начале тридцатых о глухоте Мариэтты Шагинян, говорил о том, что с ней невозможны отношения, которые устанавливаются шепотом; культура разговоров шепотом уже оформилась – на очереди была культура разговоров без слов, знаками, шифрами, записями с последующим сожжением бумажки… Мандельштам уже написал: «Мы живем, под собою не чуя страны, наши речи на десять шагов не слышны…» Бенедикт Лившиц, которого в начале 1934-го ругательски ругали за «Полутораглазого стрельца» – мол, нигде не осудил свою «близкую к фашистской» идеологию, – писал в январе Зенкевичу: «Обнаружилась пропасть, куда ступить настает уже наш черед».
Понимал ли Чуковский меньше, чем Мандельштам или Лившиц? Или понимал все – но молчал? Или видел, но не смог связать одно с другим, ослепленный или очарованный «невиданными успехами» культурного, индустриального, колхозного строительства, оглушенный прекрасными словами о великих целях, связанный собственной верой в эти великие цели, – и не желал поверить собственному опыту, своим наблюдениям?
Впрочем, и наблюдения ведь были не только печальными. Скажем, в конце 1933 года К. И. ходил знакомиться с работой Института охраны материнства и младенчества – о чем с восторгом писал в «Правде» 16 января 1934 года (статья называется «ОММ»; в дневнике, правда, она в сердцах названа «дурацкой»: сижу над дурацкой статьей, в церкви напротив сбивают колокола, спать не дают). Тут вам и врачи на производстве, и цехи для беременных работниц, и комната для кормящих грудью сотрудниц, и научная работа – за полтора десятка лет прогресс огромный, и даже в мировом масштабе опыт пока еще редкий и интересный. Особенно колоритно описаны Домик малютки и Домик подкидыша на территории института: «Возле какого-то домика на скамейках навалены груды мешков. Заглянули мы в мешки, а там дети – щекастые, надутые матрешки – проветриваются на морозе десятками». Или вот: «Мы не утерпели, заглянули туда на минуту и тотчас захотели быть подкидышами. Сидят этакие тяжеловесы на великолепном ковре и благосклонно переваривают манную кашу. И каждый – словно с картины Кустодиева». Институт изучает детей, создает рекомендации для яслей: меню, стандарты оборудования, методики… в стране действительно ведется масштабная, интересная, новая для человечества работа над созданием нормальной, гуманной социальной системы – и делается это не в попытках запудрить миру мозги, не ради показухи, это и есть та самая поэзия созидательного труда, которая всегда была так близка сердцу Чуковского. Поэзией этой пропитаны газеты начала тридцатых: все получается, все делается – не быстро, не очень легко, но вот расчистили пустырь, насадили парк, научились выращивать экзотические культуры на севере, придумали новое лекарство, поняли, как справляться с хулиганами, запустили промышленный гигант, изобрели, открыли, рационализировали, поставили рекорд… Изо дня в день страна читает об этих мелких и крупных победах в газетах, слушает о них по радио – и, что важнее, видит их собственными глазами. Как тут не поверить, что хорошее – главное, и оно победит, а плохое – пережиток, который останется в прошлом?
Вот только, как хотите, не мог Чуковский в очерке о материнстве и младенчестве сам написать эдакий пассаж: «Диалектическое изучение ребенка осуществимо лишь тут, в институте, где рост и развитие человеческих особей можно проследить от зародыша, где педиатрия поставлена в тесную связь с морфологией, физиологией, гистологией, педологией, психологией детского возраста, где единство теории и практики осуществляется советско-социалистическими методами». Ладно бы «советско-социалистические методы» вкупе с «диалектическим изучением», не говоря уж о «педологии» и «человеческих особях», – но не мог он, органически не способен был воткнуть в одно предложение сразу «осуществимо» и «осуществляется». А предложение это выписано нами из того же текста, где, сидя на ковре, благосклонно переваривают манную кашу кустодиевские подкидыши.
Новый, 1934 год начался стремительно, с разбега – с выступлений перед детьми, иногда по нескольку в день, совещаний, встреч. Чуковский опять в Москве, где он развлекает детей вместо запрещенного пока Деда Мороза. 19 января он дважды выступает на утренниках в МГУ вместе с Маршаком и Игорем Ильинским. 22-го в «Литературной газете» появится отчет об этом выступлении, сам Чуковский в дневнике записывает: "Что я читал, не помню – был в полном беспамятстве (после бессонной ночи в дороге. – И. Л.) – и вдруг оказалось, что сегодня в 4 ч предстоит 2-й утренник – по той же программе… В пять часов откуда-то у меня взялись силы – и читал я лучше. Публики было огромное множество оба раза. Я чудесно отдохнул бы сегодня, если бы не оказалось, что я должен читать лекцию перед художниками о Репине".
«Литературка» рассказывает об утреннике так: "Но пора появиться на сцене настоящему живому Чуковскому. Он выходит седой, высокий, похожий на Крокодила. Страшную сказку читает он. «Бармалей» – называется сказка. Но она оказывается совсем не страшной, а очень веселой. Закончив ее, Чуковский захлопал первым. Весь зал ответил ему криками:
– Ура, еще, ура!
Чуковский читает. Он задает загадки.
– Я сам сочинил их из головы, – говорит он.
Вся аудитория хором разгадывает загадки…
Когда Чуковский читает «Путаницу», ребята со своим дирижером (а дирижирует сам Чуковский) послушно крякают, мяукают и мычат. Последнее стихотворение вызывает огромный восторг. Это «Котаузи и Маузи» (так в тексте. – И. Л.)… И, когда кончается утренник, взрослые обступают Чуковского. Каждый сообщает детские слова.
– Половину книжки исписал, – говорит Чуковский, размахивая записной книжкой".
20-го в Tea-клубе он читает детские стихи.
21-го (снова с Маршаком и Ильинским) выступает перед детьми в клубе ОГПУ.
22-го – опять на утреннике в МГУ (в дневнике запись: «…ребят было около тысячи»).
25-го записывает в дневнике: «Вчера выступал в 3-х местах. Читал на радио о Некрасове, в Парке Культуры и Отдыха – и в 5 ч 15 читал свои сказки опять-таки по радио».
О своих выступлениях он пишет с удовольствием, даже восторженно (разве что последнее назвал в дневнике «отвратным» из-за плохой организации). 26 января в «Комсомольской правде» появилась его заметка «Нигде, никогда». В ней Чуковский рассказывал, что нигде и никогда не видел таких замечательных, таких организованных детей, которые, едва писатели закончат читать стихи, – карабкаются на эстраду, поют, танцуют – «и даже не догадываются, что им нужно робеть. Плескаются в коллективе, как в море, счастливые свой гармоничной массовой жизнью».
Текст такой восторженный, что его даже читать как-то неудобно:
«Они словно чувствуют, что это им предназначена сказочная страна человечьего счастья, в которую преобразуется теперь СССР. Именно они, эти вихрастые, милые дети, – такие смешные, что на них невозможно смотреть без улыбки, – именно они станут хозяевами всех этих богатств, которые сейчас создаются в СССР. Именно для них собирается сейчас XVII съезд, для того, чтобы обеспечить им счастье в стране социализма. Все Москаналы, Днепрострои, Магнитогорски, метрополитены – для них, они будут потребителями всех накопленных и созданных нами сокровищ. И сколько их, этих будущих жителей счастливой страны! Выступая перед ними со своими стихами, я стараюсь не выражать на лице той гордости, того умиления, той нежности, которые они мне внушают, – потому что они не любят никаких сантиментов – эти сильные, мужественные, великолепно организованные внуки и правнуки Ленина. Я навсегда скомпрометировал бы себя в их глазах, если бы вздумал миндальничать с ними».
Общение с детьми – и в самом деле для него невероятное счастье. Сын Николай писал ему три дня спустя: «Шкловский рассказывал мне о невероятных успехах твоих московских выступлений. „Обольщает младенцев“, – сказал он».
Письмо К. И. получил уже в больнице.
Простудившись в Парке культуры, он в тот же день отравился гостиничной едой и, потеряв сознание, упал и повредил ребро. Хлопотами Артемия Халатова его поместили в Кремлевскую больницу, где он и пролежал целый месяц, а затем еще отправился долечиваться в подмосковный дом отдыха «Узкое». Пребывание в больнице подробно отражено в дневнике. Чуковский следил за съездом ВКП(б) – тем самым «съездом победителей», где каялась оппозиция (в том числе лично знакомые ему Бухарин, Зиновьев, Каменев), где Сталин провозгласил, что СССР «преобразился в корне, сбросив с себя обличие отсталости и средневековья». Слушал радио – «передавали Красную площадь», где рабочие собрались приветствовать съезд. Вместе со всей страной горевал о гибели четырех летчиков, поставивших рекорд высоты на стратостате («дрожу от горя», занес он в дневник, и дочь Лидия в эти же дни написала ему: «Пережила падение стратостата так, будто все трое были моими друзьями»). Слушал стихи пришедшего к нему в больницу Мандельштама: "…читает он плохо, певучим топотом, но сила огромная, чувство физической сладости слова дано ему, как никому из поэтов". Наблюдал с крыши больницы, куда его выпускали на прогулку, за строительством станции московского метро—и поражался бестолковой организации процесса. В санатории, куда отправился после больницы, увидел, как дети воруют дрова, – и пошел за ними в деревню: «Нищета, неурожай, голод. Нет хлеба, п. ч. колхоз огородный, а картошка сгнила и ягоды не уродились».
В санатории, правда, Чуковский не столько отдыхал, сколько работал, стараясь наверстать упущенное за время болезни. Приехав в «Узкое» с чемоданом книг, он за десять дней «переделал „Крокодила“, написал 3 рецензии и вообще работал больше, чем нужно. Проправил рукопись „Солнечную“; написал фельетон».
Он, кажется, постепенно вливается в жизнь страны, начинает дышать современностью, задумываться о политике, писать не только о литературе, но и о текущих событиях (именно в 1934-м в газетах начинает появляться его публицистика – взять хоть тех же подкидышей). И по-прежнему бесприютно болтается между двумя столицами, мыкается по гостиницам – и ощущает свирепую тоску. Одна из дневниковых записей целиком посвящена тому, как он ходит по своим московским знакомцам в поисках не участия даже, а человеческого лица, дружеского слова – и никого не находит: один занят, другого нет дома, третьи уезжают… Зато всенародная любовь, тысячные аудитории и дети с букетами; зато полная творческая реабилитация – почти признано право на существование и неприемлемо жестокого «Бармалея», и недопустимо формалистических «Котауси и Мауси»…
После смерти Муры и матери в жизни К. И. появилась новая горькая забота: обнаружился рак у сестры Марии, Маруси. Она приезжала в 1932-м к Чуковским в Ленинград на операцию, долго болела и умерла в 1934-м. Просила брата не оставить заботой ее осиротевшую 18-летнюю дочь Катю – и он не оставил, всю жизнь пытался помогать племяннице (о том, чем это обернулось, рассказывает Лидия Корнеевна в «Прочерке»).
Но в бесчисленных редакциях он кажется прежним – обаятельным, рассыпающим фейерверки острот, ослепительно любезным с дамами. Он по-прежнему рушится на колени перед редакторами – и, «молитвенно сложив руки или подняв их горе», как вспоминает Елена Благинина, провозглашает:
– Напечатайте слабые вирши мои, а то пропаду с женой и детишками… Ох!
Это уже середина тридцатых, и дело происходит в Детгизе. Это одно из последних мест, где ему легко – где все-таки сохранилась творческая атмосфера, в которой можно и дышать, и шутить. "Конечно, было в нем и природное веселье, но, кроме того, он требовал от себя веселья – в особенности на людях; жаловаться он считал невежливым", – писала Лидия Корнеевна Давиду Самойлову.
Между тем в дневниковых записях и воспоминаниях современников уже в начале 1930-х годов неуловимо меняются применяемые к К. И. эпитеты: если раньше говорили о Чуковском увлеченном, веселом, беспощадном, злом, зубастом – то теперь он превращается в Чуковского льстивого и лживого (помните у Полонского: «отвратителен лестью и ложью»). В 1937 году Паустовский писал Эйхлеру: «Рад, что не был на совещании, – и так тошнит от газетных фотографий сладчайшего и хитрейшего Чуковского, обнимающего прелестных деточек». Потом к «сладчайшему и хитрейшему» добавится и «пристрастный, несправедливый, даже вероломный» (а ведь это сказала искренне любящая его Благинина); о «лукавстве, граничащем с коварством», «разящей иронии» скажет и Маргарита Алигер. Александра Любарская, подруга Лидии Корнеевны и сотрудник маршаковской редакции, тоже когда-то побывавшая в роли литературного секретаря К. И., как раз в начале тридцатых ехидно пародировала статью Чуковского о Николае Успенском: «С людьми он разговаривал так, что казалось, будто он очарован ими. „Я, – вспоминает его секретарь, – с пятого слова уже чувствовал страх, что из уст его потечет мед. Вот какая это ужаснейшая личность“».
Собственно, этот отравленный мед – совсем не новость. О «сладком яде» Чуковского еще в 1919 году писал в своей эпиграмме Вячеслав Иванов (К. И. эту эпиграмму очень ценил и словами из нее «Зоилиады и занозы» даже назвал в 1934 году одну из своих статей). Патока, мед, сироп, нестерпимая сладость – это запомнилось многим; весело и неискренне выпевает Чуковский слова льстивых похвал, за которыми часто следует «удар ножичком в спину», по выражению Шварца. Кстати, Слонимский и Шварц, в разное время бывшие у К. И. литературными секретарями, оба вспоминают (хотя и в разной тональности) об умении шефа попусту наживать себе мелких врагов, молниеносно брызгать ядом.
Нет, «великий перелом» тут ни при чем, Чуковский всегда был таким – и Шварц замечал в нем это сочетание меда с ядом задолго до тридцатых годов, предполагал даже, что и в эпоху знакомства с Короленко К. И. был таков же; Лидия Гинзбург подметила эту манеру петь хвалу и тут же поносить, и не скрывать этого двойного отношения – еще в двадцатых. Что же нового привнесли тридцатые? Нет, он не переродился, конечно, не стал более коварным – но время вывело на поверхность качество, которое в нем всегда присутствовало: склонность к лицедейству, постоянному ношению маски. Время заставило тщательнее прятать под этой маской себя настоящего. Именно в тридцатые годы, с началом громкой всесоюзной славы начал складываться и хрестоматийный облик «дедушки Корнея», «доброго сказочника», «благостного старичка со скрипучим голосом», как его недавно обозвал один рецензент. Именно в это время за маской стал совсем исчезать другой, сложный, настоящий Чуковский.
Впрочем, и на других лицах тоже появлялись маски – один казался городским сумасшедшим, другой – небожителем, третий ушел с головой в прошлый век… Чуковский – друг Блока, Чуковский – создатель умных и тонких литературных журналов, проницательный исследователь массовой культуры, – этот Чуковский совершенно спрятался за другим. Новый Чуковский – всенародный дедушка, всегда окруженный детьми и заваленный письмами родителей. Вдумчивый и внимательный аналитик, критик скрылся в глубине, залег на дно; спрятался даже историк литературы; на поверхности остался борец за качественную детскую книгу, хороший учебник и красивую грамотную речь; враг Отдельных Негативных Явлений, непримиримый оппонент «сухарей» из Наркомпроса и дремучих редакторов. Это ядовитый дед-буквоед, со вкусным хрустом грызущий небрежных комментаторов и издателей классики: «Что такое фрак? Это сюртук до колен с отрезанными спереди полами. Так утверждает Черняк, и он совершенно прав, ибо что такое, скажем, жилетка, как не сюртук до колен, у которого оторваны рукава, воротник и отрезана вся нижняя часть?»
Чуковский тридцатых – гроза редакторов, комментаторов и типографов; последним посвящена вдохновенно-смешная статья «Шпилом бы легалов» с озорным, по-дореволюционному ошарашивающим зачином.
"Прочтите, пожалуйста, такие стихи:
Лушé уманность пояяв,
Те шпилом нелегала дьяв!"
Это он собрал самые идиотские опечатки из нового издания стихов Некрасова, сделал из них стихи – и припечатал виновников в духе времени: «Эта форма книжного вредительства стала у нас совершенно легальной. И никто не пытается, отбросив гнилую „уманность“, „пояять“ злокозненных „легалов“ каким-нибудь энергическим „шпилом“».
Нет слов, опечатки безобразные, и ошибки в комментариях дурацкие и многочисленные, и, может быть, и нужен был незаурядный талант Чуковского, чтобы внушить книжным издателям представление о том, что можно и чего нельзя… Нет слов, очень плохо, что учебники литературы скучны и бездарны, что по ним невозможно научить школьника любить и понимать литературу, связывать друг с другом исторические явления. И нужна кипучая энергия Чуковского, нужны незаурядный ум и талант, его умение насмешить и ошарашить (опять же характерен ошеломляющий зачин статьи: «Сейчас все шестиклассники испытывают великую скорбь, и причина их скорби – Пушкин»), чтобы донести до общества представления о необходимости перемен в педагогике… Но все-таки не оставляет скребущее чувство, что это все – забивание гвоздей фотоаппаратом, игры деда-буквоеда… Как, в самом деле, можно всерьез заниматься опечатками, когда голод, и лагеря, и дела вредителей, и проработки…
А чем можно заниматься, когда тем, что хочется, – нельзя? Когда написать то, чего настоятельно требует душа, – акт самоубийства, сродни прыжку под мчащийся поезд современности? Творчество становится несовместимым с жизнью; можно восхищаться теми, кто не смог сделать выбор в пользу молчания и жизни – и погиб. Но вряд ли человечно предъявлять счет тем, кто не смог сделать выбор в пользу творчества.
Кстати, нет и ответа на вопрос, а так ли уж сильно Чуковский наступал на горло собственной песне, так ли уж ему хотелось петь. Самуил Лурье в предисловии к переписке К. И. с дочерью довольно однозначно толкует события жизни Чуковского на рубеже 20-х и 30-х годов: печатное отречение от детских стихов и обещание написать «Колхозию» было «катастрофой чести, чем-то наподобие сделки с дьяволом»: вот и тот факт, что «Корней Иванович уцелел при тирании, репрессиям не подвергался, даже сподобился мелких милостей», тут служит косвенным доказательством упомянутой сделки. И, как следствие катастрофы – «стихи с тех пор сделались бездыханны».
Правда, после такой полосы бедствий, какую только что пережил Чуковский, удивительно, как сам он не сделался бездыханен, а не только его стихи. И катастрофа чести, она же «сделка с дьяволом», сыграла отнюдь не главную роль в том, что творчество его и в самом деле лишилось какого-то живого огня. И уж конечно, в конце тридцатых решительно никому не было дела до каких-то давнишних отречений и покаяний: скажем, аналогичное покаяние Пильняка отнюдь не застраховало его от репрессий (впрочем, Лурье и сам замечает: "…отречения тогда никого не спасали, «веселые колхозии» тоже). Погибли в этой волне не только жертвы гонений, но и гонители, которых мы встречали в предыдущих главах: «искуситель» Ханин, напостовец Лелевич, цензор Быстрова, гизовский глава Халатов и многие, многие другие. Искать логику, хоть историческую, хоть метафизическую, в действиях как механизма репрессий, так и дьявола – путь тупиковый.
«Его дочь в книге „Прочерк“ задавалась вопросом: почему? ответила: не знаю, – стало быть, у Корнея Ивановича спросить не решилась», – говорит Лурье. Думается, не знал и Чуковский, вокруг которого кольцо сжималось-сжималось – и вдруг разжалось; чудовище насытилось кровью и неожиданно отвалилось… но разговору о тридцать седьмом и логике репрессий придет свой черед.
Да, «гений этот пресловутый кончился», как говорит Самуил Лурье. Дыхания этого гения не чувствуется уже в «Солнечной». И «Госпогода» Чуковскому никак не удается, и стихов для детей он не пишет. В апреле 1933 года «Вечерняя красная газета», рассказывая, над чем работают детские писатели, упоминала: «К. Чуковский пишет повесть об иностранной школе в Ленинграде. В повести будет освещена биография детей английского рабочего Мартона, приехавшего в Советский Союз по вызову леди Астор». Но и эта повесть не была написана.
Он не мог писать своего: нечем – иссяк, онемел, пересох; какое уж тут пение. Не мог заниматься критикой, поскольку и современная литература, и критика уже омертвели. Оставалась детская литература, где еще было возможно что-то живое, оставалось верное служение классике: в ней-то все сохранилось – и гуманизм, и благородство, и ясные представления о том, где верх и низ, что хорошо и что плохо, в ней уцелела система координат – значит, надо сберечь ее для читателя и читателя для нее. И начинать с детей, разумеется.
К этому времени – должно быть, и впрямь невидимый дирижер наверху взмахнул палочкой – Чуковского стали постепенно восстанавливать в правах детского писателя. Хор запел совсем иные песни. В апреле 1933 года «Вечерняя красная газета» писала: «Совершенно закономерно, что такой квалифицированный детский писатель, как К. Чуковский, выпустил в этом году повесть „Солнечная“, свидетельствующую о перестройке писателя и большом его идейно-художественном движении вперед». Через год, в апреле 1934-го, большую статью посвятила Корнею Ивановичу «Литературная газета». Газета, непримиримо боровшаяся с чуковщиной, словно чувствует необходимость оправдаться—и автор статьи Борис Бегак так и начинает с объяснений: «С тех пор как мы твердо признали право детей на сказку, перестало быть одиозным для строгих ценителей и имя Корнея Чуковского». Бегак пытается сохранять видимость объективности – не обелять бывшего опальным автора сразу, а выявить ошибки и отметить заслуги. К заслугам причисляются внимательное изучение детской психологии, создание заповедей для детских поэтов, стремление этим заповедям следовать в собственном творчестве. Смешнее с ошибками: людоед Бармалей по-прежнему кажется неприемлемым, загадки, по мнению критика, хороши только те, которые про первомайский трамвай, биплан и пароход, то есть современные. А вот загадка про «Машеньку, Марусеньку, Марьюшку и Манечку» не годится как «стилистически воскрешающая сентиментальную слащавость доброй бабушки…». Ну и кто сейчас отгадает загадку про первомайский трамвай? А про Машеньку-Марусеньку, захотевшую сладкого пряничка, помнят по-прежнему.
Но надо отдать должное автору статьи: он уже не рубит сплеча, а пытается всерьез рассуждать о творчестве Чуковского, говоря и о своеобразии создаваемого им мира, и о законности фантастики в детской литературе, и о динамизме стихов К. И., и о сочетании графичности с лиричностью… Словом, Чуковский реабилитирован. Он больше не враг. Он – «наш», невзирая на пресловутых Бармалеев. «В последнее время Чуковский увидел, каким богатым источником для детского писателя может послужить жизнь коллективов малых ребят Советской страны. Эти коллективы создают иной тип ребенка, чем был ребенок-индивидуалист, к бытию которого применялся ранее в своих стихах Чуковский. В те годы, когда стараниями недальновидных воспитателей сказка была изгнана из детского обихода, Чуковский, как детский писатель, временно прекратил работу. Однако именно для него такой перерыв сыграл скорее положительную, чем отрицательную роль. Изучение коллективов малых ребят помогло ему приблизиться к советской действительности. Была написана „Солнечная“…» Дальше раздаются стандартные похвалы этой повести.
Теперь имя Чуковского регулярно появляется на страницах прессы: страну продолжает волновать вопрос о детской литературе, и дискуссия на эту тему, то разгораясь, то затухая, не сходит с полос газет и журналов. Дети желают читать и требуют дать им хорошую книгу. Горький еще летом 1933 года спросил читателей «Пионерской правды», какие книги им нужны, – предложил присылать письма прямо ему на домашний адрес. Письма внимательно читал и анализировал Маршак. Часть их опубликовали «Правда», «Пионерская правда» и некоторые другие издания; иногда их корреспонденты и сами обращались к детям с тем же вопросом. Откликнулось около двух тысяч детей. Некоторые наивно предполагали, что книгу им просто вышлют по почте, – и присылали подробные заказы. Многие жаловались, что у них ничего нет в школьных библиотеках. Некоторые даже предлагали сюжеты, один такой «социальный заказ» с готовым сюжетом приводит американский исследователь Глен Уорти в «Еженедельном журнале»:
«Мы пионеры 34 образцовой школы просим вас написать книгу чтоб там описывалась жизнь пионера его работа и учеба, сначала чтоб он был безпризорником, но его взяли с улицы и отдали в детдом и под руководством комсомольской ячейки он становится пионером в дальнейшем он учится в университете. Так под руководством партии и ее вождя И. Сталина стал полезным человеком социалистической родины. Имя безпризорника мы хотим чтоб было „Васька“ по кличке „Клещ“. Это мы постановили на общешкольном литературном собрании».
В целом, как выяснилось, дети хотели всего и сразу: и про пятилетку, и про Ленина, и про Сталина, и вообще подробного рассказа обо всем, о чем писали взрослые газеты, – о Беломорканале, о Магнитке, стахановцах, героях, строительстве метро… "О работе академиков, об экспедициях, о полярных подвигах Эпрона (организации, занимавшейся водолазными работами и подъемом затонувших судов. – И. Л.), о новых заводах и фабриках, о новых людях и городах, о теперешней школе", – подытожила «Правда» 16 августа 1934 года. В ленинградских «Ленинских искрах» пионеры требовали дать им «такую книжку, чтобы можно было нахохотаться в часы отдыха и веселья». Дети спрашивали, как живут их ровесники в других странах, требовали книг о природе, экзотических странах, хотели приключений, просили переиздать «Айвенго», а некоторые несознательные – так даже и Чарскую; желали сказок («Синюю бороду, да где ее возьмешь!» – буркнула одна девочка корреспондентке «Комсомолки»). Требовали книг толстых, потому что тонкие прочитывались слишком быстро. При этом, как замечали многие, детские книги читали не только дети, но и взрослые – большинству не хватало простого, ясного, художественно изложенного рассказа об интересующих их событиях.
Чуковский в статье 1935 года «Дайте детям книгу» писал, что к нему нескончаемой чередой приходят соседские дети и берут почитать книги. Он пошел навестить дома некоторых читателей своей домашней библиотеки – и увидел, что детские книги «обслуживают всю семью»: например, мать учится читать, а отец видит только крупный шрифт… Бедность школьных библиотек, описанная в этой статье, и в самом деле ужасна: в одной всего 44 книги для маленьких на 400 человек, в другой – одна «микроскопическая полочка», на которой «ютится какая-то скудная рвань». В третьей формуляры составлены столь неграмотно, что книга Маршака «Пудель» с иллюстрациями Лебедева зарегистрирована так: «Маршак. Лебедев – пудель»! И во всех библиотеках «книг для первых двух классов до такой степени мало, что на дом их не дают никому, и в лучшем случае читают в школе, а между тем именно к домашнему чтению и должны приучать эти книги…» и ведь это уже 1935 год, когда прошло общественное обсуждение проблемы, когда съезд писателей признал вопрос о детской книге одним из первоочередных…
Ситуация с детской книгой в начале тридцатых оставалась тяжелой. Книг издавалось недостаточно для того, чтобы насытить информационный голод первого почти поголовно грамотного поколения (отсюда, кстати, – бешеная, лихорадочная, почти круглосуточная работа маршаковской редакции). Издательства, находящиеся под постоянным критическим обстрелом и цензурным гнетом, бесконечно реформируемые, к тому же в условиях бумажных, финансовых и прочих кризисов справиться с дефицитом книги не могли; цензурные запреты конца двадцатых, рапповское истребление всякого живого слова довели ситуацию в детской литературе до состояния, близкого к критическому. Книги по месяцам мариновались в издательствах и цензуре, иногда вовсе не выходили или выходили в безобразном состоянии, с массой опечаток, плохой редактурой, спутанными тетрадями. Школьные библиотеки пустовали – не в последнюю очередь благодаря комсомольским чисткам. Ассортимент книжных магазинов был мизерным, при этом книги стоили довольно дорого и, как правило, оказывались не по карману населению, которое едва сводило концы с концами. И вполне закономерно, что вопрос о детской литературе стал одним из двух центральных вопросов, которые рассматривал Первый съезд советских писателей.
Административное благополучие
Евгений Шварц назвал этот съезд «праздничным, слишком праздничным».
Он и в самом деле открылся в высшей степени торжественно.
"Оркестры играли туши, площадь была засыпана розами, астрами, георгинами. У входа в Колонный зал толпились люди, стремившиеся посмотреть на «живых писателей», – писала в «Независимой газете» Виктория Шохина к 65-летнему юбилею съезда; это одно из самых емких описаний события. – «Необычайный карнавал», «большой диковинный праздник», вспоминал Илья Эренбург в годы оттепели. "Стены Колонного зала были украшены портретами великих предшественников – Шекспира, Мольера, Толстого, Гоголя, Сервантеса, Гейне, Пушкина, Бальзака и других… я машинально повторял: «Расписаны были кулисы пестро, я так декламировал страстно. И мантии блеск, и на шляпе перо, и чувства – все было прекрасно»… Красочны декоративные делегации. Шли пионеры из «Базы курносых», метростроевцы, работницы «Трехгорки», колхозники Узбекистана. Шли старые политкаторжане и кустари промысловой артели. Представители саамской народности Кольского полуострова рассказывали об отельной кампании: "К отелу было 449 важенок (самок северного оленя. – В.Ш.), отелилось 441". От имени ударников-колхозников т. Чабан призывал т. Шолохова, чтобы в следующей книге «Поднятой целины» «Лукерья, которая все время ласкается к мужу, стала ударницей колхозного производства». Под звуки фанфар и оркестра стройным маршем входили пионеры и читали хором приветствие, больше, впрочем, напоминающее наставление: «Есть много книг с отметкой 'хорошо’, / Но книг отличных требует читатель…»"
Потом-то эти торжественные выходы-проходы, приветствия съезду и пионерские выступления были узаконены, стандартизованы, отрепетированы до автоматизма, но пока у всех живо было неподдельное ощущение праздника – и трепыхалось «смутное ощущение неловкости», как сформулировал Евгений Шварц: «Еще вчера все было органичней. РАПП был РАППом, попутчики попутчиками. Первый пользовался административными приемами в борьбе, вторые возмущались. И вот всем предложили помириться и усадили за один стол, и всем от этого административного благополучия неловко».
Газета «Правда», рассказывая о съезде, заявила: «Важно то, что подавляющее большинство писателей, творцов духовных ценностей, безраздельно и безоговорочно идет с партией Ленина – Сталина, с пролетариатом, с народом трудовой страны… Одним из ярких выражений побед культурной революции в Советском Союзе является завершение поворота подавляющего большинства беспартийных писателей к советской власти, к социализму… Лишь одиночки, не сумевшие порвать пут буржуазного прошлого, не зажглись вдохновенным огнем нашей эпохи».
С основным докладом выступал Горький, содокладчиком стал Маршак, говоривший о детской литературе, хотя детских писателей на съезде было мало: 1,8 % делегатов. Наш современник, писатель Юрий Петраков, приводя в одной из статей эту цифру, удивлялся, почему именно Маршак стал содокладчиком Горького, а не какой-нибудь взрослый писатель – и «разве тот же К. И. Чуковский был менее известным литератором, пишущим для детей?». Ну, прежде всего, Маршак был куда ближе к Горькому, чем Чуковский, несмотря на совместную работу во «Всемирной литературе». И, что не менее важно, Маршак, в отличие от Чуковского, был не только писателем, но и организатором, редактором, определяющим политику издательства. Наконец, даже в годы самых жестоких гонений на сказку, небывальщину и нелепицы он не был полностью изгнан из литературы; речь о «маршаковщине» все-таки никогда не шла; автор стихов о Днепрострое, о рубанке, о почтальоне – он все-таки был куда больше «своим», чем только что воскресший из литературного небытия Чуковский. Строительство иерархической пирамиды в каждой сфере деятельности требовало и Детского писателя номер один. Главным писателем вообще стал, разумеется, Горький, на роль Главного поэта прочили Пастернака, а Главным детским литератором стал Маршак.
Самуил Яковлевич доложил писателям о детских наказах рассказать обо всем, от Микен до Беломорстроя, «начиная с межпланетных сообщений и кончая кормушкой для кроликов». Доклад был огромный, серьезный, подробный. В нем говорилось, какими должны быть художественные, научные, документальные книги для детей, как писать для них о героях и приключениях, – весь свой огромный опыт издательской работы он обобщил в докладе. Читая этот текст, понимаешь, почему Чуковский, слушая один из предыдущих маршаковских докладов на заседании Детиздата (кстати, тот доклад ему готовили его редакторы, в том числе Лидия Корнеевна), замечал: «Видно, какие великие задатки у нашей системы воспитания ребят!» И в самом деле, Маршак умел заразить своим энтузиазмом; удивительно, как все присутствующие не помчались после его доклада по гостиницам – строчить, двигать вперед детскую литературу.
Кстати, говоря об истории детской книги в России, Маршак отвел почетное место в этой истории Чуковскому: «Пожалуй, первым или, во всяком случае, одним из первых предреволюционных писателей, сочетавших в своих стихах для маленьких эти обе борющиеся линии – литературную и лубочную, – был Корней Чуковский. Стихи его, связанные с литературными традициями и в то же время проникнутые задором школьной „дразнилки“, считалки или скороговорки, появились вслед за яростными критическими атаками, которые он вел на слащавую и ядовитую романтику Чарской и ей подобных» (цитируется статья «Большая литература для маленьких», созданная на основе доклада).
Окончательно была реабилитирована и сказка. Интересно, кстати, что Маршак говорил о кризисе сказки во всем мире – и о вторичности, цинизме, скепсисе как главных причинах, убивающих ее волшебство; достаточно посмотреть на прилавки детских отделов в книжных магазинах, чтобы убедиться, до какой степени сказанное Маршаком в 1934 году сохраняет свою актуальность по сей день.
Писатели потихоньку жаловались друг другу: скучно, изнурительно слушать длинные доклады. Пастернак писал о своих впечатлениях жене: «Открытье съезда (первые дни) отпугнуло нас своей скукой – было слишком торжественно и официально. А теперь один день интереснее другого: начались пренья. Вчера, например, с громадным успехом и очень интересно говорили Корн. Чуковский и Эренбург». Чуковский тоже выступал на съезде с докладом – выступал даже дважды, говоря о детской литературе и о переводах. Доклад его строился на противопоставлении советской детской литературы литературе буржуазной – иностранной и дореволюционной. Он рассказывал, что газеты «Дейли мейл» и «Дейли экспресс» «пичкают в своих детских отделах миллионы читателей рассказами о чудесах Христа и похождениях пиратов, промышляющих грабежом дикарей», – и констатировал: «На фоне этой откровенно хищнической, убогой западной литературы для детей и подростков особенно ярко выступают достижения нашей советской детской словесности». Впрочем, как бы это ни было сформулировано, Маршак, Хармс, Заболоцкий, Пантелеев, которых несомненно имел в виду К. И., – они не только на фоне комиксов или Чарской, но и на фоне более серьезной современной литературы выглядят замечательными достижениями детской словесности, пусть даже она называется советской.
Чуковский говорил о продажности дореволюционной детской литературы – о правительственных субсидиях, которые получало «Задушевное слово» для «пропаганды милитаризма среди юных читателей». Ругал современное книгоиздание для детей за ошибки, ляпы, неудачные иллюстрации, за «полное и безнадежное отсутствие критики» – но заканчивал оптимистично: «Главное же в том, что у нас, советских писателей, есть животворная сила, которой нет ни у кого из наших европейских коллег. Детские писатели крепко спаяны с коллективом советских детей».
У него пока еще были основания для оптимизма: общество после стольких лет гонений признало, что детские писатели заняты делом, их перестали травить, им предоставили слово, их дело признали одной из важнейших государственных задач. Недаром после съезда Чуковский, рассказывая о нем «Ленинградской правде», говорил о том, «каким одиноким, бесприютным, заброшенным чувствовал себя детский писатель – ну, хотя бы лет пятнадцать назад», о том, как «многие педагоги, бывшие тогда во власти левацких загибов, смотрели на него как на врага и не подпускали на пушечный выстрел к ребятам», а «обыватели – а тогда были еще обыватели – видели в детских стихах лишь одну балаганщину и третировали меня почти как шута». Понятно, что теперь он испытывал счастье и надежду: «И всякий раз, когда, говоря о детской литературе, я взглядывал на слушателей, я видел, как они страшно взволнованы теми вопросами, о которых прежде нам, детским писателям, приходилось волноваться в одиночку».
Для детской литературы это и впрямь был съезд надежд. Со взрослой все обстояло далеко не так просто. Доклады и выступления были настолько разные, что блаженный Августин мирно соседствовал с отелившимися важенками, попытки серьезного разговора перемежались лозунгами, вдумчивый анализ пресекался, перетекая в славословия Сталину… Пастернак писал, что съезд «бросал из жара в холод и сменял какую-нибудь радостную неожиданность давно знакомым и все уничтожающим заключением. Это был тот, уже привычный нам музыкальный строй, в котором к трем правильным знакам приписывают два фальшивых, но на этот раз и в этом ключе была исполнена целая симфония, и это было, конечно, ново…».
Самую большую популярность на съезде получила дурацкая фраза писателя Соболева – мол, партия дала писателю все права, кроме права писать плохо. Евгений Шварц вспоминал потом: «И все стали повторять эти слова со значительным видом. И знакомый страх, страх одиночества, охватил меня. Или я сумасшедший, а все нормальные, либо я нормален, а все сумасшедшие, и неизвестно, что страшнее». Но и другие говорили не менее страшные вещи, разве что менее афористически: Сурков, скажем, призвал держать лирический порох сухим, готовясь к войне, и упрекнул поэтов за то, что они говорят только о любви, гордости, радости—и обходят сторонкой «четвертую сторону гуманизма, выраженную в суровом и прекрасном слове „ненависть“…».
Чуковский писал на склоне лет: «Я помню, какую тоску во мне вызвал этот съезд».
В кулуарах съезда бранили Олешу – тот, мол, в своей откровенной речи «снял подштанники». Изумлялись Бабелю, сказавшему (дословно!): «Я испытываю к читателю такое беспредельное уважение, что немею от него и умолкаю. Вот и молчу». Мелочно подсчитывали «упоминания»: кого отметили в докладе, кого нет, и в каком контексте. Пытались разобраться в сложившейся табели о рангах, обращая внимание, кого в какую гостиницу поселили, в какой номер, где поставили на довольствие. Завидовали друг другу. Вслух или про себя сочувствовали словам Эренбурга: «Нельзя допустить, чтобы литературный разбор произведений автора тотчас же влиял на его социальное положение. Вопрос о распределении благ не должен находиться в зависимости от литературной критики». Смеялись. Много и вкусно ели: кормили делегатов съезда на убой (простите за двусмысленность). Очень много пили. Передавали слухи. Писали эпиграммы. Была удивительная, слегка истерическая приподнятость, нервозное ожидание больших перемен… И перемены не заставили себя ждать.
Непрощаемый грех
Почти сразу после съезда, в начале сентября Чуковский снова уехал на отдых в Кисловодск. «Хочу писать о переводах Шекспира для Лит. Газеты», – гласит дневниковая запись. Похоже, что на желание вернуться к теории и практике перевода повлияла дискуссия на съезде: именно после него Чуковский начал публиковать одну за другой статьи, посвященные переводу. Потом они вошли в «Искусство перевода» (книга была издана в 1936 году, вобрав в себя сильно переработанные и дополненные «Переводы прозаические» из давнего сборника «Принципы перевода» и «Искусство перевода» 1930 года). Чуковский продолжал перерабатывать книгу и далее, и с 1941-го она переиздавалась под названием «Высокое искусство».
Итак, Чуковский начал писать о переводах Шекспира. Страна, недавно научившаяся читать, приобщалась к мировой классике, Шекспира много ставили в театрах, а это сразу поставило вопрос о качестве переводов английского гения; поднимался в том числе и более практический вопрос: какие переводы наиболее пригодны для театральных постановок? Вопрос этот оказался на удивление животрепещущим, дискуссия то разгоралась, то затихала, но длилась в целом около пяти лет, страсти кипели нешуточные. Достаточно сказать, что одна из опубликованных «Известиями» в 1936 году статей еще не посаженного Карла Радека называлась «На шекспировском фронте».
Первое имя, которое всплывало практически в любом выступлении, посвященном шекспировским переводам, было имя Анны Радловой. Радлова в последние годы до революции и первые годы после нее писала довольно гладкие, темные, насыщенные мистикой стихи, где рифмовала кровь с любовью (и того и другого в стихах было предостаточно), а после революции занялась переводами – сначала Мопассана, потом Шекспира. Переводы ее почти сразу ставились на сцене – отчасти потому, что ее муж, Сергей Радлов, был театральным режиссером, отчасти потому, что театру требовались переводы, сделанные современным языком. К началу тридцатых почти по всей стране Шекспира стали ставить почти исключительно в ее переводах.
К этому времени в советской науке и культуре уже вовсю формировались табели о рангах, и Радлова, верная «научным принципам перевода» и поддержанная театральными кругами, оказалась на самом верху неписаной иерархии переводчиков со всеми вытекающими отсюда последствиями – прежде всего безудержным прославлением. В статье IX тома Литературной энциклопедии, вышедшего в 1935 году, переводы Радловой даже были названы шедеврами. «С каким-то подозрительным единодушием прозвучал в печати многоголосый хор восторженных рецензентов и критиков. Эти переводы шекспировских пьес были объявлены высшим достижением искусства», – писал К. И. в «Высоком искусстве», комментируя вошедшую в текст этой книги (с неизбежными позднейшими правками, разумеется) давнюю статью о переводах Анны Радловой. Радек годом позже спрашивал в своей статье: "Знает ли наш театр лучшую постановку Шекспира, чем радловская (сделанная Сергеем Радловым. – И. Л.) постановка «Отелло» в Малом театре и постановка «Короля Лира» в Еврейском театре?.. Обе постановки потрясли зрителя. Они – культурное завоевание". В обоих случаях театры пользовались переводами Анны Радловой.
Вполне естественно, что Чуковский, взявшись за тему шекспировских переводов, начал изучать и труды Радловой – и стал горячим их противником. В цитированном выше комментарии К. И. говорит, что стал принимать участие в дискуссии о радловских переводах только в 1939 году. В действительности он обратился к теме уже на рубеже 1934–1935 годов. Надо заметить, что, рассказывая о своей жизни – даже о сравнительно недавних событиях, – Чуковский довольно часто путал даты, годы, даже последовательность, излагал одно и то же по-разному. Пытаться выяснить, аберрацией памяти это было вызвано или какими-то особыми соображениями, уже бессмысленно: совершенно непонятно, например, почему он, повествуя в «Ленинградской правде» о положении детского писателя до Первого съезда писателей, отнес совсем недавнюю (1928–1930) борьбу с «чуковщиной» лет на пятнадцать назад, то есть аж к 1919 году; почему заметил, что она продолжалась «года три», а потом «появился Маршак»… И таких неувязок в автобиографических материалах К. И. очень много.
Юлиан Оксман, прочитав последнее издание «Высокого искусства», писал Чуковскому: «Мне, как и другим моим сверстникам и младшим товарищам, никогда не забыть того исключительного мужества, с которым Вы выступили впервые в 1934—35 гг. против принципов переводов Шекспира, которые насаждались и в литературе, и в театре Анной Радловой, – совсем так, как кукуруза в Приполярье после Рождества Хрущева». «Незадачливая, но в свое время всесильная переводчица» – так характеризует Радлову Оксман и напоминает Чуковскому: «Ведь первое Ваше выступление против диктатуры А. Радловой относится не то к концу 1934, не то к началу 1935 г. в Пушкинском Доме. Именно этот доклад вызвал тогда же специальное дознание, произведенное не то Заковским, не то одним из Коганов».
Почему Радлова была «всесильной» и что это за принципы, которые насаждались, как кукуруза, Чуковский отчасти рассказывает в вышеупомянутой книге. В свое время он был пионером в области теории перевода, написав по заказу Горького тоненькую брошюру о «принципах» вместе с Гумилевым и Батюшковым. Чем больше в стране издавалось переводной литературы, тем более очевидной становилась необходимость серьезной научной работы в этой области. И ей пришел свой черед: принципы перевода стали широко обсуждаться научными кругами, стали выдвигаться требования формального соответствия перевода оригиналу (одинаковый ритм, размер, соблюдение внутренних и кольцевых рифм, воспроизведение аллитераций, одинаковое число строчек). Переводы Радловой выполнялись в полном согласии с современными, строго научными требованиями. Театрам они тоже нравились, поскольку язык их был современным, без обилия архаизмов, иногда подчеркнуто грубым – Шекспира слишком долго пытались причесать и облагородить, поэтому грубость воспринималась как достоинство.
Однако Чуковский, взявшись анализировать работы Радловой, обнаружил в них интонационные сбои и бессмыслицу: Дездемона, к примеру, перед смертью вместо значащегося в оригинале «Я не знаю, почему бы мне испытывать страх, так как никакой вины я за собой не чувствую» – у Радловой говорит отрывисто:
"Боюсь…
Чего же, – без вины?"
Чуковский резюмирует: «Словно у Дездемоны астма, грудная жаба, и она задыхается после каждого слова». О задыханиях у него говорится так компетентно, трудная речь астматика передана так живо, будто автор пользовался обширными жизненными наблюдениями. Пожалуй, да: астматиком был Маршак; его задыхающаяся речь памятна многим современникам. Тяжелые запинки Маршака живо вспоминаются всякий раз, как Чуковский пишет об «обрывчатости астматической речи», «одышке»… Кстати, сам Маршак, как и Радлова, – один из героев «Высокого искусства», но он-то здесь присутствует безо всякой астмы: напротив, у него живая, свободная поэтическая речь; переводческим удачам Маршака посвящены многие страницы книги.
Такие же астматические задыхания К. И. обнаружил и у многих других персонажей радловских переводов и пояснил: это произошло потому, что переводчица, выполняя требования равнострочности-равносложности и так далее, выбросила из текста 75 % связующих, вспомогательных слов, соединительной ткани предложений. И вместо крылатого «она меня за муки полюбила, а я ее – за состраданье к ним» выходит нелепое «она за бранный труд мой полюбила, а я за жалость полюбил ее»; вместо «но скоро ли это случится?» – невообразимое «но срок?».
Такое обращение с шекспировским текстом не могло не выводить Чуковского из себя. Он ввязался в многолетнюю полемику, из которой вышел-таки победителем. Его статьи, посвященные переводам Радловой, сердиты и язвительны. Названия говорят сами за себя: «Единоборство с Шекспиром» (она же «Искаженный Шекспир»), «Искалеченный Шекспир»… Одна, написанная в 1940-м, так и называется: «Астма у Дездемоны». Вообще драка в печати началась нешуточная; в «Высоком искусстве» можно прочитать очень краткое изложение ситуации: Чуковский вспоминает, к примеру, как одного из оппонентов Радловой, Юзовского, печатно обозвали «бараном», «свистуном» и «невежей». Продолжалось это несколько лет; сам К. И. выступил с критикой переводов Анны Радловой в 1939 году на Шекспировской конференции во Всесоюзном театральном обществе. «Думаю, кое-кто из московских старожилов не забыл тех неистовых прений, которые вызвал мой обстоятельный и беспристрастный доклад», – писал он.
И беспощадный, добавим мы. В борьбе за высокое литературное качество он не жалел ни чужих, ни своих. Что Анна Радлова! В 1938 году сын Николай прислал К. И. свой перевод «Улялюм» Эдгара По – и отец, похвалив некоторые строки, не преминул язвительно заметить: «Дико называть Психею, волочащую крылья по камням, – сестрёнкой. Это все равно, что Прометея назвать: „братишечка“».
Николай внял. Немедленно прислал исправления и попросил перенести их на свой экземпляр – но отец уже классифицировал ошибку, уже знал, что ею проиллюстрировать, уже взял ее в оборот… и вот сначала в одной из статей об искусстве перевода («Глухонемые в опере»), а затем и в следующих одно за другим переизданиях книги «Искусство перевода» («Высокое искусство») мы читаем: "В одном из недавних переводов мистической элегии Эдгара По «Улялюм», насыщенной таинственно жуткими образами, есть такое обращение к Психее:
Что за надпись, – спросил я, – сестренка,
Здесь на склепе, который угрюм?
В подлиннике, конечно, сестра".
А дальше – да, угадали, дальше говорится о Прометее-братишечке.
20 ноября Корней Иванович указал Николаю Корнеевичу на промах. 24 ноября Николай Корнеевич выслал Корнею Ивановичу новый вариант:
"Что за надпись, сестра дорогая,
Здесь, на склепе?" – спросил я, угрюм.
Четыре дня! Стилистическая небрежность сына даже в печать не попала, но К. И. навеки законсервировал ее в своей книге в назидание слишком торопливым переводчикам. «Литература – абсолютна!» – писал он еще в 1906 году. Тридцать лет спустя она оставалась для него столь же абсолютной. Даже немножко чересчур.
21 января 1935 года К. И. поссорился с женой. Возможно, они ссорились немало, но эта ссора, видимо, была не рядовой. «Я сказал М. Б., что еду в Москву, и она два дня в исступлении проклинала меня», – записывал К. И. в дневнике. И чуть ниже писал потрясенным курсивом: "Из-за ссоры с Марией Борисовной я не кончил статьи о Репине и не привел в окончательный вид своей книжки". Отвлечься на житейское, пренебречь литературным – это уже тянуло на настоящее преступление.
В последующие дни он мало спал, поездка оказалась неудачной, изобиловала бытовыми неурядицами и бюрократическими неудобствами, понятно и раздражение, которое он испытывал в это время, и злость на жену, которая не дала ему закончить работу, изводила и проклинала… И все-таки.
Вот он пишет сыну 25 января: «У меня душа болит: ничего не знаю, что с мамой. И как это дело решится, не имею понятия». Дальше излагает, как трудно ему добиваться печатания своих книг, сколько препон приходится преодолеть. "И вот в то самое время, когда я готовлюсь к Репинскому докладу, хлопочу о гостинице (номеров нет) и воюю за «Искусство перевода», получаю от мамы телеграмму: «Приезжай сейчас же или не возвращайся никогда». Что это такое? Во имя чего это делается? Ведь мы с тобою оба – писатели, и ты хорошо знаешь, сколько душевной силы приходится нам тратить на каждую свою книгу. Не знаю, как ты, но я 9/10 всех своих мыслей отдаю своим писаниям. Утром в постели я думаю не о политике, не о здоровье моих близких, не о квартирных делах, не о моих отношениях к Лиде, а только о том, что я сегодня буду писать. И в Москве меня интересуют не театры, не психология моих знакомых, не Третьяковская галерея, а то, что я пишу, и борьба за напечатание моих вещей. Сейчас мне важно сдать «Репина» в журнал или Горькому, протащить «Искусство перевода», сделать из «Искусства перевода» статью и поместить ее где-нибудь в журнале, продержать корректуру моих сказок в «Academia» и т. д. Других забот и мыслей у меня нет".
В это время в Ленинграде не находит себе места пожираемая душевной болью после не завершившейся примирением ссоры Мария Борисовна. И странная ее телеграмма продиктована хоть и неизвестными обстоятельствами, но совершенно очевидным отчаянием. Судя по обмолвкам в переписке К. И. с сыном, по обстоятельствам, ранее оборвавшим общение К. И. с Раисой Ломоносовой, – можно предположить, что причина кризисов в семье Чуковских могла отчасти заключаться в неразумной, мучительной ревности Марии Борисовны. И очень может быть, что это была ревность не бытовая, бабья, собственническая (хотя и для этого Чуковский, по его же собственным словам, давал основания), – возможно, это была и ревность к другой стороне его жизни – московской, литературной, внутренней – какой угодно; важно то, что жена не чувствовала прежней человеческой близости. Возможно, ей казалось, что ее не пускали в этот внутренний мир. Возможно, совместно пережитая смерть ребенка не сблизила, а отдалила их. Это нам неизвестно – видно только, что был кризис, был отъезд Корнея Ивановича, была телеграмма, посланная вдогонку.
Марии Борисовне уже перевалило за пятьдесят, она много болела, не оправилась еще от утраты Муры, бесконечно боялась за других детей, тревожилась, могла всполошить родных телеграммой с запросом о их здоровье после какого-нибудь страшного сна… Трудно сказать, почему она так не хотела отъезда К. И. в Москву – подозревала ли что-то, чувствовала ли себя брошенной в каких-то трудных обстоятельствах. Обстоятельства, впрочем, никогда не были легкими: большая семья – всегда много тревог; может быть, одной из причин тревоги именно в это время стал недавний уход Лидии Корнеевны от мужа. Она с маленькой дочерью переселилась к знакомым, тогда как муж, Цезарь Вольпе, оставался в квартире Чуковских. Надо добавить еще, что в это время в ее жизни уже появился Матвей Петрович Бронштейн, талантливый молодой физик – ее главная любовь; человек, заслуживающий куда большего, чем краткое упоминание в скобках. Но о Лидии Корнеевне и Матвее Петровиче – потом; очень может быть, что к семейной драме Чуковских-старших уход дочери из дома никакого отношения не имел.
Телеграмма – вопль отчаяния, адресованный мужу, призыв срочно разобраться, покончить с этим делом, вернуться, если любит, не бросать одну с тяжелыми мыслями – или поставить точку в отношениях, поскольку продолжать их так невыносимо. Но вот как он реагирует в письме к сыну: «Во мне вся кровь закипает, я прихожу в бешенство, если свой человек, ближайший свидетель моих усилий, может, по своей воле, – все мои планы разбивать и калечить – и в то время, когда моя голова занята моими писаниями, вбивать в мою голову какие-то другие мысли, навязывать посторонние заботы – и напоминать мне какие-то старые мои (может быть, и большие) грехи. Таким образом, вся моя рабочая программа полетела к чертям… Прошу тебя как-нибудь урезонить маму, иначе жизнь моя станет сплошным терзанием». И ладно бы страдания жены (пусть неразумные и неправильные) казались ему навязанными «посторонними заботами» по сравнению с каким-то великим трудом, чем-то вроде «Войны и мира», от которого ничто не должно его отвлекать… Но его великий труд сейчас – это бесконечный беличий бег в колесе: «Искусство перевода» вычеркнули из плана издательства «Academia», надо принять меры, надо выступить с докладом, надо сдать «Репина», сделать статью, поместить в журнале, продержать корректуру сказок… «Других забот и мыслей у меня нет». Ей, скорей всего, кажется, что он глух к ее переживаниям, ему – что она глуха к его важным заботам.
Если даже близким не прощался грех весьма скромный – попытка затмить собой литературную текучку – что уж говорить тогда об Анне Радловой, согрешившей, по меркам Чуковского, куда хуже: против самой литературы! А вот, кстати, и цитата для иллюстрации: «Формальные установки стали для нее Радловой самоцелью, а в искусстве это – непрощаемый грех».
Заметим главное: сражался К. И. не столько против Радловой, сколько за важные для него принципы: за художественность перевода, а не только научность, за верность качеству, а не только количеству, за живую душу поэзии – в противовес нужным, но напрасно возводимым в ранг абсолюта требованиям эквиритмии и эквилинеарности. «Научные приемы и методы в качестве руководящих тенденций – если они сочетаются с талантом, вдохновением, чутьем – могут творить чудеса, – подводил Чуковский в „Высоком искусстве“ черту под давней дискуссией. – Без этого непременного условия научность превращается в обузу: механическое, неодухотворенное применение в искусстве каких бы то ни было готовых рецептов – будь они архинаучны – неизменно приводит к банкротству. Нельзя делать себе фетиши из каких бы то ни было служебных теорий и принципов, нельзя приносить в жертву этим фетишам и свой вкус, и свое дарование».
Он сокрушал нового врага так же безжалостно, как когда-то Чарскую. Пастернак даже сердито писал Лозинскому в 1939 году – как раз по следам нашумевшего диспута:
"Вы легко поймете, какую радость доставил мне этот труд (работа над переводами Шекспира. – И. Л.), не только не омраченный ничем полемическим по адресу товарищей по призванью, но наоборот, только-то и открывший мне по-настоящему глаза на истинную силу их заслуг. Эту радость отравили мне нападки Корнея Ивановича на Радлову. Конечно, они несправедливы. Мне нравится ее Гамлет, живость и естественность ее речи, особенно в прозаических местах, в некоторых случаях мастерских. Я не знаю адреса Анны Дмитриевны, а то бы написал ей сейчас и ее утешил. По-видимому, К. И. собирается теперь разнести меня и Вас. Он только недавно прочел ее Гамлета (он знал другие ее переводы) и, к моей радости, хвалит его. Значит, нам придется пострадать ей во славу, здесь ведь совсем особая система мышленья, в этом отношении он и Р<адлова> явленья близкие и законные партнеры".
Однако надо отдать должное К. И.: он умел замечать удачу – даже у человека, чью работу он только что разнес в пух и прах, – и у Радловой он нашел немало ценного, и тут Борис Леонидович не слишком справедлив. Однако Пастернак предугадал довольно точно: его собственный перевод «Гамлета» Корнею Ивановичу не особенно понравился. Но печатно выступать против него Чуковский не стал: просто обошел вниманием в своей книге – как бы нет его, и всё. А «Гамлета» Лозинского он даже похвалил в своей излюбленной манере – похвалил-обругал: «Этот перевод можно читать рядом с подлинником, как идеальный подстрочник». И уточнил дальше: в нем есть «ряд недостатков, вызванных почти исключительно тем, что переводчик с чрезмерной, я бы сказал, с фанатической ревностью служит фетишу эквилинеарности».
Остается добавить, что, как и в случае с Чарской, непрошеным союзником Чуковского в борьбе с Анной Радловой стала история, вмешательство которой и в этот раз омрачило его торжество. Через несколько лет Радлова была арестована и впоследствии скончалась в лагере. Может даже показаться, что резкие выступления Чуковского и спровоцировали власть на репрессивные меры и в том, и в другом случае. Однако судьба Чарской сложилась после революции не лучшим образом отнюдь не по вине Чуковского. И Радлову арестовали не как плохую переводчицу Шекспира, а как жену Сергея Радлова, руководителя театра, который остался в Пятигорске во время оккупации и продолжал ставить спектакли при фашистах. Но, конечно, если не вдаваться в детали, руководствуясь логикой «после того – значит, вследствие того», – то Чуковский получается фигурой зловещей, даже демонической – вопреки исторической правде. Однако все не так просто: иные, в том числе Шостакович, например, так и не могли простить Чуковскому другого: нападок на переводчицу в те времена, когда семья Радловых уже подверглась репрессиям.
Впрочем, это мы уже забежали далеко вперед. Возвращаемся в 1934 год.
Самый крупный подкуп
1 декабря Чуковский записывал в дневнике: «Писал „Искусство перевода“. Очень горячо писал. Принял брому, вижу, что не заснуть, пошел к Щепкиной-Куперник». Вернувшись от нее, лег, стал читать на ночь – вдруг позвонили из «Правды»: Кирова убили! "Все у меня завертелось, – записывает Чуковский. – О сне, конечно, не могло быть и речи. Какой демонстративно подлый провокационный поступок – и кто мог его совершить?"
Кирова любили. Киров был «наш Киров», «наш ленинградский». «Кирова жалеют все, говорят о нем нежно, – записывает К. И. – Я не спал снова – и, не находя себе места, уехал в Москву». В это же время Сталин выехал в Ленинград – лично разбираться в убийстве Кирова. Гамма чувств, владеющих людьми в эти дни, – растерянность, недоумение, страх, ожидание, гнев… «Не находя себе места» – очень точная характеристика жуткого, подвешенного состояния человека, которого уже зацепил и поволок исторический поток, хотя он еще и не осознает этого.
В Москве он несколько дней провел в обществе Каменева и Зиновьева, которые вскоре, 16 декабря, были арестованы. И того и другого Чуковский знал еще с первых послереволюционных лет и не питал к обоим вождям большой симпатии. Судя по дневниковой записи, 4 декабря он весь день работал в гостиничном номере, а потом позвонил Каменеву (тот в это время был директором издательства «Academia», в котором как раз готовились к печати «Сказки» Чуковского с иллюстрациями Конашевича). Каменев пригласил его ужинать, затем вместе с Зиновьевым они пошли в Колонный зал Дома союзов, где стоял гроб с телом Кирова. В довольно пространной записи говорится об очереди к гробу, красноармейском оцеплении, траурном убранстве зала. Затем Каменев, желавший встать в почетный караул, записал в него и Чуковского – и К. И. встал у гроба, а потом записывал, что лицо Кирова было «ужасающе зелено», «как будто его покрасили в зеленую краску»…
Дальше в дневнике дыра, нет в эти дни и газетных публикаций. Наверняка пробел заполнен обычной редакционно-издательской текучкой. В это же время незаметно начинает крутиться мясорубка репрессий: по сталинскому приказу упростили процедуру судебного разбирательства дел о террористических организациях, начались массовые аресты…
20 декабря Чуковский ошарашенно записывает в дневнике: «В „Academia“ носятся слухи, что уже 4 дня как арестован Каменев. Никто ничего определенного не говорит, но по умолчаниям можно заключить, что это так. Неужели он такой негодяй? Неужели он имел какое-нб. отношение к убийству Кирова? В таком случае он лицемер сверхъестественный, т. к. к гробу Кирова он шел вместе со мной в глубоком горе, негодуя против гнусного убийцы. И притворялся, что занят исключительно литературой. С утра до ночи сидел с профессорами, с академиками – с Оксманом, с Азадовским, толкуя о делах Пушкинского Дома, будущего журнала и проч. Взял у меня статью о Шекспире, которая ему очень понравилась, звонил мне об этой статье ночью – указывал, как переделать ее, спрашивал о радловском переводе „Отелло“ – и казалось, весь поглощен своей литературной работой. А между тем…»
Запись чрезвычайно важная тем, что именно так начиналась «Софья Петровна» во всенародном масштабе: так выбирали между верой собственному опыту, своей памяти, своим чувствам – и верой печатному слову, партии, историческому опыту, наконец. Раздвоение это почти непереносимо для нормального сознания – это даже не столкновение нормы с абсурдом, как у Кафки или Набокова в «Приглашении на казнь», – это, скорее, выбор между двумя реальностями, одинаково очевидными, дорогими и равноценными; абсурд еще не обнаружил себя. В перестройку часто спрашивали, как же люди могли «во все это верить», почему партии доверяли больше, чем себе, а логике истории верили больше, чем здравому смыслу и близким людям.
Потому ли, что исторический опыт был столь поразительно огромен, нов и прекрасен? Потому ли, что в масштабах бескрайней страны восторжествовала, кажется, «поэзия созидательного труда»? Потому ли, что – кажется – закончилась война всех со всеми, взаимное бессмысленное истребление, и начался мирный, честный, умный труд на благо всех и каждого, и каждый мог в нем участвовать всеми своими силами, всей душой?
Смысл великого обмана хорошо сформулирован в «Прочерке» Лидии Корнеевны, которая с болью вспоминала, какими наивными и советскими были тогда и люди, окружавшие ее, и она сама. Почему поверили, как могли, спрашивала она себя и подругу Тамару Габбе: «Мы трудились от души. Что же слепило нам глаза, что заставляло сочувствовать пятилетке, индустриализации, стахановскому движению, челюскинцам и пр. и т. д. и т. п.?» – «Подкуп», – бесстрашно отвечала Тамара. «Да какой же подкуп? Талоны в привилегированную столовую, где мы никогда не успевали пообедать, угорелые от сверхсильного труда? Мы жизнь свою жертвовали труду, а получали выговоры с занесением в личное дело». – «Мы были подкуплены самым крупным подкупом, какой существует в мире, – отвечала Тамара. – Свыше десяти лет нам хоть и со стеснениями, с ограничениями, а все-таки позволяли трудиться осмысленно, делать так и то, что мы полагали необходимым. Сократи нам зарплату вдвое, мы работали бы с неменьшим усердием. Индустриализация там или коллективизация, а грамоте и любви к литературе подрастающее поколение учить надо. Отстаивать культуру языка, культуру издания, художничество, прививать вкус – надо».
Самый крупный подкуп был – возможность жить осмысленно, участвовать в общем созидательном труде ради великой и прекрасной цели. Человеку, вкусившему радости творческого труда («со всеми сообща и заодно с правопорядком»), и впрямь легче было усомниться в собственной правоте, чем в правильности происходящего.
Реальность не сразу сделалась абсурдной, она искривлялась постепенно и незаметно. Те же Каменев и Зиновьев уже каялись когда-то в антипартийных деяниях, уже были в ссылке; на них лежали уже какие-то сомнительные пятна; они не были безупречны и с человеческой точки зрения – Зиновьева, к примеру, многие не любили еще во времена его градоначальства в Петрограде. Поверить в виновность неприятного и неблизкого человека легко, даже если обвинения невозможны по своей чудовищности; так выбор незаметно делается не в пользу собственного опыта. Вот, например, в 1937 году Паустовский писал Эйхлеру: «Получается дико – самого честного из поэтов Пастернака травят, а прожженные мерзавцы десятки лет пользуются неограниченным доверием и предают свою страну, как это делали Радек и другие. Дело настолько чудовищное, что с трудом укладывается в сознании, – сегодня мы слышали по радио отрывки обвинительного акта».
Так, с трудом, невообразимое все-таки укладывалось в сознании, находило себе в нем место; так живой человеческий разум, сталкиваясь с логикой абсолютного зла, не узнавал ее и искал зло там, где привычнее. Что-то было в ситуации несомненно дьявольское. Но разглядеть абсолютное зло в радостном движении масс ко всемирному, общечеловеческому счастью – это как для верующего усомниться в существовании Бога, поверить в то, что в мире нет добра (а ведь непосредственный опыт говорит, что оно есть!). Легче увидеть дьявола в ближнем своем, чем во главе позитивного исторического процесса, коего ты сам участник; легче поверить в собственную близорукость, чем во вселенскую ложь. «Неужели он такой негодяй?», «и притворялся, что занят исключительно литературой»… Так появляется вера в то, что рядом есть «сверхъестественные лицемеры» и «прожженные мерзавцы», представители абсолютного зла, люди из преисподней, глубоко законспирированные, закамуфлированные, легко притворяющиеся своими враги, вредители, шпионы…
«Очень волнует меня дело Зиновьева, Каменева и других, – пишет К. И. в дневнике 18 января 1935 года. – Вчера читал обвинительный акт. Оказывается, для этих людей литература была дымовая завеса, которой они прикрывали свои убогие политические цели. А я-то верил, что Каменев и вправду волнуется по поводу переводов Шекспира, озабочен юбилеем Пушкина, хлопочет о журнале Пушкинского Дома и вся его жизнь у нас на ладони… По его словам, Зиновьев до такой степени вошел в л-ру, что даже стал детские сказки писать, и он даже показывал мне детскую сказку Зиновьева с картинками… очень неумелую, но трогательную… Понемногу он Каменев стал пользоваться в литер, среде некоторым моральным авторитетом – и все это, оказывается, было ширмой для него, как для политического авантюриста, который пытался захватить культурные высоты в стране, дабы вернуть себе утраченный политический капитал. Так ли это? Не знаю. Похоже, что так».
Он еще сомневается: «Так ли это? Не знаю». В его уме еще не вполне уложилось неукладываемое. Он соотносит преступление со своей системой ценностей – культурной; пытается обосновать прочитанное в газете своими доводами: они прикрывались литературой ради своих политических целей… Это в его глазах – куда большее преступление, чем создание подпольной контрреволюционной организации – «о его политической карьере я не знаю ничего», говорит он о Каменеве.
Скоро процессы пойдут один за другим, образ вредителя станет привычным, чудовищное начнет укрепляться в правах нормы. А когда феномен притаившегося рядом врага уже конституирован, когда он прижился в массовом сознании, стал привычным – тут Софья Петровна уже будет готова поверить в то, что ее сын – шпион.
Все это пока далеко, не заполняет размышлений, не составляет содержание дней: сейчас они целиком заняты текучкой, повседневным трудом. Снова начались цензурные мучения с «Крокодилом» – а казалось, они прекратились раз и навсегда. «Неужто кончился либерализм 1932 года?» – недоумевает Чуковский. В сказке снова начали искать тайный смысл, второе дно: городового нельзя, но милиционера тоже нельзя, где это видано, чтобы советские милиционеры запрещали говорить по-немецки? И «бедный, бедный Ленинград» – политический намек, а уж «там наши братья, как в аду, в Зоологическом саду», «там под бичами палачей немало мучится зверей» – в дни судебного процесса по делу «Ленинградского центра» тоже как-то сомнительно… «Все это еще месяц назад казалось невинной шуткой, а теперь после смерти Кирова звучит иносказательно. И потому Семашко, даже не уведомив меня, распорядился вырезать из Сборника моих сказок „Крокодила“», – негодует в дневнике Чуковский.
Почти сразу после убийства Кирова в Ленинграде начались аресты и высылка из города интеллигенции и людей дворянского происхождения. Количество репрессированных исчислялось десятками тысяч и близко коснулось практически каждого творческого работника: уезжали друзья и знакомые.
В феврале 1935-го в Большой дом вызвали Лидию Корнеевну: требовали сотрудничества – «помогать органам разоблачать еще недоразоблаченных врагов». Только этим, сказали, она может искупить свою вину. Под виной подразумевалась давняя история с арестом и высылкой в Саратов. Следователи кричали. Потом стреляли – не то холостыми, не то в воздух. Стреляли, пугали. «Привыкла, что тебя по голове гладят? Мы тебя отучим!»
Она вернулась домой и пыталась объяснить мужу Матвею (по-домашнему – Мите): "Я хочу, чтобы ты понял про них… Там что-то случилось… Новое… Я ведь видала их и раньше… Я тебе рассказывала… Нет, ты не понимаешь!.. Они всегда одинаковые, они – это всегда они, но они меняют обличье". Но он не понимал – про «новый оскал звериных зубов», про «послекировское», «откровенное» – он ее жалел. Сначала Лидия Корнеевна и Матвей Петрович ждали ареста каждую ночь, потом перестали. «Дни требовали безотрывного труда и от меня, и от Мити и поисков квартиры для обмена, для обретения наконец нового общего дома».
Новый дом появился при неожиданных обстоятельствах. Из Ленинграда по причине все того же дворянского происхождения выслали чету Пыпиных. «Специалист по шестидесятым годам, Николай Александрович Пыпин, и жена его Екатерина Николаевна, скромные, тихие люди», как пишет о них Лидия Корнеевна, были давними знакомцами К. И.: он еще в самом начале своей петербургской жизни работал у Евгения Ляцкого, женатого на Вере Александровне Пыпиной. И, конечно, изучая Некрасова, постоянно общался с историками и филологами, изучающими шестидесятые годы. Пыпины были родственниками Чернышевского. «Когда Чернышевский был сослан в Сибирь, Пыпины воспитали его детей, приютили у себя его жену, двадцать лет оказывали ему денежную помощь, – и вот теперь единственный член этой семьи Николай Александрович Пыпин ссылается из Ленинграда на Восток», – писал Корней Иванович Горькому. Объяснял, что Н. А. – прекрасный ученый, что без библиотек он работать не может. Приложил к письму газетную вырезку с сообщением о даре Пыпина Литературному музею: ученый передал туда три книги, принадлежавшие Чернышевскому. Наконец, К. И. прибавлял: «Ему 60 лет. Никаких преступлений за ним нет. Сейчас я прочитал в газетах прилагаемую при сем заметку, и мне стало больно, что по недоразумению этот ближайший родственник Чернышевского может так жестоко пострадать».
Пыпиных вернули с дороги в Ленинград. Однако они не желали больше оставаться в своей квартире (не ладили с управдомом, объясняет Лидия Корнеевна в «Прочерке» – а не ладить с управдомом, особенно для людей в их положении, было опасно). Лидия Корнеевна, пока жившая с дочерью у своей подруги Александры Любарской, обменяла свои две комнаты в большой квартире Чуковских на Кирочной на квартиру Пыпиных. "С моим и Цезаревым уходом (бывший муж Л. К., поняв, что жена не вернется, тоже съехал с квартиры. – И. Л.) в квартире Корнея Ивановича образовались жилищные излишки. Законы насчет излишков были в ту пору строги, и Корнею Ивановичу необходимо было срочно две комнаты по собственному выбору заселить – иначе власти вселят туда кого угодно". Так квартира Чуковских превратилась в коммунальную. "Пыпины заняли ту часть нашей квартиры, где родилась Мурочка, где я написал «Мойдодыра», «Книгу о Некрасове», «Ахматова и Маяковск.», «Муху-Цокотуху», – писал К. И. в дневнике в мае 1935 года.
В том же мае 1935-го ЦК ВКП(б) в закрытом письме, разосланном в первичные партийные организации, требовал выявлять врагов партии и рабочего класса. Пока еще казалось, что аресты и высылка – это не система, а недоразумение, случайное извращение; предыдущие годы всех приучили к тому, что могут схватить по ошибке, что по хлопотам могут выпустить. Хлопотать приходилось много.
В сентябре Лидия Корнеевна в письме отцу просила совета и хлопот о талантливой писательнице Раисе Васильевой – одной из первых арестованных в редакции Маршака – и о Жене – фамилия не указана, но, возможно, это Женя Курчавова, одноклассница Л. К. («ходят слухи, что ей и матери придется выехать. А между тем мать ее почти при смерти. Напиши, что делать, если слухи подтвердятся. Сможешь ли ты что-нибудь предпринять на расстоянии?»). В октябре – снова просит в письме: «Очень жду известий о Васе. Дело это необходимо сделать. Напиши мне о результатах твоего визита. Авось удалось! Ведь у тебя легкая рука и большой стаж». Стаж хлопот у К. И. и впрямь был огромный. И рука легкая – многих он спас. Но помочь Васильевой не получилось: она так и не вышла на свободу и была расстреляна в 1938-м.
Совершенно разрываясь между Москвой и Ленинградом, Чуковский в 1935 году живет на ходу, пишет в гостиницах и санаториях, пристраивает написанное в печать, вычитывает, дерется за опубликование. Как в дореволюционной юности, он много выступает, много публикуется в периодике, мало и плохо спит.
16 января 1936 года он так отвечал «Комсомольской правде», которая спрашивала писателей, что они пишут для детей:
«Нехватка людей заставляет нас, творческих работников, в частности меня, много времени уделять редакторской работе. Готовлю сейчас к печати избранные произведения Некрасова (для детей). Работу провожу так: читаю стихи Некрасова с группой ребят, учащихся 11-й школы Смольнинского района, и выясняю, что именно доходит до сознания ребят, что им понятно. В эту книгу думаю включить и произведения поэта, которые будут одобрены этой детской группой. Готовлю еще и первое издание Шекспира для детей. Пишу биографию Шекспира, вступительные статьи и комментарии. С большим интересом редактирую книгу стихов для детей еврейского поэта Квитко. Прошлым летом постарался специально изучить еврейский язык, чтобы иметь возможность перевести на русский язык несколько стихотворений. Сегодня закончил перевод „Принц и нищий“. Это совершенно новый перевод, решительно отличающийся от всех предыдущих. Выйдет книга в 1936 году. В этом году надеюсь найти время, чтобы осуществить свою давнишнюю мечту – закончить повесть „Госпогода“, которую начал еще 10 лет назад… Кроме того, рассчитываю в этом году написать одну детскую поэму вроде „Крокодила“».
В другой тональности описаны его трудовые будни в дневниковой записи от 1 января:
"Лег вчера спать в 7 часов. Встал в три и корплю над ненавистным мне «Принцем и нищим»… Иная страница отнимает у меня полтора часа и даже больше. А во имя чего я работаю? Сам не знаю. Хочется писать свое, голова так и рвется от мыслей, а приходится тратить все дни на черную батрацкую работу. И такой работы очень много. Чуть я кончу «Принца и нищего», придется погрузиться в редактуру Некрасова, в редактуру Шекспира, в редактуру Репина, а когда же писать, черт возьми! Почему из писателя я превратился в поденщика? Вот даю себе зарок на новый год – больше до самой смерти не брать никаких окололитературных работ, а только писать повести, статьи, стихи. Ведь это смешно сказать: сказки мои имеют огромный успех, а у меня уже 5 лет нет ни секунды свободной, чтобы написать новую сказку, и я завидую каждому, кто имеет возможность хоть и бездарно писать свое".
Помимо статей, посвященных переводу, в 1935 году он много пишет о детях: детской литературе, ее преподавании в школе, о детских библиотеках, о детском творчестве.
В «Правде» и «Вечерней красной газете» он публикует в этом году три одинаково озаглавленные статьи «Великое в малом» – о том, как эпоха отражается в детских словечках: «Мамочка, я тебя люблю – до стратосферы!» Лошадь остановилась – «току нет». Швейцар парикмахерской не пошел на работу – внучка испугалась: «Что же будет с нашей пятилеткой?» «Детское слово зачастую характеризует не только среду, где формируется мышление ребенка, но и те огромные сдвиги, которые происходят в стране», – пишет Чуковский. «Мы должны возможно скорее приступить к собиранию и всестороннему исследованию этих речений. Это займет не последнее место в ряду документов о двух великих десятилетиях нашей исторической эпохи».
Он в этом году много встречается со школьниками, ходит на уроки литературы. Даже в Кисловодске, куда он по обыкновению уехал в сентябре на отдых, он не столько блаженствует в нарзанных ваннах, сколько продолжает заниматься волнующей его проблемой. Разговаривает с учителями, читает учебники – и подвергает резкой критике всю систему преподавания литературы в школе, основанную на вульгарно-социологическом подходе и зубрежке.
Статья «Литература и школа», опубликованная в «Правде» 30 октября 1935 года: «Школяры доведены до такой степени дрессировки, что, даже не дослушав вопроса, лихо барабанят ответ».
«На днях на Юге я вошел в пятый класс одной образцовой, показательной школы и подумал, что у детей болят зубы: такая тоска была на всех лицах».
«В некоторых (особенно московских показательных) школах учителя щеголяют формальным анализом каждого произведения поэзии: „Перечисли эпитеты“, „укажи приемы контраста“. Этот анализ хорош лишь тогда, когда он сопряжен с эмоциональным отношением к поэзии. А сам по себе он окончательно убивает в ребенке всякий живой интерес к произведениям словесности».
Статья «Разговор с шестиклассником», 13 декабря, тоже «Правда»:
«И как могут они, эти люди, анализировать форму того или иного произведения словесности, если они так нечувствительны к форме своих собственных писаний: говорят о гениальных мастерах и художниках слова, а у самих все слова стоеросовые».
«Порой департаментский стиль сочетается в книге со стилем бухгалтерским: „Поэт в начале четвертой строфы дает итоговое заключение: ‘Все хорошо под сиянием лунным'“. Таким образом детей с самого раннего возраста приучают к дешевым, штампованным фразам при оценке литературных явлений».
«Впрочем, и худшие и лучшие статьи учебника литературы тут почти одинаковы: их объединяет тот корявый, бюрократический стиль, который я бы назвал наркомпросовским».
Его мишень в каждой статье – Наркомпрос. Он от всей души ненавидит созданную наркоматом систему преподавания литературы в школе. С Наркомпросом он борется бескомпромиссно и систематически, еще с конца 1920-х, – фактически борется с государственной машиной, пытается повернуть ее в другую сторону.
Еще десять дней спустя, и опять в «Правде», выходят «Поставщики литературных сухарей»:
«Я не говорю, что советские школьники при их понятливости и упрямом трудолюбии, не могут в конце концов одолеть эти дремучие строки. Могут. Но не требуйте, чтобы с именем Пушкина после этой тяжелой работы была у них связана радость».
«Если же Наркомпросу не терпится заявить малышам о либеральных симпатиях юноши-Пушкина, пусть даст им четыре стиха из „Деревни“ (ровно четыре – не больше!)».
«Вообще, если составители программ нарочно стремились представить нашу словесность в самом невкусном, неудобоваримом и непривлекательном виде, они достигли своей цели».
«Скажут: учебники должны изощрять классовую зоркость ребенка. Так. Но неужели нельзя сочетать социальный анализ с любовным и живым восприятием гениального творчества классиков?!»
И в январе 1936-го в правдинской статье «Поэзия по-Наркомпросовски»:
«…Наши учебники, хрестоматии, методические пособия, программы – все страдают стихофобией, дурно скрываемой враждою к поэзии и никакого стихового воспитания даже не пытаются дать нашим школьникам».
Надо хорошо понимать, что представляли собой учебники литературы в 1930-е годы. Они и сейчас-то, через 70 с лишним лет критики, борьбы со штампами, «типичными представителями», «сравнительными характеристиками» и «раскрытием образа», после двух десятилетий работы над очеловечиванием учебного курса, – по-прежнему предлагают ученикам задумываться над «основным пафосом поэзии Пушкина» и «раскрытием исторической характерности и своеобразия поздней, зрелой поэзии Лермонтова в критике Белинского». Даже теперь строки Чуковского, посвященные преподаванию литературы в школе, звучат актуально. Еще четверть века назад чеховского «Ионыча» на уроках литературы разбирали, записывая «план показа гибели личности», – того самого «показа», который и Чуковского возмущал в далеком 1935 году. Вот он приводит цитату из учебника: «Ценность Шевченко для нашего времени – в его революционных стихах и в правдивом показе тяжести крепостной эпохи». А уж в тридцатые годы школьные учебники литературы были совсем невыносимы: сплошной социальный анализ (юмористы издевались: «Татьяна? – так себе, мелкопоместная»), классовая точка зрения, да все это еще в якобы научном изложении – то есть как можно более тяжелом и канцелярском. Добавим вечную беду школьной программы – фрагментарность, отрывочность сведений; украсим анализом формы (завязка-кульминация, гипербола-метафора, анапест-амфибрахий)… преподнесем этот коктейль ребенку – и получим тоску, ненависть и отторжение. Ничего другого и не могло в нем пробудить преподавание по этому образцу. Отчего и кричал Чуковский в главном партийном печатном органе на всю страну:
«Только люди, не любящие и Пушкина, и наших детей, могут предлагать двенадцатилетнему школьнику архаический текст, полный славянизмов и непостижимых метафор».
«И какое упрощенчество во всей этой лжи: дворяне обиделись на какие-то (совсем необидные!) четыре строки, и вот „сформировались два лагеря“. К таким ли методам мышления о процессах литературной истории должны мы приучать наших школьников».
«Развитие эстетического вкуса детей – об этом в наркомпросовских программах ни слова. О Шевченко детям говорят исключительно как о революционном бойце, и вся изумительная красота его творчества проходит мимо детей».
«Казалось бы, если хочешь вселить в их сердца горячие чувства к литературному творчеству братских народов, научи их восхищаться стихами Тычины, Чаренца, Маркиша, Лахути, Табидзе. А если дашь им зубрить скверные переводы каких-то случайных отрывков, это будет для них только лишней нагрузкой и вряд ли внушит им большие симпатии к литературному творчеству братских народов».
«Сплошная социологизация и ни одного грамма любви!»
Чуковский пытается поставить на место перевернутое с ног на голову: литература – это не надстройка, не иллюстрация к учебнику истории, где описана борьба классов. Это радость и красота. Ее надо не зубрить, а любить. Любовь важнее, чем классовый подход, нужнее, чем формальный анализ. Любовь – главное в педагогике по-чуковски: собственно, и культура здесь не самоцель, а средство формирования и оттачивания умной, гибкой, сострадающей, любящей, творческой души.
Пожалуй, его ужасало, какие люди могут вырасти при таком воспитании: чужие, мыслящие заданными схемами, безрассудно верящие пропаганде – ненавистные ему еще с дореволюционных времен люди массы. Признавался ли он себе, что напророчил верно – и под красным знаменем пришел тот же Пинкертон?
Нет, не хотел он в это верить, и, может быть, правильно. Потому что многое внушало радостную надежду: общество, кажется, все-таки повернулось лицом к ребенку, стало внимательнее относиться к детской душе, вдумчивее подходить к воспитанию. Книга «От двух до пяти», написанная просто и понятно, с заразительной любовью, разлеталась как горячие пирожки, и родители со всей страны, заново открывшие для себя детство, заваливали Чуковского письмами с вопросами, рассуждениями, рассказами, детскими словечками. Главная газета страны поддержала его в борьбе с наркомпросовской черствостью и сухостью. И, кажется, не только главная газета: таков в этот исторический период был основной вектор культурного развития. Называлось это «борьба с левацким загибом».
Необыкновенно чуткое ухо Чуковского легко ловило новые словечки, выражавшие сам дух эпохи, – отсюда в его статьях середины тридцатых встречаются и «вредители», и «левацкий», и «сухари». «Сухарями» воспитателей детей назвал Александр Косарев, молодой вожак комсомола. Комсомол тоже перестраивался в духе общих перемен: пытался очеловечиться. Многие, кстати, связывали эти попытки очеловечивания с харизматичным вождем – до такой степени, что в комсомоле появился свой маленький культ личности Косарева.
У литераторов, и Чуковского в том числе, вспыхнула новая надежда: значит, это все-таки не государство, а искажения, извращения, значит, можно еще биться за действительно художественную литературу, высококачественное книгоиздание, хорошую критику, компетентное и любовное преподавание в школе.
Страна немножко отдышалась после голода коллективизации и непосильного рывка индустриализации. Она истосковалась по нормальной жизни. И вот Сталин провозгласил в ноябре 1935 года: «Жить стало лучше, жить стало веселее». Стране разрешили отойти от вынужденной аскезы, в жизни появилось место празднику. Не идеологически выдержанному, а просто празднику. Началось с письма Постышева в «Правде» в конце 1935 года о необходимости разрешить новогодние елки: «Почему у нас школы, детские дома, ясли, детские клубы, дворцы пионеров лишают этого прекрасного удовольствия ребятишек трудящихся Советской страны? Какие-то, не иначе как „левые“, загибщики ославили это детское развлечение, как буржуазную затею». И вот уже в стране началась счастливая новогодняя кутерьма, лихорадочная закупка елок, целлулоидных игрушек и шоколадных бонбоньерок. Комсомол получил партийное поручение устроить елки для детей. И вот уже ЦК ВЛКСМ в своем постановлении наставлял школы, как организовать елки: «Вечера эти должны пройти весело и организованно: на них ни в коем случае не допускаются доклады о деятельности школы, о задачах наступающего года и т. п.». Косарев настаивал: «Комсомольцы первые должны осудить этих „сухарей“, уже немало навредивших делу воспитания здорового, веселого и жизнерадостного поколения. Обязанность каждой комсомольской организации – приготовить детворе подшефной школы такую яркую и веселую елку, которая затмила бы все новогодние елки былого, которая надолго осталась бы в памяти ребенка».
И вот уже на открытии первого детского фестиваля искусств, приуроченного к новогодним празднествам, секретарь ЦК и МК ВЛКСМ тов. Лукьянов говорил: «Такой замечательный отдых ребятам способна дать только наша страна, наша партия, ее мудрый вождь Сталин, окружающий неограниченной теплотой и заботой воспитание юной смены». Зал аплодировал стоя.
Вот уже в «Комсомолке» появился святочный рассказ Сергея Крушинского (спустя десятилетие это имя еще появится в нашем повествовании), выдержанный в полном соответствии с линией партии: в нем некий «поборник идеологически выдержанных агит-елок» пытался «подвергнуть погашению» вредную елку, а Дед Мороз, внезапно оказавшийся секретарем райкома, констатировал: «Мы зря доверили такому сухарю работу с детьми».
«Сухари» побеждены. Жизнь, кажется, возвращается в нормальное, человеческое состояние, где есть место не только подвигу, но и человеческому теплу. Страна, соскучившаяся по нему, исступленно, со слезами на глазах, благодарит руководство за «неограниченную теплоту и заботу». Овации гремят по пять, десять, пятнадцать минут, и никто не останавливается – пока еще от счастья, а не от страха. 1935–1936 годы – это апофеоз народной любви: никогда раньше и никогда позже народ не любил власть так искренне, так нежно. И никогда в ней так горько не обманывался.
То же счастье взаимной любви, то же ощущение распахнувшихся бескрайних перспектив для творчества испытывают и писатели. Как секретарь райкома в глупом рассказе стал Дедом Морозом, так партия и комсомол неожиданно оказались союзниками детских писателей в борьбе против схемы, догмы, вульгарного социологизма наркомпросовских деятелей. Через несколько месяцев партия станет инициатором огромных перемен в системе образования, окончательно уничтожив педологов, давних врагов Чуковского и его литературных соратников, своим постановлением «О педологических извращениях в системе Наркомпросов».
В начале 1936 года Чуковский продолжает активно выступать в печати со статьями о преподавании литературы в школе. Участвует во многочисленных совещаниях, которые созывают комсомол и писательские организации. Неустанно обличает Наркомпрос и призывает других к борьбе. 18 января он в «Правде» выступил со статьей «Литература в школе», где, среди прочего, возмущался стишками из одобренного Наркомпросом и изданного большим тиражом букваря Фортунатовой. Стишки историко-революционного содержания кроились, как «Гаврилиада» Ляписа-Трубецкого, по одному и тому же лекалу:
Был хозяин на заводе.
Он нас в голоде держал.
За станком отец Володи
У него весь день стоял.
Уж давно с того завода
Богатей тот убежал.
И теперь отец Володи
Управлять заводом стал.
Далее следовал аналогичный стишок про отца Евгеши, трудившегося в деревне на барина, а потом барин тоже убежал, и «теперь отец Евгеши управлять колхозом стал»…
"Одни только не убежали: невежды-педологи, которые гнездятся в Наркомпросе, – сердился Чуковский. – И, к сожалению, мы не можем написать:
Уж давно из Наркомпроса
Тот педолог убежал".
Здесь в тексте более поздних изданий (статья прилагается к книге «От двух до пяти») стоит сноска: «Стихи пророческие. Написаны в январе 1936 года. Теперь, после постановления ЦК (от 4 июля), педологам, к счастью, пришлось „убежать“ не только из Наркомпроса, но и из всех советских учреждений».
10 февраля, в канун Поэтического пленума в Минске Чуковский в статье «Поэты, защищайте поэзию!» снова цитировал те же стишки и призывал участников, советских поэтов, «поднять голос в защиту советского школьника от тех колченогих, шершавых, бездарных стихов, которыми питают его буквари, хрестоматии, учебники, утвержденные бюрократами школьного ведомства».
9 января 1936 года Чуковский записывал в дневнике: "Третьего дня Желдин (директор Ленинградского отделения Детиздата. – И. Л.) мне сказал, что 15/1 в Москве совещание по детской книге. Большое совещание, созываемое по инициативе ЦК, и что я должен поехать. Когда же писать! Только что было совещание с Косаревым, потом Кино-Совещание, потом – по детской книге. Всякая поездка в Москву стоит мне года жизни, и, узнав о предстоящей поездке, я уже перестал спать за 5 дней до нее". В апреле записывал: «Третьего дня получил приглашение, подписанное Бубновым, явиться в Кремль для обсуждения предстоящих пушкинских торжеств. Это ударило меня как обухом: был занят Репиным, отделывал своего „Медведя“, составлял „Лирику“, редактировал 2-й том Некрасова – все это к спеху – и вдруг на тебе».
Спать перестал, писать некогда, все это к спеху – но от участия в совещаниях К. И. не отказывается: появилась, наконец, долгожданная возможность делать хорошее дело легально и в режиме наибольшего благоприятствования со стороны властей. Последний раз он испытывал такие надежды в 1918 году: «…мне так весело думать, что я могу дать читателям хорошего Стивенсона, ОТенри, Сэмюэля Бетлера, Карле ила, что я работаю с утра до ночи – а иногда и ночи напролет…»
Кажется, наконец-то достигнуто взаимопонимание между писателями и властью: кажется, добиваются они одного, стремятся к одному. На этом коротком историческом этапе их векторы неожиданно совпали. Партия и комсомол советуются с писателями. Вопрос о детской книге рассматривается на многочисленных мероприятиях, и Чуковский неизменно на них присутствует. В январе проходила конференция детских писателей при ЦК ВЛКСМ.
Чуковский выступил с большой речью, которую вместе с другими материалами совещания напечатала «Литературная газета» (речь К. И. названа «Дела детские»). Интересно, что почти все участники совещания говорили о разногласиях между московским и ленинградским отделениями Детиздата. Паустовский назвал их гоголевской ссорой из-за гусака, Щербаков, тогда секретарь Союза писателей, даже покритиковал Лидию Корнеевну Чуковскую, «хорошую, нужную, деловую речь» которой, по его мнению, совершенно испортила концовка, где она процитировала ляп из книжки, выпущенной москвичами. Корней Иванович в своей речи говорил о том, что между московской и ленинградской редакциями «всегда была бездна», о том, что в Москве «под эгидой тогдашнего ГУС» до недавнего времени «процветала фаланга бракоделов-небрежников». «Мы, ленинградцы, – говорил он, – фанатики высокого литературного качества. Мы за классически-четкую форму, за железную дисциплину стиха, за строго выдержанный, нерасхлябанный стиль. Мы ненавидим дилетантщину, хотя бы она сопрягалась с талантливостью». Оратор выражал далее надежду, что теперь, когда ЦК комсомола «внес в детскую литературу столько света и воздуха, сделав ее нужды достоянием общественности», именно по этому пути будут идти и москвичи, и ленинградцы.
Кстати, о «железной дисциплине стиха», противопоставляемой «неряшливости в детской литературе», Чуковский тогда же написал и в «Красную новь» (№ 2, 1936), требуя объявить «смертный бой» «всем поэтическим заикам, неряхам, губошлепам и путаникам… какими бы лозунгами они ни прикрывали свое бракоделие». И снова требовал биться за «классически точные рифмы, за классически точную и правильную ритмику, за классически правильное развитие сюжета» и в детской, и во взрослой литературе, поскольку только «железная дисциплина стиха выведет нашу поэзию из состояния расхлябанности, в котором она сейчас находится». Эти строки вызвали осторожное недоумение Николая Тихонова, который возражал в «Литературке»: «Можем ли мы принять эти положения без обсуждения всей полноты поэзии, всех форм поэтического хозяйства?» Опасение, скорей всего, было вызвано тем, что призыв Чуковского мог быть истолкован как «назад к классике» и совпал по времени с началом кампании борьбы с формализом; Тихонов вежливо пытался отстоять стих, не слишком классический по форме.
На совещание кто-то (газетные отчеты умалчивают, кто) принес «Альбом любви и страдания», безграмотный песенник школьницы Нины Чичильевой с пошлыми жестокими романсами, записанными со слуха. Украинская делегатка тов. Барун предложила, чтобы школьники не увлекались пошлятиной, дать им хорошую книгу о любви и страдании: издать качественный сборник любовных лирических песен. Предложение это не приводится в газетном тексте ее речи, но на Барун ссылается Чуковский, с жаром поддержавший эту смелую по тогдашним временам мысль. К. И. в это время фонтанирует идеями – и многие из них осуществляются: через несколько месяцев он сам получил заказ от Детиздата на формирование именно такого сборника. В этой же речи он предлагает комсомолу создать литературную студию для начинающих детских писателей, говоря о том, что уже десять лет носится с этой мыслью, что «приходил с этим замыслом ко всем директорам Детиздата поочередно…». К его предложениям готовы прислушаться – и он неустанно рассказывает о том, как правильно преподавать литературу, как издавать книги, как наполнять школьные библиотеки, как насытить книжный голод – сейчас, когда спрос на книги необычайно вырос.
Записи, сделанные Корнеем Ивановичем во время и после совещания в ЦК ВЛКСМ, – совершенно эйфорические. Он пишет о появившейся у него новой идее детской книги, где должна вылиться его «жаркая любовь к советскому ребенку»; причем тему эту он осмыслил до конца только сейчас, под влиянием беседы с Косаревым, обаятельный комсомольский вожак кажется ему искренним и естественным: «Ничего фальшивого, казенного, банального он не выносит. Какое счастье, что детская л-ра наконец-то попала в его руки. И вообще в руки Комсомола. Сразу почувствовалось дуновение свежего ветра, словно дверь распахнули. Прежде она была в каком-то зловонном подвале, и ВЛКСМ вытащил ее оттуда на сквозняк».
Он действительно верит в перемены к лучшему. В феврале он выступает в журнале «Большевик» со статьей «Хорошая, яркая детская книжка будет создана». Он совершенно куплен самым большим подкупом – возможностью делать хорошее дело, дать детям хорошую книгу, поставить на новый лад преподавание литературы в школе – и все изменится, и люди станут другими. «Книги перерождают самый организм человека, изменяют его кровь, его наружность», как он много лет назад писал библиотекарю Гребенщикову.
А вот дневниковая запись: "Хочется делать в десять раз больше для детской литературы, чем делали до сих пор. Я взял на себя задание – дать Детиздату 14 книг, и я их дам, хоть издохну. О совещании не записываю, так как и без записи помню каждое слово. То, за что я бился в течение всех этих лет, теперь осуществилось. У советских детей будут превосходные книги. И будут скоро".
Детская литература обсуждалась и на X съезде ВЛКСМ в апреле 1936 года. К. И. тоже выступал на нем с докладом, созданным на основе правдинских выступлений о преподавании литературы в школе. «Пишу доклад для съезда. Волнуюсь», – записывал он в дневнике. Речь Чуковского на съезде приводят «Известия». Почти после каждой фразы следуют ремарки: «смех в зале», «оживление и смех в зале», «аплодисменты». В своем выступлении он снова нападал на Наркомпрос, критикуя одобренные им учебники, созданные им программы, где каждого писателя разбирают с точки зрения его классовой принадлежности и социальной позиции. Рассказывая об уроке, где о Брюсове говорили, «как о конокраде», Чуковский сказал: «Учителя винить невозможно, такова программа Наркомпроса» – и в зале раздались смех и бурные аплодисменты. Читаем дальше: «Я надеюсь, что когда ленинский комсомол возьмется по-настоящему за школьное дело, он камня на камне не оставит от таких методов преподавания словесности (смех). Тут нужно переделать решительно все: начиная от букваря до учебника десятого класса».
И дальше Чуковский делится предложениями: чтобы писатели не оставались в стороне, общались с педагогами, чтобы Детгиз, ЦК ВЛКСМ и писатели вместе начали выпускать детскую литературную газету, чтобы создан был институт изучения детей. Этот фрагмент его речи, пожалуй, стоит процитировать. После выхода книги «От двух до пяти», рассказывает он, "едва люди узнали, что есть где-то в Ленинграде какой-то человек, который не совсем равнодушен к ребенку, со всех концов Союза ко мне посыпалось множество писем и отнюдь не о том, о чем я говорил в своей книжке, а о самых разнообразных вещах, не имеющих никакого касательства к той теме, которая была мною затронута. Меня спрашивали: как кормить? Как пеленать? Как укачивать? Какие петь колыбельные песни? Как лечить от рахита? И что делать, если ребенок заика, и полезны ли детям игрушки, а если да, то какие? И как объяснить детям половую проблему? И есть ли в огурцах витамины? И могут ли ученые заранее узнать, кто родится, мальчик или девочка, и как сделать, чтобы родился мальчик.
Обращаются за советом к писателю. Почему к писателю, а не к авторитетному научному учреждению? Потому что такого учреждения нет. Потому что существующие в системе Наркомпроса и Наркомздрава научные институты до сих пор не взялись как следует за организацию подлинно научной помощи юным родителям в деле воспитания детей". Он снова выражает надежду, что комсомол заполнит и этот «вопиющий пробел», призывает Детиздат выпустить серию книг о ребенке, где воплотилась бы, наконец, вся существующая уже, но неписаная мудрость советской педагогики. И заканчивает такой фиоритурой, каких от него еще никто никогда не слышал: «У нас нет еще таких педагогических книг, которые хотя бы в малой степени отражали мудрую работу всей партии, проделанную под руководством величайшего педагога всего человечества в самом высоком значении этого слова, – Иосифа Виссарионовича Сталина (шумные аплодисменты), обеспечившего всем нашим детям такое счастливое детство».
Его впечатления от съезда – самые счастливые. Именно тогда была сделана многажды цитированная и комментированная запись о том, как Пастернак и Чуковский видели Сталина:
"Что сделалось с залом! А ОН стоял, немного утомленный, задумчивый и величавый. Чувствовалась огромная привычка к власти, сила и в то же время что-то женственное, мягкое. Я оглянулся: у всех были влюбленные, нежные, одухотворенные и смеющиеся лица. Видеть его – просто видеть – для нас всех было счастьем. К нему все время обращалась с какими-то разговорами Демченко. И мы все ревновали, завидовали, – счастливая! Каждый его жест воспринимали с благоговением. Никогда я даже не считал себя способным на такие чувства… Пастернак шептал мне все время о нем восторженные слова, а я ему, и оба мы в один голос сказали: «Ах, эта Демченко, заслоняет его!» (на минуту).
Домой мы шли вместе с Пастернаком и оба упивались нашей радостью".
Может быть, это специально вписано «для показа властям» – как приписано к одной из записей о том же Пастернаке, сделанной во время скандала из-за его Нобелевской премии? Возможно? Возможно. Но в 1936 году у Чуковского еще не было никакой необходимости заявлять в дневнике о своей лояльности. К тому же и нелояльных записей, видимо, было немало – если судить по тому, что в этом году вновь появляются вырванные страницы, вырезанные строчки, оторванные куски страниц.
Чем же продиктованы эти поразительные строки? Почему в съездовской речи Чуковского возник «величайший педагог»? Только ли потому, что это славословия вождю были обязательны в каждой речи, была ли эти «марочка», как позже говорила Лидия Корнеевна об обязательных цитатах из вождей, – марочка, без которой письмо не дойдет?
Был ли это чистый конформизм, расчет, хитрость, игра по установленным правилам? Многим легче думать, что именно хитрость, – уж очень не хочется верить, что Чуковский и Пастернак и в самом деле «упивались радостью» при виде тирана. Отношения Пастернака и Сталина – отдельный вопрос, которого мы здесь касаться не будем. А Чуковский сам признавался, уже в 1956 году, когда культ личности был развенчан: «…я, несмотря ни на что, очень любил Сталина, но писал о нем меньше, чем другие» – это он сказал Казакевичу и записал разговор в дневник. Почему писал меньше, чем другие, – понятно, об этом они еще в 1930 году говорили с Тыняновым. «Столько прохвостов хвалят его Сталина теперь для самозащиты, что, если мы слишком громко начнем восхвалять его, и нас причислят к той же бессовестной группе», – сказал Тынянов, который, по словам Чуковского, из чувства уважения к советской власти не хотел афишировать свою ей преданность.
В те годы всякое появление Сталина на общественном мероприятии вызывало волны счастья, общую эйфорию, необыкновенное воодушевление – так радовались бы появлению божества. Вот, к примеру, шапка «Правды» в конце 1936 года – красным цветом набрано в верхнем правом углу: «На трибуну чрезвычайного VII Всесоюзного Съезда Советов взойдет товарищ Сталин. Гений нового мира, мудрейший человек эпохи, великий вождь коммунизма доложит хозяину земли советский кодекс завоеваний, хартию свобод и прав трудового народа» (то есть выступит перед народом с докладом о конституции). На фоне нескончаемых потоков подобного треска «величайший педагог» выглядит очень и очень умеренно; заметим при этом, что речь идет не о заслугах Сталина в деле воспитания детей, а о великих уроках, которые страна, считал Чуковский (и не он один), преподнесла всему миру.
Приливы всеобщей любви омывали вождя на съездах, слетах и пленумах, демонстрациях и парадах. И Чуковский, и Пастернак, оба люди чрезвычайно тонкой нервной организации, не могли не уловить эту мощнейшую волну энтузиазма, счастья, обожания. И очень может быть, что собственные эмоции, вполне совпадавшие с общим настроением, вошли в резонанс и были многократно усилены; отсюда и «никогда я даже не считал себя способным на такие чувства».
Это и в самом деле новое для Чуковского ощущение: он всегда был индивидуумом, человеком отдельным, никогда не растворявшимся ни в каком «мы». Это был для него первый и, пожалуй, единственный опыт коллективного чувствования – общего морока, наваждения толпы, когда самый здравый человек оказывается способен на неожиданные чувства и поступки.
«Формалистическое кривляние»
В 1936 году государство снова взялось за искусство и литературу. Борьба с левыми загибщиками велась и здесь – но мишенью ее стал отнюдь не вульгарный социологизм, наркомпросовский вариант которого Чуковский громил со страниц «Правды». В те же дни в той же «Правде» – фактически одновременно со статьями Чуковского о преподавании литературы в школе – появилась целая серия редакционных статей, громящих «левацкое искусство» и требующих «простоты, реализма, понятности образа, естественного звучания слова». Так началась кампания борьбы с формализмом. В конце января газета предавала анафеме оперу Шостаковича в статье «Сумбур вместо музыки», в феврале – его же балет (статья «Балетная фальшь»). Затем пришла очередь архитектуры («Какофония в архитектуре»), а также изобразительного искусства и книгоиздания («О художниках-пачкунах»). Предметом расправы были выбраны наиболее яркие и талантливые книжные иллюстраторы – Татьяна Маврина, Юрий Васнецов, Владимир Лебедев, Владимир Конашевич. Лебедева бранили за иллюстрации к «Сказкам, песням, загадкам» Маршака (после чего практически весь тираж книги был уничтожен или изъят из библиотек), а Конашевича – за картинки к «Сказкам» Чуковского. Надо добавить, что с Конашевичем, первыми иллюстрациями которого К. И. был недоволен – настолько, что поехал к художнику знакомиться и разговаривать, – к 1936 году у него уже сложилось крепкое и плодотворное сотрудничество, продолжавшееся много лет.
Ленинградские писатели явились на общегородское собрание 16 февраля. С докладом «Политическая лирика» выступил Николай Асеев. Доклад его был превосходно выдержан в стилистике политического доноса. Корнею Чуковскому посвящался обширный фрагмент. Асеев жаловался: написал стихотворение «Двое неизвестных» – о выходном дне общественного работника, – встретил Чуковского на бульваре и решил показать стихи ему. Дальнейший текст заслуживает обширного цитирования:
"Медоточивая фигура Корнея Ивановича мне кланяется. Должен сказать, что вообще Корней Иванович мне не нравится, но все-таки этот человек переводил Уитмена, написал «Мойдодыра». Я считал, что такой человек может быть судьей. И вот я, встретясь с ним, с бухту-барахту прочитал этих «Двое неизвестных». По мере чтения я завядал и подумал: какой я дурак!
Корней Иванович смотрел по сторонам, смотрел на трамваи, наконец порылся в портфеле, вынул листочек и сказал: вот послушайте, я вам стихи прочту. И начал читать стихотворение – высокое парнасское стихотворение, очень благородное, вроде розового ногтя на мизинце, очень отшлифованного и не очень нужного на руке.
Когда я спросил его, чьи же стихи, он мне сказал: вот теперь так не умеют писать, Николай Николаевич, а написал это Осип Эмильевич.
Я, конечно, не мог спорить и ушел от него не с пощечиной, а с подзатыльником".
Кажется, правда, никаких оргвыводов из этого замечательного выступления все-таки не последовало – по крайней мере, в отношении Чуковского.
А Мандельштам и так уже был в ссылке.
Отзвуки кампании борьбы с формализмом слышатся в дневниковой записи К. И. от 21 февраля 1936 года, посвященной удачным рисункам художницы Сафоновой к «Айболиту»: "Но Цыпину (директор издательства «Детская литература». – И. Л.) главным обр. понравился модный теперь реализм. «Вот что нам надо!» – закричал он (т. к. ЦК требует у него теперь реализма)". В этой же записи говорится о решении «ликвидировать ленинградскую редакцию и очень скоро», «отстранить Маршака от редакционной работы».
Разгром начался повсюду: формалистов шельмовали в издательствах, научных институтах, музыкальных школах, театрах, музеях, учебных заведениях. «Левацкое уродство в опере растет из того же источника, что и левацкое уродство в живописи, в поэзии, в педагогике, в науке», – заявляла «Правда» в статье, поносящей Шостаковича.
В марте Чуковский выступал в Союзе художников – рассказывал о Репине. От его записи об этом выступлении оторвано несколько строк, сохранившиеся дышат недовольством: "И в этом нынешнем походе на Лебедева, на Тырсу и проч. все дело вовсе не в линии ЦК, а в том, что вся основная масса середняков-художников, в сущности, бездарные мазилки —
Без божества, без вдохновенья".
Казалось бы, вектор усилий К. И. и государства и здесь совпадал, как и в случае с педологами и вообще в борьбе против сухой наркомпросовской системы. Вроде бы, государство выступало за ясность, красоту, естественность – те же требования на первый взгляд предъявлял к литературе и Чуковский. И там государство уничтожило под корень неприятелей Чуковского, и здесь взялось за направление, давним и принципиальным противником которого он был. Но К. И. не радовался – совсем наоборот, именно в это время он писал одному из своих коллег, что сейчас неуместно предъявлять счеты формалистам: «…у них тоже „дети есть“. Им тоже невесело». (Кстати, у Лидии Корнеевны в «Прочерке» встречается сходный по смыслу сюжет, относящийся к 1937 году: идет разгром редакции Маршака, и Л. К. просит пушкиниста Александра Слонимского не выступать на собрании с текстологическими претензиями к Александре Любарской: "Сегодня пойдут здесь дела совсем не литературного свойства. Не выступайте, советую вам, на этом собрании".)
Формалистам и тем, кого к ним причисляли, и впрямь было невесело. Леонид Рахманов сохранил для истории печальную шутку Юрия Тынянова: «Называть каждого, кто заботится о форме, формалистом – все равно, что каждого, кто заботится о содержании, – содержанкой». (Е. Ц. Чуковская со слов Каверина приводит еще одну реплику Тынянова: услышав «ваше поколение» – Тынянов отреагировал: «Наше околение – а вы по колено».) Формалистами и в самом деле объявляли тех, кто просто заботился о форме: время по-прежнему предписывало задумываться исключительно о содержании. Лозунги выдвигались новые, а смысл кампании оставался старым как мир: бездарное против талантливого, шаблонное против нестандартного.
В апреле выступить в кампании против формализма решил Горький, тоже давний участник споров о форме и содержании. Но пролетарский писатель занял совсем другую позицию, нежели Чуковский: в его статье художественный спор между формалистами и реалистами был переведен, наконец, в политическую плоскость: «Некоторые авторы пользуются формализмом как средством одеть свои мысли так, чтоб не сразу было ясно их уродливо-враждебное отношение к действительности, их намерение исказить смысл фактов и явлений». И хотя дальше Горький говорил уже не о формализме, а «о формах нашего поведения», о том, что писатели должны осудить фашизм, что до сих пор не создана книга, «которая изобразила бы грандиозный процесс преображения страны с той силой и красотой, которую этот процесс вносит в жизнь мира», – слово против формализма им было сказано и расценено обществом как руководство к действию.
К этому времени борьба шла уж полным ходом: осуждали Таирова и Мейерхольда, требовали покаяний от литературоведов… В Москве травили как формалистов Пильняка, Федина, Всеволода Иванова и Леонова. Ленинградские писатели собирались в течение последней мартовской недели раз пять – искали, где в их среде угнездился враг.
Первой жертвой стал талантливый прозаик Леонид Добычин. Его рукопись, присланную когда-то в «Русский современник», Чуковский нашел в самотеке и опубликовал. Затем помогал ему печататься – да, собственно, просто помогал жить тем, что верил в его писательскую судьбу и проявлял участие. Добычин дружил и с младшими Чуковскими – Николаем и Мариной, Марина Николаевна оставила о нем воспоминания. На собрании ленинградских писателей «Город Эн» Добычина был назван «концентратом формалистических явлений в литературе». «Любование прошлым и горечь от того, что оно потеряно, – квинтэссенция этого произведения, которое смело можно назвать произведением глубоко враждебным нам…» – припечатал с размаху критик Ефим Добин, редактор «Литературного Ленинграда».
Истязали автора долго и со вкусом. Советские собрания с разбором персональных дел вообще обладали удивительным по силе воздействием: подвергнутый остракизму по окончании процедуры ясно понимал, что дальнейшее его существование в этом обществе, а то и на этом свете, лишено всякого смысла. Известен, например, случай, когда пожилой педолог умер на улице от инфаркта сразу после собрания, где разбирали постановление «О педологических извращениях в системе Наркомпросов»… Другие писали письма Сталину, третьи сходили с ума. Добычин выдержал обструкцию, взял слово, произнес: «С тем, что здесь говорилось, я не согласен».
И ушел.
Отправил матери свои вещи, написал письма, оставил на столе чужие книги с записками, кому их вернуть. Написал Николаю Чуковскому письмо с просьбой отдать его долги, когда будет получен его гонорар. Ночью говорил с Чуковскими по телефону. После этого – пропал. Считается, что он утопился. Через некоторое время мать Добычина, встревоженная присланными вещами, послала Чуковским письмо с просьбой сообщить о судьбе ее сына; так, собственно, и обнаружилось его исчезновение.
Утром в газете – вечером на собрании; отстранение от должности, исключение книг из редакционного плана, объявление вредным, ненужным, врагом, вредителем… где грань возможного в этом коллективном упоении собственной бдительностью, – никто не знал; мудрено ли, что в феврале, когда «Комсомолка» обругала «Барабека», Чуковский ночь не спал? У него уже был опыт загнанного зверя, за которым несется свора борзых – «Ату его! Ату!».
Борьба с формализмом задела его самым краешком: как мы помним, обвинения в этом грехе уже много раз предъявлялись к маленькому стихотворению «Котауси и May си». На этот раз сборник английских песенок с иллюстрациями Конашевича обругал в «Известиях» Т. Чугуев: «Это формалистическое кривлянье и рифмованное сюсюканье Чуковского, закрепляя неправильности языка, встречающиеся у детей, мешает развитию их речи». «Что за наркомпросовская отрыжка!» – негодовала в письме отцу Лидия Корнеевна. Правда, на сей раз к борьбе с чуковщиной не призывали – скорее, мягко укоряли автора: статья называлась «Плохая книжка хорошего писателя». Автор заодно ругнул все того же «Барабека» и стишок «Наши-то портные» – опять-таки защищая честь портняжного цеха… «Человеческая глупость / Безысходна, бесконечна, величава», – заключала Лидия Корнеевна цитатой из Блока.
Формалистов изводили на корню весь 1936 год, всякий раз клеймя издательства, театры, редакции за «грубые политические ошибки». Однако уже к концу года нашлись другие объекты охоты: один за другим идут процессы вредителей, страшнее и трескучее делается риторика газет. В ноябре, освещая процесс троцкистов-вредителей-диверсантов на рудниках Кузбасса, «Правда» уже блистала вот такими стилистическими красотами: «уничтожая без пощады троцкистскую озверевшую сволочь, советский суд выкорчевывает самые подлые остатки капиталистических классов в советской стране»; «подлые двурушники и лицемеры, презренные выученики Троцкого», «наймиты фашизма», «троцкистские гады», «самые оголтелые и зверские агенты капитализма»… Кончались газетные отчеты неизменным требованием «Смерть врагам народа!».
Страна тем временем жила своими буднями великих строек, арктическими подвигами, беспосадочными перелетами. Обсуждала сталинскую конституцию, обучалась политграмоте и задумывалась об усложняющейся международной обстановке: над миром собирались тучи, готовились большие войны.
Жизнь продолжала расслаиваться на поверхностный, видимый слой и слой потайной, глубинный, о котором не говорят вслух (разве что шепотом) и в письмах (разве что намеками); зазор между этими двумя слоями все ширился. Из воронежской ссылки Чуковскому писал отчаянные письма Мандельштам. К письмам прилагались переписанные Надеждой Яковлевной стихи – смутные, бесконечно усталые, неясные: в густом воздухе гудят поезда, висит ожидание беды… Иногда появлялся он сам – нелегальными набегами. «И весь его смятенный облик стал как бы воплощением невыносимого горя», – писал К. И. в комментарии к записям поэта в «Чукоккале». Зачем вы приезжали в Ленинград, спрашивал потом следователь у арестованного Мандельштама. «В Ленинград я ездил, чтобы получить материальную поддержку от литераторов, – отвечал тот. – Эту поддержку мне оказали Тынянов, Чуковский, Зощенко и Стенич».
Хлопоты о высланных и арестованных, денежная поддержка нуждающихся, утешение подвергнутых остракизму – тихая, незаметная, тайная жизнь; попытка собственными силами справиться с тем, что все еще кажется издержками, случайным и наносным явлением.
Внешний слой – счастье востребованности, поэзия труда и труды на благо поэзии. В этом году Чуковский получил от Детиздата замечательный заказ на вымечтанную им книгу: «…собрать любовные песни, романсового типа – для подростков, чтобы отбить у них охоту от цыганской пошлятины». Он охотно взялся за дело: «Я с радостью выбираю у Фета, у Полонского, у Анны Ахматовой, у Бориса Корнилова. У каждого лирика. Ничего нет у Мея, хотя я перелистал его из строки в строку».
В июне он отправился в Сестрорецк на курорт, где, разумеется, тосковал в обществе взрослых и возился с местными детьми. В Сестрорецке сделана запись: «Только что узнал, что умер Горький. Ночь. Хожу по саду и плачу… и ни строки написать не могу. Бросил работу… Начал было стихи—о докторе Айболите – и ни строчки. Как часто я не понимал А. М-ча, сколько было в нем поэтичного, мягкого – как человек он был выше всех своих писаний».
Ходит и плачет, снова осиротевший. Их связывали двадцать лет знакомства и совместной работы. Они то сближались, то отдалялись, – в последние годы вообще мало общались друг с другом, но Горький всегда был где-то рядом. Это не о «великом пролетарском писателе», не о буревестнике, не о коллеге или знакомом плач – а об огромной, неповторимой человеческой душе.
«Литературный Ленинград» 22 июня опубликовал отчет о поездке ленинградских писателей на похороны Горького. Среди них – Чуковский.
С уходом Горького открылся сезон смертей. Пока Алексей Максимович был жив, у интеллигенции была надежда на его заступничество, к которому столь многие прибегали. В том числе и Чуковский, и Лидия Корнеевна, и работавшая под крылом Горького маршаковская редакция. «Не раз, в ответ на призыв Маршака, Горький вступался за выпускаемые нами книги и за вовлеченных нами в работу литераторов, – писала Лидия Корнеевна в „Прочерке“. – Вступался в „Правде“, в „Литературной газете“, личным обращением к власть имущим… И вот – Горького нет. Звать на помощь некого».
Шепотом поползли слухи: Горького убили.
Уже через несколько месяцев замахала беспощадная коса: обвинения в терроризме, шпионаже, вредительстве, первые громкие расстрелы – Зиновьев, Каменев. Что думал Чуковский, следя за газетными отчетами? Ни дневников, ни писем, ни устных свидетельств, ни письменных.
«Летом 36-го, – пишет Лидия Корнеевна в „Прочерке“, – когда разгром редакции только еще намечался, побывали они оба, Маршак и Чуковский, на каком-то нудном совещании в Союзе. Жара. Духота. Скука. Самуил Яковлевич Корнею Ивановичу или Корней Иванович Самуилу Яковлевичу, не помню, – отправил через стол записку: „Когда кончится эта скука, удерем на Невский. Выпьем холодной газированной воды и потолкуем по душам“. Тот, кто записку получил, кивнул тому, кто ее написал, и, скомкав и разорвав, бросил в пепельницу. Так вот, Борис Андреевич Лавренев, участвовавший в заседании, не поленился тогда же подобрать обрывки, склеил, сфотографировал, сохранил до времени – а когда разразился погром, предъявил в президиум Союза. „Поговорим по душам!“ Сговор! Организационная сходка! Конспирация! И Чуковский, значит, входил во вражескую группу – разоблаченную ныне вредительскую группу Маршака, которая столько лет орудовала и протаскивала!»
Лето и раннюю осень Чуковский провел в разъездах. Уехал в Киев, затем ездил по Украине, снова возвращался в Киев: пионерлагеря, детские дома, встречи с писателями. Заезжал в Ирпень, где в это время в Доме творчества отдыхал Николай Корнеевич. Неподалеку от Дома творчества, как оказалось, жил Антон Семенович Макаренко, с которым К. И. довольно быстро свел дружбу. Чуковскому чрезвычайно понравились воспитанники Макаренко, учтивые юноши, похожие на оксфордских студентов (бывшие воры, сказал Антон Семенович). Понравились главным образом изысканной воспитанностью: «мне… больше всего бросилась в глаза деликатность, привитая им Антоном Семеновичем: было ясно, что он требовал от них не только трудовой дисциплины, но и тонкой, задушевной учтивости». Понравился и сам Макаренко – его целеустремленность, душевная сила, железная воля, мягкий юмор. Общие интересы обозначились быстро: борьба с Наркомпросом, литературные дела, педагогика. Макаренко и Чуковский нашли друг в друге союзников.
В воспоминаниях о Макаренко Чуковский пишет и о своей внезапной болезни:
«Дело происходило в Киеве на экстренном заседании Союза писателей. Лето было знойное. От духоты, от табачного дыму, от непривычки к запальчивым прениям я вдруг потерял сознание, – как говорится, „сомлел“ – и очнулся лишь через час или два в гостинице „Континенталь“ у себя в номере. Я лежал в постели, и первый, кого я увидел, был нахмуренный и молчаливый Макаренко. Оказывается, он присутствовал на том же заседании союза и, заметив, что мне стало дурно, отвез меня в гостиницу и вот уже столько времени сидит у моего одра, как сиделка».
Чуковский болел довольно долго – в чужом городе, в гостинице; после этого еще долго страдал «лютыми бессонницами». Выходили его Макаренко с воспитанниками и семья поэта Льва Квитко, к которому он вскоре переехал.
С Квитко К. И. познакомился в начале этого года – и чрезвычайно увлекся и стихами его, и самим поэтом. Стихи так очаровали Чуковского, что он даже взялся разбирать идиш, пытаясь понять, как полюбившиеся ему строки должны звучать в оригинале. К. И. написал о Квитко для «Красной газеты». Занялся изданием его книги: подыскивал переводчиков, обсуждал с Маршаком компоновку книги, просил заменить неудачные строки в отдельных стихах… И в дневниках, и в воспоминаниях, и в газетной статье К. И. неизменно отзывается о поэте с любовью: «ясный душою, нежный, спокойный и абсолютно здоровый человек», «за всю свою жизнь я не встречал человека, который был бы в такой полной гармонии с самим собою, с природой, с людьми. От него так и веяло счастьем». Гармония и счастье – вообще ключевые понятия в эстетике Чуковского; Квитко был «его» поэт, абсолютно родственная душа – родственная именно своей детскостью, готовностью играть, радоваться, любить. Чуковский, естественно, стал читать стихи Квитко Антону Макаренко, и тот чрезвычайно их полюбил.
Интересно, насколько совпадают комплиментарные оценки – то, чем больше всего восхищается Чуковский в своих новых друзьях: душевная ясность, гармония, задушевность, деликатность – и железная дисциплина (именно у Квитко он находит ту самую «железную дисциплину стиха», которую неустанно проповедовал в печати). «Ни малейшей расхлябанности» – о стихах поэта. «Ни одной развинченной гайки» – об облике педагога. Мажорный, жизнеутверждающий – это о Квитко; лиризм, энергия – о Макаренко… Перелистать страницы «Современников», где соседствуют очерки об этих людях, долистать до Чехова – и мы увидим, что Чуковский и в нем выделяет, ценит, подчеркивает именно эти черты: ясность, гармоничность, жизнелюбие, энергию, тонкость и сложность душевной организации…
А между строк читается, до какой степени он устал от людей мутных и грубых, находящихся в вечном разладе с собой и другими.
Лев Моисеевич вписал в «Чукоккалу» посвященные К. И. стихи на идише:
Вы заплываете в море далеко и быстро,
И там, где вы проплыли, сверкают волны.
А достигнув берега, вы пускаетесь в пляс,
Потому что там, где вы, – весело.
И всех нас вы увлекаете за собой.
…
Вот подул свежий ветер.
Вы поднимаетесь во весь рост.
И голова ваша упирается в небо.
Над вами встает радуга мыслей,
А на нас опускается фруктовый дождь желаний.
(Перевод С. М. Левиной-Кульневой)
В начале сентября Чуковский впервые за много лет выбрался в Одессу. Писал в дневнике: «…приехал сюда стариком и вспоминаю, вспоминаю…» Обошел памятные места: увидел дом, где жил в детстве, вторую прогимназию и «подлую пятую гимназию», дом Марии Борисовны… Зашел в местную школу, поговорил с учениками. Возможно, именно здесь он задумал писать повесть о детстве – о прошлом, о гимназии, о маме, о себе.
Из Одессы в Севастополь, из Севастополя кораблем в Крым, в Алупку, на могилу Мурочки. Заржавела и стерлась надпись на ее могиле – пишет он в дневнике 15 сентября. «А я все еще притворяюсь, что жив. Все те же колючки окружают страдалицу. Те же две дурацкие трубы – и обглоданные козами деревья… Я все не могу взяться за повесть. Жизнь моя дика и суетлива. Очень хочется писать воспоминания—для детей. Пробую. Ничего не выходит… Благосостояние мое за эти пять лет увеличилось вчетверо».
Дикая и суетливая жизнь продолжается. 8 сентября он публикует в «Правде» письмо из Киева «Унылые педагоги» – снова о преподавании словесности в духе «мрачной социологизации»; это впечатления от посещения конференции учителей о планах преподавания русской словесности в новом школьном году. 22 сентября он отправляет письмо Николаю Корнеевичу из Кореиза. Пишет, что был в Артеке, – «…и пришел в неистовый восторг. Это самое счастливое место на земном шаре». Затем из Ялты – в Сочи, оттуда – в Кисловодск; везде он посещает школы. В ноябре в «Правде» выходит очередная статья «Библиотека и школа», где Чуковский рассказывает о том, что положение с библиотеками печальное и в Кореизе, и в Алупке, и в Новороссийске, и в других городах, что книг в них мало, да и те – «Что нужно знать пропагандисту в деревне» и «Спутник агитатора». «Брошюры отличные, – присовокупляет Чуковский, страхуясь от обвинений в политической близорукости, – но вряд ли ими приохотишь девятилетних детей к чтению».
Наконец, он предлагает решение: Детиздат и Наркомпрос должны вместе создать «стандартные, типовые библиотечки, хотя бы в двести или триста томов» и «снабжать ими школы Союза». Детиздат приступил к созданию серии немедленно. Через год, в сентябре 1937 года в статье «Библиотека при школе» К. И. говорит о том, что двадцать книг задуманной серии вышло, что книги поступают в школы, но этого недостаточно. Так было положено начало здравствующей и по сей день серии «Школьная библиотека».
Одновременно К. И. на расстоянии улаживает со своими детьми срочные хозяйственные и издательские вопросы, волнуется о Бобе, которого должны были взять в армию, жалуется в письмах Николаю на Маршака, тоже отдыхающего в Кисловодске: «интригует», «отравляет мне воздух», «за последние 3–4 месяца он только и делает, что предает меня оптом и в розницу».
Вместе с Маршаком Чуковский ездил в Кабардино-Балкарию, в Нальчик: «Видел целодневное празднество, был на банкете с Буденным и Постышевым и очень жалел, что мне не 32 года: все это так баснословно, легендарно, изумительно, радостно». В «Чукоккалу» вклеены написанные на бланке местного Дворца пионеров стихи Маршака, озаглавленные «Пьяный Маршак под лезгинку»: «Чуковскому Корнею пишу я ахинею…» В конце помечено: «Дворец пионеров. Стол. Бутылки».
Чуковский полон энергии, весел и счастлив: поправилась жена, страдавшая аритмией, сам он пришел в себя после мучительной киевской болезни, «побывал в лагерях в школах, в библиотеках четырех республик» – и ясно представляет себе, сколько всего нужно сделать, – и в области детской литературы, и в области книгоиздания, и для наполнения школьных библиотек, и для воспитания советских детей вообще. Он в эти годы будто работает чрезвычайным и полномочным послом всех детей СССР – представляет их интересы, требует изучения связанных с детством вопросов, решения связанных с правильным воспитанием детей проблем.
Отдых кончается. Чуковский едет в Москву, затем в Ленинград. Снова пишет о литературе в школе, о чудесных советских детях и недостаточно чудесных советских педагогах. Первая дневниковая запись, сделанная в Ленинграде, гласит: «Вчера слушал в Москве по радио речь Сталина. Это речь на века». Речь посвящалась новой советской Конституции – «самой демократической в мире». Между тем НКВД возглавил Ежов. Уже начались первые аресты новой, самой страшной волны террора.
«Сокрушим, раздавим, уничтожим, растопчем…»
Новый, 1937 год начался торжественно и радостно – с первой елки в Колонном зале Дома союзов. Детей встречали гигантские куклы героев Михалкова и Чуковского. Впервые на всю страну со сцены прогремело «Елочка, зажгись!» – казалось, так славно начавшийся год сулил сплошное счастье.
Главные общественные заботы этого года – война в Испании, зреющий в Германии фашизм. И очередной процесс вредителей: Радек, Сокольников, Пятаков и другие каются в чудовищных преступлениях – шпионаже, вредительстве, диверсиях – недаром Паустовский писал, что все это «не укладывается в сознании». Покончил с собой Орджоникидзе, – так и не уложив в своем сознании происходящее. В медицинском заключении в «Правде» было написано, что смерть наступила от паралича сердца после приступа стенокардии. Чуковский откликнулся на эту смерть статьей «Любимый герой советских детей».
Главное культурное событие начала 1937-го – тоже мрачное: столетие со дня смерти Пушкина. К нему долго готовились и отмечали с колоссальным размахом, как праздник, как юбилейные торжества. Газеты выходили с целыми разворотами пушкинских материалов. Чуковский 10 февраля, в день смерти поэта, выступил в «Рабочей Москве» со статьей о том, как образ Пушкина искажали в 40—50-е годы XIX века; 13 февраля в «Правде» – со статьей «Племя младое». В нем К. И. рассказывает, как школьники любят Пушкина, жалеют его, видят в нем своего. Считают, что он «ненавидел бы фашистов так же пламенно, как ненавидят они». Изображают на рисунках Дантеса в фашистском мундире, а юного Пушкина в пионерском галстуке. Пишут стихи, в которых «стремятся обрадовать Пушкина тем, что борьба его была не напрасна». Чуковский видит не только курьезы, но живую любовь детей к поэту. «Вообще поэзия Пушкина впервые явилась советскому школьнику как прекраснейшее достижение искусства. За все годы существования наркомпросовских школ педагоги как будто впервые постигли, что в литературе есть поэзия, красота, музыкальность, художественность. В этом неоценимая заслуга нынешнего Пушкинского года». А значит, «возможно надеяться, что вульгарному социологизму действительно близок конец». Чуковский видит в общей детской любви к Пушкину подтверждение своих мыслей о том, что человек, соприкоснувшийся с поэзией, становится лучше: дети прикоснулись к чуду стиха, поняли – в сравнении с ним – «всю лживость метода вульгарных социологов», «Пушкин в значительной степени помог нашей школе в ее перестройке».
А в газетах пушкинские строки самым мирным образом соседствуют с чудовищной лексикой политических процессов: «подлецы, посягнувшие на счастье всего трудового человечества, воплощенное в нашей родине», «троцкисты на службе фашистских разведок», «кровавые псы»…
В конце февраля на пленуме ЦК ВКП(б) с самой высокой трибуны заговорили о вредителях с партийными билетами, на ответственных постах; об иностранных шпионах и диверсантах, двурушниках, врагах народа. Мы их выявим и «сокрушим, раздавим, уничтожим, растопчем», – обещала «Правда» еще в 1936 году. Теперь поиски и сокрушение пошли полным ходом. Сигнал был дан, планы спущены. Оказалось, что диверсанты – это не какие-то далекие кровавые псы фашизма, а повседневная реальность, они всюду, они рядом с тобой. В мае заговорили о «военно-фашистском заговоре Тухачевского». С этих пор в газетах спокойные социалистические новости (подписка на заем, открытие канала Москва—Волга, награждение пионеров-передовиков, строительство новой очереди московского метро, внедрение какой-то вырубной машины, парад физкультурников, на котором фигурировал сделанный из цветов танк) ежедневно перемежаются поисками шпионов, разоблачением подрывных замыслов японской и германской разведки, выявлением троцкистов в руководстве то автономной республики, то газеты (особенно много угнездилось вредителей в «Комсомольской правде»), то предприятия, то колхоза. Аресты уже идут, но для большинства это пока чужая жизнь, это происходит где-то и с кем-то: был человек – и вдруг исчез; иногда несчастье случается с близкими, но это случайность, единичное несчастье… Печальная, шепотная, хлопотная частная жизнь и громкая, полная энтузиазма и труда жизнь общественная расходятся все дальше.
К лету враги, диверсанты, двурушники обнаружились практически во всех слоях общества. В том числе и в самых близких к Чуковскому: уже дышала на ладан редакция Маршака. 31 июля нарком внутренних дел Ежов подписал приказ, в котором требовал с 5 августа провести «операцию по изъятию и репрессированию социально опасных элементов» и определил две категории мер наказания: расстрел и заключение в лагеря на восемь или десять лет. Был спущен и план репрессий: по первой категории – 75 950 человек, по второй – 193 тысячи человек. Формулировка расстрельного приговора так и звучала: «оформить по первой категории». Мясорубка заработала на полную мощность.
В этом году Чуковский наконец взялся за давно задуманную большую прозаическую вещь – повесть о своем одесском детстве, гимназии, исключении из нее (будущий «Серебряный герб»). При этом он много публиковался в периодике и продолжал корпеть над Некрасовым: поэта издавали как никогда много. Закончилась публикация полного собрания стихотворений (с редактурой и примечаниями Чуковского), за ним последовали «Сочинения» (редактура, биографический очерк, примечания Чуковского – и неизбежные корректуры). В следующем году вышли детиздатовские «Стихотворения» (опять-таки под редакцией К. И., с его примечаниями и биографическим очерком) в двух вариантах, большом и в серии «Школьная библиотека», потом двухтомные «Стихотворения» малой серии «Библиотеки поэта» и шеститомный Некрасов в Детиздате. И за всем этим – литературоведческие баталии, натиск профессиональных некрасоведов, текстологические штудии, редакционные переговоры, волнения – и корректуры, корректуры, корректуры…
1 апреля 1937 года, в день своего 55-летия, К. И. записывал в дневнике: «Загруженность работой небывалая. Всю зиму хворал и бессонничал. Но настроение ясное, праздничное… Повесть моя застряла. Не могу писать ее из-за того, что надо писать о Некрасове. А не пишу о Н-ве оттого, что надо писать повесть. На столе корректура Некрасова, которую не хочется держать».
В конце апреля он снова поехал в Одессу – «нахватать впечатлений для повести». Впечатления оказались не лучшими. 6 мая Чуковский писал в дневнике: «Завтра уезжаю из Одессы, почти ничего не сделав… Какой удивительно благородной и плодотворной кажется мне наша жизнь в Л-де по сравнению с этим моим дурацким мотанием здесь в этом омерзительном городе! Как он мне гадок, я понял лишь теперь, когда могу уехать из него. Хороши только дети. Но… что с ними делают».
Судя по дневникам, в начале лета Чуковский жил в Петергофе – в санатории, вместе с Тыняновым. Как всегда – общался с детьми из окрестных пионерлагерей. В июне и июле – организовывал с петергофскими «жактовскими детьми» библиотеку (о ней тем же летом написала «Пионерская правда», статья носила самодостаточное заглавие «Другой управдом сам организовал бы библиотеку, а этот и шкафа не дает»).
Дневниковые записи редки, писем нет, публикаций в периодике мало. Летом в «Смене» и «Правде» появляются статьи К. И., приуроченные к пятидесятилетию выхода указа министра Делянова о «кухаркиных детях». Чуковский опубликовал любопытный исторический материал, собранный в процессе работы над повестью, но непосредственно в повесть не включенный, – в основном о том, чем был продиктован и чем обернулся закон «о кухаркиных детях», тот самый, который когда-то помешал получить образование самому К. И. В правдинской статье он приводит цифры: до реформы Делянова в гимназиях России учились 70 921 человек, после – 58 794, а в СССР школьников – 30 миллионов. Рассказывает, что подружился с замечательными школьниками, отдыхающими в детском санатории МСУ, и они все до единого «кухаркины дети». Говорит, что 121-я статья Сталинской конституции дала им право на образование. Но дети не понимают, «что здесь удивительного, они пользуются этим правом как солнцем, как воздухом, и оно кажется им совершенно естественным». В «Смене» о деляновской реформе говорится менее публицистически, более художественно: материал предназначен для молодых. Здесь есть и Делянов, жирный сплетник с улыбочкой, и Победоносцев, «похожий на тощую жабу в очках», и царь Александр III, у которого в комнате живут четыре собаки, стоит вонища…
Газетный и журнальный контекст этих материалов уже вполне шизофренический: в «Правде» уживаются «сталинские богатыри», «геологический конгресс», «тундра и культура» и «прыжок с парашютом с высоты 9800 метров», с одной стороны, и с другой – «враги и чужаки», призывы к заводским многотиражкам не выдавать государственных тайн – не упоминать о характере производимой продукции; на газетной фотографии артековцев мило беседуют Барасби Хамгоков, награжденный за отличное шефство над молодняком, и Лена Петренко, премированная за задержку шпиона-диверсанта…
В «Смене» этим летом публиковались и Зощенко, и Слонимский, и Макаренко… но все это тонуло в сплошном месиве историй о врагах, лазутчиках, подрывниках. В августе «Смена» уже подробно рассказывала юным читателям о шпионах: «Шпионы используют малейшую неосмотрительность»; «шпион часто цепляется за обрывки случайных бесед, сопоставляя и обобщая слышанное. Поэтому болтливый человек легко может стать его пособником»; «шпион втирается в доверие, проникает в компанию молодежи, возит ее по ресторанам, спаивает, одалживает деньги». В этом же журнале выступил Андрей Вышинский, рассказывая юношеству о «некоторых методах вредительско-диверсионной работы троцкистско-фашистских разведчиков»: «Разведчики шныряют взад и вперед, в трамваях, в театре, в кино, в пивнушке…»
Статьи Чуковского уже кажутся небольшими островками в море оголтелого безумия. Времена вновь наступили такие, что скрывают нашего героя с головой: в иные годы по письмам, дневникам и публикациям можно восстановить чуть не каждый день его жизни; в 1937-м опять начинаются дыры, пробелы, прочерки, догадки.
В июле «Правда» писала в статье «Дела издательства „Молодая гвардия“»: «Известно, что враги народа стараются пролезть в издательства, выпускающие книги для молодежи. Здесь немалое поле деятельности для вредителей. Отсюда можно распространять духовный яд, отравлять сознание молодых людей советской страны»; автор заметки особо обращал внимание на работу в редакции «ныне разоблаченных врагов народа» и «перерожденцев». За лето будет разгромлен ленинградский Детиздат (процесс уничтожения редакции Маршака подробно описан в «Прочерке» Лидии Корнеевны), к осени возьмутся за московский, где «подкармливают врагов народа, халтурщиков». Будут лягать детиздатовский журнал «Сверчок» («пошленький журнальчик буржуазного толка»), который редактировал «разоблаченный враг народа» Николай Олейников (арестован в начале июня).
В июле «Правда» несколько номеров подряд печатала с продолжением кошмарную статью Н. Рубина и Я. Сереброва, посвященную необходимости более тесной смычки граждан с органами госбезопасности. Авторы убеждали: «Советский гражданин должен следить за тем, чтобы враг не проник через щели личного быта», должен быть внимателен к знакомым, обязан сообщать о подозрительных людях, не смущаясь тем, что это донос: «С этими ложными понятиями о „выдаче“ и „доносе“ надо покончить раз и навсегда. Не сообщать органам ГБ о замеченных преступлениях, о подозрительном человеке – значит, совершать преступление против советского государства, против советского народа».
Этим периодом датированы несколько отчаянных писем Мандельштама к Чуковскому: поэт просит прислать денег, умоляет о помощи: «Дорогой Корней Иванович! То, что со мной делается, дальше продолжаться не может. Ни у меня, ни у моей жены нет больше сил длить этот ужас. Больше того, созрело твердое решение все это любыми средствами прекратить… Человек, прошедший через тягчайший психоз (точнее, изнурительное и мрачное сумасшествие), сразу же после этой болезни, после покушений на самоубийство, физически искалеченный стал на работу. Я сказал – правы меня осудившие. Нашел во всем исторический смысл… Я работал очертя голову. Меня за это били. Отталкивали. Создали нравственную пытку. Я все-таки работал. Отказался от самолюбия. Считал чудом, что меня допускают работать. Считал чудом всю нашу жизнь… Я поставлен в положение собаки, пса… Я тень. Меня нет. У меня есть только право умереть. Меня и жену толкают на самоубийство. В Союз писателей обращаться бесполезно. Они умоют руки. Есть один только человек в мире, к которому по этому делу можно и должно обратиться. Ему пишут только тогда, когда считают своим долгом это сделать. Я за себя не поручитель, себе не оценщик. Не о моем письме речь. Если Вы хотите спасти меня от неотвратимой гибели – спасти двух человек, – помогите, уговорите других написать…»
Часть мандельштамовских писем к Чуковскому (да и к Тынянову, и к другим) Надежда Яковлевна снабдила при публикации комментариями «не ответил», «денег не прислал» и т. п. Но именно Чуковского и Тынянова Мандельштам называл в числе тех, кто оказывал ему денежную помощь. К. И. в эти годы помогал очень многим – письмами, хлопотами, попытками что-то о ком-то узнать, деньгами, позднее – посылками. Елена Цезаревна Чуковская вспоминает рассказ посетительницы переделкинского музея, которая в 1937 году недолго работала у К. И. секретарем: «Родители ее были уже посажены. К. И. предложил о них похлопотать и сказал, что запишет о них в записной книжке на букву „и“. Она удивилась – почему на „и“. Он ответил как-то так: так ведь Ироды же те, кто их преследует».
В конце августа в дневниковой записи К. И. появляются два слова: «Лидина трагедия». И все. Писать дневник становилось опасно, да и нельзя этого было описать никакими словами. Репрессии добрались до его семьи: арестовали мужа Лидии Корнеевны Матвея Бронштейна.
Матвей Петрович, по-домашнему Митя, был молодым доктором наук (докторскую он защитил в 29 лет), физиком той самой советской школы, которая дала миру нескольких нобелевских лауреатов. С одним из них, Львом Ландау, он дружил и сотрудничал, и даже начал писать в соавторстве учебник теоретической физики. «Статическая физика» Ландау—Бронштейна сохранилась в конспектах. Бронштейн был расстрелян, Ландау выжил, хотя тоже прошел круги тюремного ада. Классический курс физики, по которому училось много поколений советских студентов, был написан им в соавторстве с Евгением Лифшицем.
Трудно сказать, чего лишилась мировая наука: от наследия Бронштейна осталось очень немного. Его диссертация была уничтожена следователями, сохранились несколько опубликованных фрагментов, да еще наброски, конспекты лекций, которые он читал студентам. Физик Геннадий Горелик, автор книги о Матвее Бронштейне, пытался установить, что могло бы стать его вкладом в физику. Бронштейн, пишет он, первым обнаружил несовместимость двух фундаментальных теорий – квантовой и гравитационной, говорил о необходимости их синтеза и заключал: квантование гравитации «требует радикальной перестройки теории… – а может быть, и отказа от обычных представлений о пространстве и времени и замены их какими-то гораздо более глубокими и лишенными наглядности понятиями». Лишь через два десятилетия этот вывод был осознан, комментирует Горелик.
Физика Бронштейна была увлекательна, как приключенческая литература, и насыщена страстями, как классический роман. Он мог объяснить ее кому угодно: школьнику, гуманитарию; даже в тюрьме потом умудрился на пальцах растолковать сокамерникам теорию относительности. Знал он изумительно много, причем не только в области теоретической физики, и непрерывно учился новому, чем неизменно восхищал Чуковского. «С Корнеем Ивановичем, – писала Л. К., – у него сложились особые, взаимно-заинтересованные и взаимно-уважительные отношения. (К формально-родственным оба они были мало склонны.) Митя был человек, как бы выделанный природой и культурой специально по его, Чуковского, заказу. В юности Корней Иванович прошел путь самоучки, а потом совершил нелегкий шаг: из мещанства в интеллигенцию. Он невысоко ценил официальные университетские дипломы, но способность человека до всего доходить собственным трудом, но волю к неустанному умственному труду, но уменье, вопреки любой обязательной нагрузке, распределять время так, чтобы успевать делать свое, – ценил превыше всего на свете. Бронштейн вызывал в моем отце уважительное изумление… Однажды Корней Иванович сказал о Мите так: „Если бы вся наша цивилизация погибла – Бронштейн один, собственными силами, мог бы восстановить энциклопедию от 'А' до 'Я'“… Корней Иванович не раз прочитывал Мите свои, только что написанные, страницы. Он любил его».
Матвей Петрович знал несколько языков, любил и ценил поэзию – это, собственно, их впервые по-настоящему и сблизило с Лидией Корнеевной. Он и сам обладал незаурядным литературным даром: созданная им и выпущенная маршаковской редакцией книга об открытии гелия «Солнечное вещество» стала примером по-настоящему художественной книги о научном открытии; нобелевский лауреат Жорес Алферов говорил, что именно с этой книги начался его интерес к физике.
В «Известиях» за 4 апреля 1936 года опубликована небольшая рецензия Матвея Бронштейна на научно-популярный фильм «В недрах вещества» – обстоятельная, спокойная, логичная. Интересно, что даже из нее видно, насколько этого физика-теоретика волновали те же вопросы, что и Чуковского, и Маршака, и Лидию Корнеевну: один из главных недостатков, которые он видит в фильме – «бледный, деревянный, „профессорский“ язык текста». Он требует логичной подачи материала, требует большей научной точности, но и большей художественности, большей увлекательности, настаивает на необходимости относиться к науке не как к мертвому своду знаний, а как к истории мысли, истории поиска… На общем фоне критических статей эпохи заметка Бронштейна особенно радует тем, что автор никого не громит, не ищет «политических ошибок» – просто советует исправить ошибки в следующей работе и заканчивает: «научно-художественному фильму должно существовать». Научно-художественный – это их с Маршаком термин. И требования, которые Матвей Петрович предъявлял к чужой работе, он в первую очередь предъявлял к себе самому.
Он был обаятельным, ответственным, добрым, порядочным человеком – многие говорили, что сам он был весь сделан из солнечного вещества. Вряд ли будет ошибкой сказать, что рядом с ним Лидия Корнеевна – с ее непростым характером, с ее трагическим восприятием жизни – впервые почувствовала себя по-настоящему счастливой. Тем тяжелее была насильственная разлука, тем непоправимее горе, тем окончательнее разрыв с иллюзиями. Тамара Габбе назвала ее однажды «Немезидой» – имея в виду всего лишь привычку всегда приходить вовремя; в этой шутке доля правды огромна. После утраты Мити Лидия Корнеевна превратилась в человека, которого мало что пугает, мало что держит на земле, которому не так уж много осталось терять; ковка стального характера завершилась – она и впрямь стала Немезидой, свободной от страха перед режимом. Что давало ей силы противостоять огромной государственной машине? Кажется, последняя мера пережитого отчаяния.
Она считала, что Митю взяли по линии редакции, – тогда арестовывали «по линиям». Сейчас известно уже, что взяли его все-таки по линии физиков, получив под пытками показания на него у одного из коллег; впоследствии подобные показания на других выбили и из самого Мити. В 1937 году органы безопасности обезглавили немало научных учреждений. Раздавили Пулковскую обсерваторию, обнаружив «вредительство в деле изучения солнечного затмения». Кажется, истреблялось все талантливое, все нестандартное, неравнодушное, думающее – все, что мешало воцарению Гос-ужаса. Впрочем, нет: уничтожали всех подряд, без логики и смысла, – не лучших, а всех пассажиров трамвая № 9 или № 23, как формулировала Лидия Корнеевна. Разгром Лендетгиза и в детской литературе навел полный сталинский порядок: в ней стало пусто, скучно и благонамеренно, как в провинциальном доме культуры.
Чуковского и Маршака многое объединяло – прежде всего общая культура, любовь к литературе, умение жить стихами; у них были схожие критерии и задачи – недаром Чуковский говорил на совещании в ЦК ВЛКСМ: «Мы, ленинградцы, – фанатики высокого литературного качества». Однако К. И. никогда не разделял увлеченность дочери редакторской работой по-маршаковски, недолюбливал и самого Маршака, и порядки, которые царили в его вотчине. Чуковский был индивидуалист, сторонник самостоятельного, одинокого труда за письменным столом, Маршак же был не только поэт с потрясающим лирическим дарованием и умением идеально гранить строку, но и прирожденным организатором, сейчас бы сказали – менеджером. Ленинградская детская редакция под его началом превратилась в отлаженное предприятие, бесперебойно работающее над книгой. Правда, стандарты качества, которых придерживался Маршак, и планы, которые навязывались сверху, исключали друг друга, поэтому работа становилась авральной, нескончаемой, без выходных и ночного сна. Во главу угла были поставлены воспитание авторов и редактура, которой самозабвенно в полном смысле слова отдавала себя Лидия Корнеевна, ставшая для Маршака идеальной помощницей. В сотрудничестве с ним проявились не только ее чувство слова и любовь к литературе, но и дотошность, точность, четкость, организованность. Корней Иванович считал, что этот труд не дает дочери самостоятельно заявить о себе в литературе; сама организация редакционно-издательского процесса, само вмешательство редактора в творческий процесс, его соучастие в рождении книги вызывали у него отторжение.
После перестройки редакции, после того как из нее ушли обэриуты и Николай Корнеевич, ушел Житков, ушла стихия романтики, веселья, абсурда, игры, – маршаковский Детгиз стал совсем чужим Чуковскому. Теперь здесь издавались серьезные положительные книги для любознательных, повышающие эрудицию; этот подход Чуковский еще до революции критиковал в брошюре «Матерям о детских журналах», издеваясь над желанием издателей вдолбить в голову юношеству массу положительных знаний об ипомеях и сомалийских ослах. М. Ильин, брат Маршака, с его рассказами о Великом плане и об истории вещей, задавал тон деловитого разговора с ребенком о нужном и полезном – и это, по-видимому, несколько претило Чуковскому, который самым нужным и полезным считал неутилитарное, практически бесполезное: игру, сказку, фантазию, творчество.
Обида сына, отстраненного от детгизовских дел; погруженность дочери в беспрестанное, почти круглосуточное редактирование чужих произведений в ущерб своей литературной работе; отчасти фанатичная ненависть Житкова, который после разрыва отношений с Маршаком не мог спокойно слышать его имени; собственные литературные интересы Чуковского, часто пересекавшиеся со сферой интересов Маршака, – все это не могло не повлиять на отношение К. И. к маршаковскому предприятию. К. И. держался отстраненно – да, собственно, они отмежевывались друг от друга еще со времен «группировки Чуковского—Маршака». В «Чукоккале» можно найти ядовитую запись об обилии в редакции родственников Маршака Ильиных; в дневниках и письмах – многочисленные свидетельства разногласий и обид, вплоть до выражения «эгоцентрическая хавронья», как К. И. в сердцах обозвал С. Я. в одном из писем сыну Николаю.
Позднее, когда разгром Лендетгиза был завершен, Чуковский записывал в дневнике о дочери: «Хотя я с ней несогласен ни в одном пункте, хотя я считаю, что она даже в интересах сов. детей, в интересах детской книги должна бы делать не то, что она делает (т. е. должна бы писать, а не редактировать), все же я любуюсь ее благородством, ее энергией, ее прямотой»; обратим внимание на несогласие «ни в одном пункте».
Осенью 1937-го К. И. писал Николаю Корнеевичу: «Я всю жизнь ненавидел маршаковщину, считал всю редакцию Ленинградского детиздата бессмысленной и нелепой, но сейчас мне жалко бедную Лиду до слез».
Гибель маршаковской редакции началось с собрания актива в апреле: новое начальство, партийные активисты, обиженные отказами авторы и несколько редакционных сотрудников взялись разоблачать вредителей. Уже весной арестовали редактора Шаврова и юкагирского писателя Тэки Одулока (Николая Спиридонова); еще раньше взяли Григория Белых, одного из авторов «Республики Шкид». Кругом уже пропадали люди, но еще не было понятно, что происходит; взятые не возвращались, не подавали вестей. В конторах переговаривались: такого-то взяли, надо же, кем он на поверку оказался. Родные сознавшихся в бессмысленных преступлениях и осужденных горевали и недоумевали: зачем сознался? почему? как мог? Ответов еще не было.
Некоторые уже понимали: это новый страшный поворот государственной политики, хватают ни в чем не повинных. Но зачем? О том, как пытались разумом объять глубины нечеловеческого, как не давалось осмысление бездны нормальным умам – «Софья Петровна» и «Прочерк» Лидии Корнеевны. В последнем она приводит слова физика Герша Егудина, коллеги ее мужа: это государственная плановая машина по выработке страха.
Они еще не боялись: отважно парировали обвинения на собраниях, бились за свое доброе имя, пророчили гонителям скорое поражение – все это подробно описано в том же «Прочерке», и нет необходимости пересказывать. Митя Бронштейн отказался от сотрудничества с редакцией, где у него вышла одна книга («Солнечное вещество»), готовилась к выходу вторая (о Попове и Маркони) и был взят аванс за третью (о Галилее). Начальство потребовало «патриотических» переделок в уже готовой книге, утверждения приоритета Попова вопреки историческим фактам, гласящим, что открытие радио было сделано Поповым и Маркони одновременно. Бронштейн заявил: «Участвовать в фашистских подделках мне не подобает. Занимайтесь фальшивками без меня» – решил разорвать отношения с редакцией и несколько месяцев пытался вернуть ей аванс за «Галилея». Поведение для 1937 года, кажется, совсем безрассудное.
Маршак пытался удержать Матвея Петровича, но и голос Маршака (по официальной должности – консультанта редакции, а вовсе не ее руководителя, директора или главреда) уже перестал быть в Лендетгизе решающим. В нем появились новые сотрудники, проводящие новую политику, часть старых была выведена за штат или уволена; летом начались отпуска, литераторы и редакционные сотрудники разъехались кто куда. Маршак отправился в Крым. Лидия Корнеевна была в Сестрорецке на даче, Корней Иванович – тоже где-то в пригороде, с периодическими наездами в город. Летом и начались аресты.
За Матвеем Петровичем пришли на ленинградскую квартиру 31 июля – точно в день, когда была спущена ежовская разнарядка по репрессиям. Сначала явился дворник. Через некоторое время еще двое. Л. К. вызвала по телефону друга, Исидора Гликина, попросила забрать нелегальные стихи Мандельштама. Он забрал и вскоре вернулся, чтобы не оставлять ее одну. Л. К. позвонила матери еще одного друга, больного туберкулезом поэта Мирона Левина, с которым на следующий день должна была идти к врачу, – боялась, что ее арестуют, и сказала, чтобы шел один. В это время в дверь позвонили. Встревоженная непонятным разговором и ночным звонком в дверь, слышным в телефонной трубке, мать Левина позвонила Корнею Ивановичу, который был в городе. Когда Чуковский пришел, в доме дочери шел обыск – скорее, разорение: ничего не искали, рвали фотографии и письма, перетряхивали книги.
«Он вошел, задыхаясь, хотя третий этаж не составлял для него никогда никаких затруднений. Он сразу увидел все: меня, солдат, начальников и изнасилованную Митину комнату, – пишет Лидия Корнеевна. – …Я так хорошо помню его лицо. Это было лицо страдания. Не „лицо страдающего человека“, не „страдающее лицо“, а лицо самого страдания. Если бы на экране кинорежиссер захотел показать символ, эмблему страдания – он не мог бы выбрать модель более выразительную… Корней Иванович сел на Люшину кровать, особенно маленькую под его длиною и весом, оперся о стену—и не только лицо и сплетенные на поднятых коленях пальцы, но и косо прижавшиеся к стене плечи просились на холст или в скульптурное изображение страдальчества».
С этой ночи обычная жизнь кончилась. Еще почти целую неделю Лидия Корнеевна пыталась сообщить Мите в Киев, что за ним приходили, и потом всю жизнь упрекала себя, что зря теряла время на попытки предупредить: надо было узнавать, какая инстанция выдала ордер на арест, искать рычаги в вышестоящих инстанциях и добиваться отмены ордера. Но откуда же им было это знать? Предупредить Матвея Петровича не удалось, 6 августа его арестовали в Киеве и вскоре привезли в Ленинград. Его делом, как потом выяснилось, занимался следователь Лупандин; впоследствии он вел дело Николая Заболоцкого.
Для Корнея Ивановича и Лидии Корнеевны начались многомесячные страшные будни родственников арестованного. Они искали Митю: где он, в какой тюрьме, куда ему можно передать вещи и деньги; они еще надеялись доказать, что все ложь, искали адвоката. Нашли и узнали, что он ничем не может помочь: 58-я статья из ведения адвокатуры изъята. Адвокат Киселев посоветовал искать пути на самый верх – обращаться лично к Вышинскому, Поскребышеву, Ульриху с письмом, подписанным влиятельными людьми, где говорилось бы, что Бронштейн – крупный ученый.
Ходов наверх у Корнея Ивановича не было. Недавно избавленный от опалы, он хотя и стал официально одним из лучших детских писателей (во всяком случае, газетные перечисления часто начинались с него: Чуковский, Маршак, Барто и другие), но не входил в писательскую номенклатуру, предпочитая одинокую работу за письменным столом заседаниям, приемам и банкетам; от власти же просто держался на расстоянии.
Письма в защиту Мити были написаны. Пересмотра дела Бронштейна просили физики и писатели. Пытались объяснить власти, что арест талантливого ученого ошибочен, давали превосходные характеристики.
«Достаточно было провести в его обществе полчаса, чтобы почувствовать, что это человек необыкновенный, – писал Чуковский. – Он был блистательный собеседник, эрудиция его казалась необъятной. Английскую, древнегреческую, французскую литературу он знал так же хорошо, как русскую. В нем было что-то от пушкинского Моцарта – кипучий, жизнерадостный, чарующий ум». Дальше К. И. говорил о благоговении, которое испытывают к Бронштейну студенты, о его замечательных детских книгах, о том, что «вдохновенные популяризаторы точных наук столь же редки, как и художники слова». «Было», «был» – почему прошедшее время? Что за предательские проговорки? Следствие ли это чувства безвозратной отделейности арестованного от остающихся на свободе? О пропавших в застенках часто начинали говорить в прошедшем времени. Или уже утраченная надежда? Впрочем, проговорка не единична – рассказывая в 1943 году о смертельно больном Тынянове (лекцию записывал Леонард Гендлин), Чуковский тоже говорил в прошедшем времени.
К. И. заканчивал письмо так: «Я прошу Вас, Иосиф Виссарионович, лично ознакомиться с его делом и, если Вы найдете это возможным, вмешаться в него». Видные физики Мандельштам, Вавилов и Тамм уверяли в характеристике, приложенной к письму Сталину, что Бронштейн «является крупным ученым, работы которого содействовали развитию теоретической физики в СССР». Маршак обращался к Вышинскому, убеждая, что Матвей Петрович «своими научно-популярными работами может принести много пользы подрастающему поколению».
Эти письма приводит Лидия Корнеевна в «Прочерке». Она продолжала хлопотать, просить академиков о помощи; по ее просьбе академик Фок просил Вышинского «при пересмотре дела М. П. Бронштейна учесть большую ценность его как научного работника». Чуковская долго ничего не знала о судьбе мужа: это письмо написано в 1939 году, когда ценный работник уже давно покоился в безымянной общей могиле. Горелик приводит еще одно письмо физиков Френкеля и Фока: Бронштейн – «один из наиболее талантливых представителей младшего поколения физиков-теоретиков в СССР», «обладает совершенно исключительной эрудицией по всем вопросам теоретической физики», «его сильный критический ум и способность быстро разбираться в сложных вопросах делают его исключительно ценным научным работником».
Кому они рассказывали о «чарующем уме»? – вопрошал Горелик.
И Корней Иванович, и Лидия Корнеевна были достаточно умны, чтобы не верить в виновность близких (трудно сказать, где для них пролегала эта черта: понимали, что невиновны свои, знакомые, родные – а верили ли в виновность Тухачевского, в дела диверсантов в промышленности, в армии, в верхних эшелонах власти?). Не верили? Не впускали в сознание? Они были достаточно зрячи, чтобы понимать: в стране случилось что-то непоправимо страшное – и диверсанты ни при чем, хватают всех подряд, это просто террор, имеющий цель запугать население… Но даже им не хватило проницательности (или информации? или способности сопоставить и проанализировать факты? или просто необходимой временной дистанции? – легко нам быть такими всепонимающими спустя 70 лет), чтобы осознать: массовый террор – это свойство сложившейся государственной системы, а не случайное ее искажение. Казалось, не могла система, поставившая целью общее счастье всего человечества, оказаться обманом, не мог вождь, осуществивший гигантские преобразования, одобрять вопиющее беззаконие. Ведь только что принята самая прогрессивная конституция, ведь построена прекрасная система законов, провозглашены и осуществляются великие цели. Потому и доказывали в письмах Сталину и Ежову, что арестованные – советские люди, а вовсе не диверсанты. Потому и надеялись, что если письмо дойдет до адресата, ошибка разъяснится, Сталин во всем разберется и примет меры. Произошла чудовищная ошибка, кричали они, не осознавая, что это не ошибка, даже не сбой в системе, а сама система.
Письма были переданы Чуковским через какого-то чиновника Поскребышеву уже осенью 1937 года. Какое-то время отец и дочь ждали и надеялись. Какова судьба этих писем – неизвестно до сих пор. Ответа не было, нужно было начинать сначала, искать другие пути, писать новые письма.
Впрочем, хлопоты начались сразу по горячим следам: уже в августе К. И. и Л. К. поехали в Москву: он – искать пути наверх, она – стучаться в разные кабинеты и выяснять, где муж. В дневниках и письмах Корнея Ивановича отражаются только спокойные литераторские будни: в Москве Макаренко зовет Чуковского в Америку; тот «согласился немедленно»; по-видимому, заходил в Детиздат… Его жизнь еще продолжается, хотя и разделилась окончательно на не связанные друг с другом два слоя, внешний и потайной. В потайном – хлопоты об арестованных, боязнь за дочь и сына, страх ареста, потом – денежная помощь высланным. Внешний слой – Корней Иванович и Мария Борисовна снова проводят сентябрьский отпуск в Кисловодске; принимают нарзанные ванны, смеются анекдотам Утесова… В воспоминаниях советского литературоведа Валерия Кирпотина, который отдыхал в Кисловодске в то же время, рассказывается, что Чуковский водил его в кисловодскую школу. «Чуковский – пустой гаер, – пишет Кирпотин жене. – Говорит он с ребятами весело, занятно, но по сути дела бездушно и даже безобразно». И чуть дальше: «За нашим „литераторским столом“ смеемся и острим. Не скучно, но избыток острот, как всегда, надоедает».
«Кисловодск в этом году как-то особенно прелестен, – пишет К. И. сыну Николаю 10 сентября. – Днем синева и жара, вечера прохладны, иногда дожди, грозы». Рассказывает про академиков, отдыхающих вместе с ними. Легко намекает на обстоятельства: «Ужасно волнуют провокации фашистов, пытающиеся вызвать войну. Но не сомневаюсь, что в другой обстановке это волновало бы еще сильнее». И дальше: «Пролетел кометой Стенич». (Стенича арестовали 14 ноября, почти сразу после возвращения из Кисловодска, и расстреляли в 1938-м.) «Интересно, кого назначат вместо Цыпина. Я видел Цыпина накануне его падения. Он был придавлен и готов ко всему». (Статья в «Правде» «Как хозяйничают в Детиздате», посвященная вредительской деятельности Цыпина, директора издательства, который «подкармливает врагов народа и халтурщиков», вышла 2 сентября; Цыпина сразу же сняли и расстреляли следующей весной.)
Из Кисловодска Чуковские поехали в Крым. «Погода здесь жаркая, воздух сладок и ясен, какие цветы, какие горы!» – пишет он сыну. Строчкой выше благодарит его за письмо: «…мы узнали из него все детиздатовские новости». Новости между тем были душераздирающие – недаром после традиционно-курортного «мама поправляется» К. И. добавляет: «Я же как-то сразу постарел, и это, очевидно, надолго». О том, почему постарел – остается читать между строк и в позднейших воспоминаниях тех, кого близко касались эти новости. На поверхности – воздух сладок и ясен.
В Москве сместили руководство Детиздата, назначили новое, еще ничего толком не понимающее. В Ленинградском отделении все было еще хуже: в начале сентября арестовали нескольких сотрудников и авторов редакции – друзей и коллег Лидии Корнеевны. Ее близкая подруга Александра Любарская вспоминала:
«…в ночь с 4-го на 5 сентября 1937 года были сразу арестованы писатели С. Безбородов, Н. Константинов, директор Дома детской литературы при Детиздате А. Серебрянников, редакторы Т. Габбе и я. Немного позже арестовали писателя И. Мильчика и бывшего редактора „Чижа“ М. Майслера, еще позже – поэтов Н. Заболоцкого, А. Введенского и Д. Хармса. Редакторов, наиболее тесно связанных с арестованными – 3. Задунайскую, А. Освенскую и Р. Брауде, – уволили „по собственному желанию“ в тот же день, 5 сентября, едва они пришли в издательство. Редакция была разгромлена. Маршака в те дни в Ленинграде не было. Он вернулся из отпуска к страшной беде – гибель редакции, его любимого дела; гибель его учеников и друзей, доверивших ему – как он сам потом писал, – свою судьбу; предательство и клевета других, тоже его учеников. Самого Маршака „не тронули“, но никто не мог бы сказать, что за этим кроется».
Материалы о «вредительской группе Маршака» продолжали копиться в папках Большого дома. Постепенно сжималось кольцо и вокруг семьи Чуковских. 13 сентября в Детгизе прошло собрание писательского и редакторского актива, на котором «вся многолетняя деятельность Ленинградского отделения Детгиза была объявлена диверсионной и вредительской», писала Л. К. в «Прочерке». Кто-то с места спрашивал, почему еще не арестованы Чуковская и Задунайская (возможно, потому, что Чуковскую уже вывели за штат, предполагала Любарская). 4 октября в редакции появилась стензета «За детскую книгу»: «Чуковская протаскивала контрреволюционные высказывания в однотомнике Маяковского»; «Шпион Спиридонов, Потулов, Белых, Бронштейн, Безбородов, Колбасьев, Васильева – вот далеко не полный список врагов, которые объединялись вокруг Габбе, Любарской, Чуковской»; «контрреволюционная вредительская шайка врагов народа»; «шпионы фашистов»; «троцкистеко-бухаринские бандиты»…
Лидии Корнеевне грозил неминуемый арест: жен врагов народа обычно арестовывали вслед за ними. Уехать она не могла: ей казалось немыслимым оставить тюремные очереди – попытки узнать, хлопотать, передавать посылки. Между Кисловодском и Ленинградом носились письма, в которых нельзя было написать и сотой доли того, что нужно, отчего возникали недомолвки и недопонимание. Лидия Корнеевна втолковывала отцу и матери: «Я, к сожалению, жить сейчас вне Ленинграда не могу ни одного дня, п. ч. у меня в Ленинграде есть дела, которыми нельзя пренебречь и которые никому нельзя препоручить». Она пыталась понять, возьмут ли родители Люшу – «которую, повторяю, сейчас оставлять в Ленинграде крайне легкомысленно»: Л. К. не хотела, чтобы ее арестовали на глазах у дочери; к тому же детей арестованных часто не отдавали родственникам, а отправляли в детдом.
Ее бывший муж, Цезарь Вольпе, повидал Чуковских-старших в Кисловодске, но «о вас сообщил очень невразумительно», жаловалась Лидия Корнеевна в письме: «М. Б. хорошо выглядит, а К. И. живет в номере люкс. Ну, сейчас вы, по-видимому, в море…» Для нее обычная жизнь кончилась, и места морю и номерам люкс в ней уже не было. Наконец Мария Борисовна уехала в Гаспру, Лидия Корнеевна, «улучив два дня между буквами Б, Г и Л», отвезла Люшу с няней в Крым и вернулась в темный осенний Ленинград, в пустую квартиру с опечатанной комнатой. «Жизнь моя превратилась в сплошную тюремную очередь, изредка прерываемую мутными часами сна», – писала она.
Осень 1937 года, в которую праздновалась двадцатая годовщина советской власти, оказалась страшнее самых кошмарных снов. Сталин требовал показательных процессов, и следователи не покладая рук выбивали из арестованных признания. Газеты печатали в столбик списки репрессированных. Многие друзья дочери Чуковского уже сидели, теперь стали хватать друзей старшего сына и друзей его друзей. «Борис Корнилов, Бенедикт Лившиц, Николай Заболоцкий, Николай Олейников, Дмитрий Жуков, Елена Тагер, Вольф Эрлих», – перечисляет Николай Корнеевич в воспоминаниях о Стениче. Добавим еще Берггольц, Берзина, Зоргенфрея, Юркуна…
«Тогда он уже догадывался, что его арестуют. Он ни в чем не был виноват, но одного за другим арестовали его друзей», – писал Н. К. о Стениче. Друзья у них были общие, и пропадали один за другим, и сам Николай тоже не был ни в чем виноват, и тоже наверняка ждал ареста. Но мог ли представить, что из друзей выколотят показания на него самого, что Стенич подпишет протокол следующего содержания: «Я говорю о той антисоветской группе, которая сложилась среди московских и ленинградских писателей в период 1932–1935 г. вокруг меня и Олеши. Эта группа объединяла наиболее реакционную часть литературных работников, враждебно настроенных к советской власти. В нее входили Олеша, Никулин, Дикий, Бенедикт Лившиц, Николай Чуковский и я». Актер и режиссер Дикий (бывший мхатовец, а к этому времени главный режиссер ленинградского БДТ, впоследствии исполнитель роли Сталина) тоже был арестован – и некоторое время сидел в одной камере с Митей Бронштейном, как рассказывал их сокамерник Борис Великий.
Эдуард Шнейдерман в «Звезде» (№ 1 за 1996 год) опубликовал обширное исследование, основанное на деле Бенедикта Лившица из архивов НКВД; он-то и цитирует вышеприведенные показания Стенича. Документы свидетельствуют: Николай Чуковский был одним из следующих в очереди на арест. Так же, как Олеша, Ахматова, Зощенко, Николай Тихонов… Тихонова следователи прочили в главари ленинградской писательской группировки.
Пытки позволяли получить любые доказательства «преступной деятельности» писателей. Шнейдерман, правда, цитирует Заболоцкого, уверявшего, что Стенич быстро нашел общий язык со следователем и за пачку папирос подписывал что угодно; так это или нет – не нам решать; на очных ставках и суде Стенич от своих показаний полностью отказался. В протоколах говорилось, будто он рассказывал Лившицу и Николаю Чуковскому о намерении Олеши убить Сталина и говорил, что только физическое устранение вождя сможет изменить политическую обстановку и создать условия для расцвета культуры… Лившиц и Чуковский якобы соглашались, однако говорили, что сами «не смогли бы быть непосредственными исполнителями такого террористического акта». Юркун сообщил следователям, что вовлек в преступную группу художника Милашевского и поэта Введенского. Митю Бронштейна доломали за неделю. Выжали показания на физика Френкеля ("думает, что если назвать Френкеля, его! такого знаменитого! – все равно не возьмут? – пыталась догадаться Лидия Корнеевна, читая дело Бронштейна. – …Мы, с воли, не знаем ничего"). Александра Любарская на третьи сутки беспрерывных побоев подписала одну страницу протокола: «…думала только об одном: нет ли на этой бредовой странице чьих-нибудь имен, кроме моего. Нет, как будто нет. Я одна сама себе и шпион, и террорист». Бен Лившиц не давал показаний полтора месяца – держался. Потом сломали и его: «Квартиры Тагер и Чуковского стали местом нелегальных сборищ»… «одиозная контрреволюционная фигура Заболоцкого»… «контрреволюционная сущность Тихонова»… На очной ставке с Еленой Тагер седой, безумный Лившиц просто не узнал ее, нес ахинею, говоря в пространство. Сама Тагер после нескольких дней пыток подписала протокол, где говорилось о враждебной деятельности «контрреволюционного поэта правотроцкистского блока» Заболоцкого. У Заболоцкого первые же допросы с пристрастием вызвали такое помрачение сознания, что он угодил в тюремную психиатрическую больницу.
Протокол допроса Лившица: «Тихонов, используя троцкистское руководство Союза писателей в лице Беспамятного… загружал членов союза никчемными совещаниями, бесплодными дискуссиями, секционными заседаниями, чем отрывал их от творческой работы… Опираясь на бухаринский доклад, работа советских поэтов вредительски ориентировалась на творчество Пастернака как на вершину советской поэзии… Наряду с этим нами было отодвинуто на задний план творчество Маяковского как, якобы, технически несовершенное и устарелое. Замалчивалось его имя в журналах, в публицистических выступлениях его имя предано забвению. Мы старались создать разрыв между Маяковским и массовым советским читателем».
Особенно зловеще в этом контексте звучит выступление Николая Асеева в «Комсомольской правде» 24 сентября 1937 года: он называет стихи К. И. Чуковского «отвлеченно-заумной болтовней», которая «пользовалась покровительством недавно смененного руководства Детиздата». «Линии Чуковского», которая «чуть было не стала наиболее влиятельной в детской поэтической литературе», Асеев противопоставлял «линию Маяковского», которая «мало поддерживалась любителями крокодильских ужимок в детской поэзии». При желании из всего этого можно было состряпать неплохое дело по 58-й статье: линию Маяковского замалчивал, сын соглашался с необходимостью устранить Сталина, дочь – жена ныне разоблаченного врага народа и вредитель; а уж сколько вреда сам Чуковский нанес советским детям… Немудрено, что вышедшую несколько позже книгу Шкловского, где тот обвинял К. И. в недооценке Маяковского и напоминал о сотрудничестве в кадетской газете «Речь», Чуковский расценил как донос.
Э. Шнейдерман приводит в «Звезде» потрясающий документ: перечень лиц, проходящих по следственному делу № 35610, – о так называемом писательском подполье в Ленинграде. Следователи выявили 75 участников.
"Осужден: Мандельштам, Заболоцкий, Берзин, Корнилов, Беспамятнов, Майзель, Гумилев (разумеется, Лев Николаевич. – И. Л.), Горелов;
арестован: Иван Лихачев, Юркун, Тагер, Куклин, Губер, Стенич, Дагаев;
устанавливается: Никитин, Ахматова, Федин, Казаков, Чуковский Н., Оксман, Эйхенбаум, Маргулис, Тихонов, Степанов, Франковский, Выгодский, Крайский, Пастернак, Дмитроченко, Малин".
«Птичками» (означающими, что нужен арест) в следовательских документах были помечены Ахматова, Федин, Козаков, Николай Чуковский, Тихонов, Пастернак, Эйхенбаум, Эренбург.
Некоторых упомянутых в этой бумаге людей (Оксмана, к примеру) успели арестовать в рамках текущего плана. На остальных уже собрали достаточно компромата, чтобы выполнить план в будущем. Однако разработки на врагов народа больше не понадобились. Члены «группировки Тихонова» оказались кто в лагерях на десять лет, кто в могиле с пулей в черепе. Сам Тихонов остался на свободе, а в 1939 году даже получил орден.
Такая же странность приключилась и с Маршаком. 11 ноября прошло собрание в Союзе писателей: рассматривали вопрос о вредительской деятельности Детиздата. Однако имя Маршака как руководителя группы врагов уже почему-то не упоминалось – «ни как главы, ни как даже рядового члена, – писала Лидия Корнеевна. – Никто не понимал, чем следует объяснить такую несуразицу. (Я не понимаю и сейчас.) На каком-то этапе – на каком? кем-то – кем? имя Маршака было вычеркнуто из черного списка. Когда? Чьим пером?.. И Зоино Зои Задунайской. И Корнея Ивановича… А писатели на своем сборище, как мы узнали потом, единогласно приняли резолюцию, осуждающую вредительскую деятельность ленинградской редакции Детгиза. Маршак упомянут не был, но кто же, спрашивается, руководил нашими злодеяниями, если не он?».
Доказательства преступной деятельности Маршака и Чуковского тоже не понадобились. Не пригодилась и когда-то склеенная Лавреневым из клочков записка. «Почему? Не знаю», – писала Лидия Корнеевна. В ее дневнике есть запись: «С какого-то дня его Маршака из Детиздатовского дела изъяли (по слухам, он или кто-то мощный написал о нем Молотову, а Светлана Молотова любила его стихи)».
А может быть, разгадка этой мучительной загадки кроется всего-навсего в том, что 5 ноября закончилась трехмесячная кампания по посадке, объявленная Ежовым 31 июля? И где-то в недрах аппарата НКВД прозвучал сигнал отбоя, и дела тех, кого успели арестовать, были оформлены, а тех, кого не успели, оказались уже не нужны. И 11 ноября Маршак уже никого не интересовал в качестве жертвы. Может, поэтому лопасти адской машины внезапно замерли в нескольких метрах от Тихонова, Маршака, Ахматовой, от отца и сына Чуковских? Может быть, те, кто сажал, подсчитали улов и поняли: план выполнен – и по первой категории, и по второй. Чудовище насосалось крови и отвалилось, как гигантская пиявка. Тюрьмы были переполнены, дальше предстояло расстрелять первую категорию, переправить в лагеря вторую и подготовиться к приему следующей порции кровавой пищи. Очень может быть, что оставшихся на свободе ленинградских литераторов спасла не таинственная логика сажающих, не заступничество неведомых покровителей (хотя что мы об этом знаем?), а просто счастливый случай, попадание в зазор, в небольшой промежуток переваривания поглощенного.
Чуковский в этом году надолго задержался на юге – до ноябрьских праздников, «из-за Люши», писал он Николаю Корнеевичу (Люша, как следует из переписки К. И. и Л. К., чего-то объелась и была больна). Сюжеты обширной переписки отца с детьми – в основном семейные хлопоты, издание книг и попытки найти решение самой тяжелой и неназываемой проблемы: что делать Лиде, где ей нужно быть, что еще нужно сделать.
В это время в переписке встречаются первые упоминания о жене младшего Чуковского, Бориса; в этом году у него родился сын Женя – новый внук К. И. Нина, жена Бобы, очень скоро снискала общую нелюбовь всей семьи; пока, однако, отношения были мирными, К. И. писал Н. К.: «…мама купила для нее какую-то накидку, но еще не послала…» Говорил, что сам ничего не пишет: устал, болен… Лидия Корнеевна извещала отца письмом, что пытается работать над книгой, подрабатывать машинописью и стенографией (она осталась без работы, и ее как жену врага народа никуда уже не брали). Подрабатывала урывками, но больше бегала по инстанциям: «Толку от беготни нет, а устаю очень. И не бегать тоже нельзя – боюсь упустить».
Статьи Чуковского, опубликованные осенью 1937 года, вполне обычные: о детях. 1 сентября в «Правде» выходит статья «Библиотека при школе» – Чуковский радуется тому, что начала выходить серия «Школьная библиотека», но говорит, что этого недостаточно, приводя подробнейшую информацию о состоянии дел в школьных читальнях по районам Ленинграда и Ленинградской области. Почти вся «Правда» за 23 сентября посвящена «счастливым детям сталинской эпохи». Заметка К. И. названа «Трехлетние». Из нее многое вошло потом в книгу «От двух до пяти». Примечательны в ней два высказывания трехлеток. Первое – дочери пианиста, который был занят репетицией и дал ей холодную манную кашу, оставшуюся от завтрака. Дочь принесла отцу газету: «На, читай, что пишут: нельзя два раза в день давать детям манную кашу!» «Разве не знаменательна эта твердая уверенность ребенка, что советская власть охраняет его от малейших невзгод», – комментирует Чуковский.
Вторая реплика принадлежит девочке Ире, которая хотела взять к себе домой испанских детей, вывезенных из воюющей страны. Девочке сказали, что у ее мамы не хватит денег.
«– Ничего. Я схожу в Кремль. Я знаю, там помогут».
Разве не знаменательна эта твердая уверенность уже давно поседевшего и много претерпевшего от власти писателя, что в Кремле помогут? В том же сентябре 1937 года та же рука, что написала «Трехлетних», выводила: «Теперь Бронштейн арестован. Я прошу Вас, Иосиф Виссарионович, лично ознакомиться с его делом и, если Вы найдете это возможным, вмешаться в него».
«Вот какие мы были глупые, – писала потом Лидия Корнеевна. – И какие советские».
Осенью полоса массовых арестов сменилась полосой не менее массовых расстрелов. В Ленинграде убивают по несколько сотен человек в день. 30 октября расстреляли писателя-мариниста Сергея Колбасьева. «24 ноября 1937 года, в один и тот же день, были расстреляны Сергей Константинович Безбородов, Николай Макарович Олейников, Н. Константинов (его настоящее имя Константин Николаевич Боголюбов), Абрам Борисович Серебрянников», – писала Александра Любарская. В октябре под Томском расстреляли поэта Клюева. 16 ноября – философа Шпета. 8 декабря на Соловках – Павла Флоренского. Писатели, поэты, философы, агрономы, астрономы, историки, лингвисты… 20 декабря, в День чекиста, сотрудники ленинградского НКВД особенно постарались – убили 832 человека.
Чуковский вспоминал потом: «Шло поголовное уничтожение интеллигенции. Среди моих близких были арестованы писатели, переводчики, физики, художники, артисты. Каждую ночь я ждал своей очереди». Уничтожали, впрочем, не только интеллигенцию: в списке граждан, расстрелянных в ноябре 1937 года в Ленинграде и впоследствии реабилитированных (есть там и упомянутые Любарской имена Безбородова, Олейникова и Константинова), большую часть составляет вовсе не интеллигенция: уборщица, буфетчица, проводница, кондуктор, дорожный рабочий, начальник планового участка, крестьянин-единоличник, токарь, шофер института прикладной химии, колхозник, путевой надсмотрщик, оперуполномоченный, медсестра комнаты матери и ребенка, священник, бригадир полеводческой бригады, сплавщик леса, конюх, дезинфектор трамвайного парка, мотовильщица – и так десятки страниц. Своей очереди мог ждать каждый.
В один из дней 1937 года посыльный из гостиницы «Астория» принес Чуковскому письмо и пакет, судя по всему – от иностранца; К. И. писал: «Даже не взглянул на конверт, не попытался узнать, от кого посылка, а завернул все вещи в тот же пакет, в каком они были, и отдал рассыльному вместе с нераспечатанным письмом». Контакт с иностранцем сам по себе уже мог служить доказательством шпионской деятельности.
Лидия Корнеевна простаивала днями в очередях к тюремным окошечкам – по много часов, чтобы снова услышать отрывистое «не значится», «нет в списках, следующий». Корней Иванович пытался задействовать все свои связи и связи своих друзей, дергал за все ниточки, чтобы передать просьбы о пересмотре дела Бронштейна руководству страны. Хлопотал о Любарской и Габбе и, может быть, еще о ком-то – нам неизвестно.
В ноябре он писал в дневнике: «Тревожит меня моя позиция в детской литературе. Выйдут ли „Сказки“, выйдет ли лирика? И что Некрасов? И что „Воспоминания“ Репина? Повесть моя движется медленно. Я еще не кончил главы Дракондиди. Впереди – самое трудное. В душе страшное недовольство собою».
Казалось бы, нашел о чем думать, когда люди гибнут. Но в обезглавленных издательствах переставали выходить запланированные книги, заработки становились нестабильными. Он не мог уйти от будничных мыслей, сосредоточиться на той одной, которая всецело занимала Лидию Корнеевну, – он не так был устроен, уходил от этой темы. Он не мог, не умел, не хотел писать и думать о смерти, не справлялся с этой темой ни в мыслях, ни в творчестве. Он продолжал жить и работать, пытался и дочери внушить необходимость жить и заниматься литературным трудом; у нее эта мысль вызывала негодование.
Зимой 1937/38 года он опять много занимался Некрасовым: в январе-феврале, к 60-летию смерти поэта, одна за другой посыпались его публикации в разных газетах и журналах: «Некрасов до революции и после», «Некрасов и наша эпоха», «Сквозь время» (к годовщине смерти), «Жизнь Некрасова», «Пушкин и Некрасов»…
Повесть о детстве давалась тяжело, Чуковский постоянно ее переделывал. Под названием «Секрет» она впервые вышла в журнале «Пионер» в 1938 году, затем, исправленная и дополненная, под названием «Гимназия» – отдельным изданием в том же году (эпиграфом к повести стала статья 121 сталинской конституции, гарантирующая право на образование, в конце была приложена статья «Министр, царь и кухаркины дети»). Переиздание вышло в 1940-м. Современным читателям повесть известна как «Серебряный герб» – так стал называться ее последний, в который уже раз переделанный вариант. Многие читали эту смешную, грустную, поучительную историю незаконнорожденного сына прачки, изгнанного из гимназии по закону о «кухаркиных детях», хотя она и не входит в круг обязательного детского чтения.
В первом варианте меньше говорилось о «кухаркиных детях», чем в последнем, а больше внимания уделялось «маминому секрету», незаконнорожденности героя, и унижениям, которым он от этого подвергался. Вариант в «Пионере» кончался обыкновенной для Чуковского сталинских времен хвалой самой гуманной советской конституции: в послесловии говорилось, что даже слезы выступили у автора на глазах, когда он услышал по радио текст основного закона. И дальше были полностью процитированы две статьи – о праве на образование и равноправии женщины.
Впереди – самое трудное, обмолвился Чуковский; самое трудное было – сцена лунной ночью, когда мать рассказывает сыну, что он «незаконный». Уходом из гимназии повесть кончалась во всех вариантах конца 1930-х. Готовя издание «Серебряного герба», вышедшее в 1961 году, Чуковский вставил в повесть несколько новых глав, отмеченных совершенно явной печатью 1937-го. Может быть, потому, что возвращался мыслями не только к детским годам, но и ко времени написания повести.
Сюжет новых глав такой. Один из героев повести, бывший вор по прозвищу Циндилиндер, стал честным тружеником. Но однажды, когда по соседству случилось ограбление, у Циндилиндера нашли несколько краденых предметов. Его арестовали.
«Циндилиндер в тюрьме? Что за чушь! Я протискиваюсь сквозь обступившую меня густую толпу и спускаюсь к Маланке в подвал. Она рассказывает странные, невероятные вещи: мой милый Циндилиндер, которого и мама, и я, да и все в нашем доме – даже полицейский усач Симоненко, – считали таким честным, таким благородным, которому все мы поверили, что он давно уже отошел от своей уголовной „профессии“, оказался дерзким и бесстыдным грабителем», – рассказывает герой Чуковского. Он недоумевает: да возможно ли такое? «Неужели, – говорю я себе по дороге, – они оба, и Циндилиндер, и Циля жена Циндилиндера, такие гениальные актеры, что могли столько лет притворяться, разыгрывая из себя благородных людей?»
Сравним с дневниковой записью 1934 года о Каменеве: «Неужели он такой негодяй? Неужели он имел какое-нб. отношение к убийству Кирова? В таком случае он лицемер сверхъестественный, т. к. к гробу Кирова он шел вместе со мной в глубоком горе, негодуя против гнусного убийцы. И притворялся, что занят исключительно литературой». В повести слышны отзвуки разговоров 1937-го о законспирированных, гениально притворявшихся шпионах: да зачем же им было так притворяться, да не может такого быть. Зачем бы жена Циндилиндера Циля стала жить в нищете и работать на конфетной фабрике, если он все это время мог обеспечивать ей безбедное существование? И в ответ обязательное «у нас зря не посадят» и «нет дыма без огня»…
Вот сестра героя, Маруся, говорит: «Ведь это абсолютно прямые улики, и сомневаться никак невозможно». Так и слышатся шепотные обсуждения 1937 года: диверсанты, да, сомневаться никак невозможно, сами признались, в газете даже фотография была: поезд пущен под откос… Вот Циля плачет на суде: «Убейте, зарежьте меня… А я не…» – и герой говорит: «Позже я узнал, что ее сильно избили в участке».
А вот из «Прочерка»: Митя Бронштейн вдруг осознал, почему его коллега Юрий Крутков признался в изготовлении бомб для терактов. «А-а… Теперь понимаю! – закричал Митя, озираясь вокруг. – Там просто пытают. Там просто бьют. Бьют, пока человек не сознается…»
В конце концов в повести правда восторжествовала, Циндилиндера и его жену оправдали и отпустили на свободу, но герой, поверивший в вину своего друга, не смел разделить общую радость: «Один я стоял в стороне от всех, как отверженный, не решаясь подойти к моим бывшим друзьям. Мне было совестно смотреть им обоим в глаза. Как я мог поверить клевете их врагов!»
Конечно, все это стоило написать и опубликовать в 1938-м, когда никто не смел сказать детям ничего подобного, когда им приходилось делать недетский выбор между родителями и родиной, когда даже осужденные родители могли самоотверженно сказать детям, что виноваты, – пусть ненавидит меня, а не страну, легче будет жить… Дети отказывались от родителей, жены от мужей, «ныне разоблаченных врагов народа», люди сходили с ума, не в силах свести концы с концами, примирить в своем сознании две противоречащие друг другу реальности. Повесть Чуковского осторожно ставила свихнувшуюся реальность с головы на ноги: если вам сказали, что любимый вами человек – преступник, – не верьте. Если он сам в этом признался – не верьте: его заставили. Не спешите отречься от него, вам потом будет очень стыдно. Это и для 1961-го довольно актуальный урок, а уж в 1938-м цены б ему не было. Но нет: оба варианта 1938 года не идут дальше радости по поводу права на образование в СССР.
В конце главы Чуковский пишет в характерной для последних лет его жизни назидательной стилистике: «И все же я до сих пор с горьким чувством вспоминаю о тогдашнем своем поведении – и не прощаю себя. Вся эта история с Циндилиндером дала мне суровый урок: я понял, что не следует верить никаким обвинениям, которыми бесчестные люди ради своих низменных целей так часто пытаются оболгать, очернить, опорочить доброе имя беззащитных людей…»
«И не прощаю себя» – это, пожалуй, не только о Циндилиндере.
«Уехать от тамошнего климата»
Дневниковых записей К. И. за 1938 год нет. Писем единицы. Зато много событий.
Еще зимой Корней Иванович решил перебираться в Москву. Примерно в то же время уехал в столицу и Маршак. В Ленинграде климат неподходящий, обмолвился Чуковский где-то. Климат и в самом деле стал совсем скверным: в Ленинграде репрессии были еще страшнее и масштабнее, чем в Москве. С выполнением ежовского трехмесячного плана они не прекратились, а лишь ненадолго притормозили и сократили размах; чувствовать себя в безопасности не мог никто, ареста ждал каждый. Были, конечно, и другие причины: печатался Чуковский теперь почти исключительно в Москве, издательские дела требовали постоянного присутствия, хлопотать об арестованных тоже приходилось в столице. Он уже несколько лет жил между двумя городами, подолгу останавливался в гостиницах, где не мог спать и страшно уставал. Наконец, в Москве строилось писательское жилье, можно было рассчитывать на дачу. Но ни с домом, ни с дачей ничего пока не выходило. 18 февраля К. И. писал сыну Николаю из дома отдыха ученых в Узком, где жил вместе с женой в ожидании решения квартирного вопроса: «Квартира висит в воздухе, но авось чего-нибудь добьемся. С дачей большая возня, ну ее! Гораздо лучше снимать у хозяев и платить вчетверо дороже – да не заботиться о каждом гвозде».
Климат климатом, а в Москве жизнь тоже была невеселая. В январе закрыли за формалистические извращения театр Мейерхольда, потом арестовали и самого режиссера. В марте начался широко освещаемый в газетах процесс право-троцкистского блока – расстреляли Бухарина, Рыкова и других. В апреле были расстреляны писатели Артем Веселый и Борис Пильняк. В мае взялись за уничтожение генетики. Летом началась вторая волна арестов в армии. Смерть, как в голодные годы военного коммунизма, ежедневно собирала обильный урожай. А в стране по-прежнему снимали фильмы, ставили рекорды производительности труда, совершали новые и новые беспосадочные перелеты, переживали за четверку папанинцев на льдине. Писатели заселяли переделкинские дачи – иногда те, что освободились в связи с безвременной смертью жильцов, тоже совсем недавно туда заселившихся.
Корней Иванович выступил в Академии наук с докладом, посвященным 60-летию смерти Некрасова. Заключил договор на публикацию повести о детстве. Жаловался сыну, что повесть, хотя ее уже и собрались печатать, движется вяло. Сын сообщал в ответ: «Роман, кажется, получается, хотя я к нему совершенно холоден и пишу механически. С переизданиями „Славы“ и „Княжьего угла“, видимо, ничего не выходит, но и это меня мало трогает – душа одеревенела».
Они сохраняют видимость прежней жизни, но она сломана непоправимо. Заставляют себя писать, но не пишется. Автоматически хлопочут о переизданиях, но не это их волнует.
В начале 1938 года людям, которые были арестованы в ходе летне-осенней кампании, начали выносить приговоры и тут же приводить их в исполнение. По данным, которые приводит Шнейдерман, из проходящих по делу ленинградских писателей 4 января был расстрелян Зоргенфрей, 10 января – Дагаев, 3 или 4 февраля – Юркун. 5-го приговорен к восьми годам Куклин, 11-го – Берзин (один впоследствии умер в тюремной больнице, другой в лагере). 14 февраля пять лет получил Выгодский (умер в лагере), 15-го – Шадрин, 16 марта на десять лет осудили Елену Тагер, 19-го пять лет дали Заболоцкому, который фактически отсидел восемь…
Матвея Петровича Бронштейна расстреляли 18 февраля 1938 года. Дату его смерти Лидия Корнеевна узнала только в начале девяностых, когда открылись архивы; еще долго она считала его живым и хлопотала о нем. Корней Иванович уже в Москве продолжал с кем-то встречаться, кого-то просить о пересмотре дела Бронштейна. Лидия Корнеевна в один из наездов в Москву зимой 1938/39 года добралась до Михаила Кольцова, прославленного журналиста, автора взахлеб читавшихся всей страной правдинских репортажей из Испании. Отдала ему прошение. Тот обещал помочь чем может – и через день сам сгинул в застенках.
В конце февраля 1938 года в ленинградской тюрьме на улице Воинова у Чуковской не приняли деньги для мужа и сказали: «Выбыл». Предстояло его искать. В Крестах Мити не оказалось, в прокуратуре сообщили: приговор вынесен выездной сессией Военной коллегии Верховного суда СССР, там и справляйтесь. Лидия Корнеевна отправилась в Москву за приговором. В военной прокуратуре сообщили: десять лет лагерей без права переписки с полной конфискацией имущества. В тот же день Герш Егудин передал для нее из Ленинграда: «Ида и Люшенька переехали на Кирочную. А тебе не советую сейчас приезжать в Ленинград: погода мокрая, для твоих легких опасная». Это означало, что ночью, сразу после отъезда Лидии Корнеевны в Москву, за ней приходили с ордером на арест, а Люшу няня сразу отвезла к бабушке и дедушке. Л. К. знала: как только мужу выносили приговор, жену арестовывали. Но за теми, кто бежал, не гнались, поэтому можно было спастись.
Здесь возникают какие-то непонятные расхождения: вроде бы только что Чуковский был в Москве, а оказывается уже в Ленинграде, и к нему привозят Люшу, а в Москве оказывается совсем даже Лидия Корнеевна. Вроде бы она пишет в «Прочерке», что из Москвы, куда умчалась в конце февраля, все-таки приехала на два дня в Ленинград, жила у знакомых, встречалась с К. И. и Люшей в Летнем саду; договорилась об условном языке для переписки – и уехала в Киев к родителям Бронштейна. Но 8 марта она пишет из Ленинграда Корнею Ивановичу в Москву, что 15 марта – «Митин день» в тюрьме, можно будет что-то узнать, догнать, передать вещи; до 15-го она никак не хочет уезжать… Спрашивает, когда папа приедет в Ленинград… То ли дни слились в памяти, то ли даты перепутались; в письме от 30 апреля она говорит, что отсутствует в Ленинграде около полутора месяцев; стало быть, и впрямь уехала числа пятнадцатого марта… Разобраться в их перемещениях очень трудно, Чуковские постоянно ездят то в Москву, то обратно: судьбы вершились именно в столице, в Ленинграде оставались превращенные в коммуналки квартиры, растерзанный Детгиз, арестованные близкие. Они мечутся, как муравьи из раздавленного муравейника, – весь 1938 год постоянно перемещаются, переезжают, перевозят вещи, детей, кочуют из города в город, спасают, собирают, склеивают воедино фрагменты разбитой жизни, налаживают существование после катастрофы.
Он уговаривал дочь уехать, это точно. Она отправилась в Киев – но его беспокоило, что ее и там слишком легко найти. Негодовал, что она получает там слишком много писем: это опасно. «Если я не буду получать писем из Ленинграда, я сяду в поезд и вернусь», – жестко отвечала она в письме; уведомляла: «Сегодня вечером я уезжаю. Делаю это только для того, чтобы умерить твое беспокойство». И дальше: «К чему, зачем эти жертвы? Ради какого-то бабьего мистического трепета?» Ей казалось, он зря волнуется. Волновался-то он, конечно, не зря. В 1998 году в архивах НКВД обнаружился датированный 25 марта 1938 года документ, где говорилось, что арест Л. К. Чуковской оформляется и она должна быть арестована к 1 апреля.
Перед отъездом из Киева оставалось решить еще одну проблему: предстояла полная конфискация имущества Матвея Петровича и его жены. Лидия Корнеевна переслала отцу доверенность – сама она не могла присутствовать при последнем разорении ее дома; просила отстоять хоть часть книг и сказать, что пианино – мамино… Пианино удалось спасти. Книги, одежду, даже детские игрушки – увезли, разграбили, растащили. При конфискации присутствовали К. И. и Люшина няня, Ида Петровна. «Корней Иванович смотрел на совершавшееся молча, с отвращением, с гадливостью, – пишет Лидия Корнеевна. – Он, никогда ничего не копивший, уважал вещи, как запечатленный человеческий разум и труд – будь то стул или тарелка, – а уж книги! Он, сдерживаясь, молча наблюдал разбой: вот треснула дверца шкафа, вот рухнули полки. Только один раз, когда грабители уронили на пол стопку книг и принялись подгребать их в кучу сапожищами, он закричал: „Что вы делаете! Ведь это книги!“ – „Не стеклянные, не разобьются“, – отвечали ему».
Весну К. И. провел в Ленинграде, Лида – на юге; там она ненадолго пересеклась с братом. Он с семьей тоже уехал в Крым – ради отдыха или ради смены климата! Вместе ехали из Ялты в Одессу, затем она вернулась в Киев. Отец писал ей: «Тебе нужно будет на 2 дня съездить в Ленинград, побывать на квартире и уехать от тамошнего климата куда-нибудь под Москву». Она храбро отвечала, что волноваться за нее не надо, все тревоги надуманные… Затем вернулась домой и обнаружила, что в их с Митей квартире, в опечатанной прежде комнате, уже поселился сотрудник НКВД.
Климат в Ленинграде и впрямь стал непригоден для жизни. 20 мая К. И. писал сыну: «Внешне дела у меня неплохие: вышел „Айболит“ – увеличенное издание, довольно толстая книга, 21-го выходят мои „Сказки“. Я написал неплохие воспоминания о Горьком (говоря по секрету, я получил письмо от заведующего Мосжилотделом: мне дают квартиру в Москве, я поэтому и еду), – но я так ужасно недоволен своей повестушкой, так устал, меня так мучает мамино нездоровье, что я тоскую как никогда».
На следующий день К. И. уехал в Москву – впрочем, квартиры ему пока не дали, жизнь в гостинице Мария Борисовна переносила плохо, к тому же с ними была внучка; семейство поселилось в доме отдыха Детиздата под Тулой. «Мы в настоящем раю, – писал он дочери. – Я прожил всю жизнь и не видел такой прекрасной природы. Какие травы, какие леса!» Осторожные письма К. И. именно из-за их осторожности кажутся совершенно дикими в контексте эпохи: ни слова о главном, ни намека на основное содержание дней. Осенью сыну: «Какие цветы, какие горы!», весной дочери: «Какие травы, какие леса!»
Может быть, он нарочно, демонстративно умалчивает о главном. Показывает пример осмотрительности. Может быть, напоминает о вечности: все еще есть чем жить, мир еще не окончательно перевернулся, еще существуют горы, травы, леса, еще возможно человеческое существование, еще есть красота и гармония. Можно, конечно, трактовать это и иначе. Вот, например, как это делает Самуил Лурье в предисловии к переписке отца и дочери Чуковских: "Он как будто вообще не желал ничего знать про то, что и другим бывает больно, – чужое отчаяние его раздражало.
Дочь пишет (7.10.1939):
«Жить мне очень скучно. Каждое утро просыпаюсь и думаю: для чего мне вставать? В конце концов, воспитывать Люшку можно и лежа. Самые дурные часы: утром перед вставанием и вечером перед сном. Днем занят повседневностью, а утром и вечером думаешь о жизни. Ах, я прекрасно знаю, что человек должен трудиться. И тружусь. Но плохо, когда живешь только из чувства долга. Такая жизнь утомляет».
Отец – в ответ:
«Читаю Хемингвея, Колдвелла, получаю наслаждение. Здесь познакомился с замечательной личностью: с бывшей пулеметчицей Чапаевской дивизии Марией Поповой. Необычайно талантлива, самобытна, из неграмотной батрачки стала интеллигентной женщиной, знающей шведский и немецкий языки. В ней есть и величавость, и скромность. Говорит она чудесным русским языком – вкусным, богато окрашенным…»
Какая-то колкая точка пляшет в этом пассаже – лучезарном, бредовом.
Быть может – обычная презумпция перлюстрации".
А может быть, это его способ по-своему, не очень умело, поддерживать в отчаявшихся людях угасающий интерес к жизни, делиться радостью, делиться лесом, цветами, радугами, счастьем человеческого общения. Может быть, это не презумпция перлюстрации, а единственная хорошая новость в череде безнадежно плохих: я сегодня встретил человека! Для живущих в царстве теней, для проводивших близких в небытие встреча с живым, сложным, прекрасным человеком – разве не событие?
Поздняя весна и лето 1938 года были наполнены хлопотами: об арестованных Мите Бронштейне, Шурочке Любарской и других; о безнадежно больном Мироне Левине, которому Литфонд не хотел выделять денег… Это время напрасных надежд. "Есть признаки, что положение Лиды и Катеньки Л (жены Бенедикта Лившица. – И. Л.), и тысяч других Лид и Катенек стало тверже, прочнее", – писал К. И. сыну в начале мая. «Счастье, что хоть с Лидой как будто обошлось. Есть много косвенных данных, что она будет безмятежно проживать в Ленинграде» – это сыну в конце мая. «То, о чем ты пишешь, очень похоже на правду. Я тоже слыхал кое-что в этом роде» – дочери в июне. В июле она ему писала: "Итак, ничего, ничего! И годовщину (6 августа – и день рождения Люши, и день ареста Матвея Петровича. – И. Л.) мы будем праздновать безо всякой надежды".
Много и обычных житейских дел: переезд из Ленинграда в Москву (который Лида считала ошибкой), вселение на новую дачу в Переделкине, обзаведение всем нужным для жизни. «Прибыла мебель. Мама в хлопотах», – писал К. И. дочери в середине июня. Эту мебель из карельской березы и сейчас можно увидеть в переделкинском музее; «гостиная обставлена по вкусу Марии Борисовны», говорят экскурсоводы.
«На нашей даче я уже провел сутки – и она мне очень нравится, – сказано в том же письме. – Тишина абсолютная. Лес. Можно не видеть ни одного человека неделями… Хватит ли у меня средств завести в ней все необходимое, не знаю, но если хватит, для вас для всех будет отличная база». Чуть позже в письме Николаю Корнеевичу: «Дача изумительная. Будто специально для меня приспособлена. Две террасы – на восток и на запад – дают мне возможность работать на воздухе целые дни. Тишина полная». (Как он подчеркивает тишину!)
Чуковский весь погружен в новые заботы – и в кои-то веки эти заботы не связаны с горем: наконец появилась возможность жить за городом в своем доме, чего он был лишен со времени утраты куоккальской дачи. «Зимою она будет холодновата, но я весь август употреблю на ее отепление. Обобью полы, исправлю печи… Каждый день я хожу босиком под жгучим солнцем по степи, ложусь рано, много работаю. Бессонницы не было ни одной, а этого со мною не бывало лет 30: чтобы целый месяц спать каждую ночь подряд. Правда, я очень постарел, но чувствую себя очень неплохо».
Хлопоты печальные, хлопоты хозяйственные; в промежутках между ними он еще умудрялся работать: опубликованы воспоминания о Горьком, к концу лета выходят несколько публикаций в «Правде» и «Крокодиле», посвященных ошибкам в детских книгах: он с прежней страстью грызет халтурщиков и бракоделов.
Лидия Корнеевна, забрав Люшу у своих родителей, живет теперь на даче в Тарховке под Ленинградом, пишет повесть «История одного восстания» – о бунте украинских крестьян в XVIII веке. К. И. зовет ее жить к себе на дачу. Зовет и сына. Собирается, как обычно, в сентябре ехать в Кисловодск. Судя по переписке с Лидией Корнеевной и ее воспоминаниям, Чуковский успел (видимо, в конце лета, перед отъездом на юг) специально съездить в Ленинград – хлопотать о Шуре Любарской. Хлопоты оказались неудачными, и, вернувшись в Москву, он даже не зашел к ожидавшей его Шуриной тетке: он любил радовать, но ненавидел приносить дурные вести. Близких это неизменно обижало.
Лидия Корнеевна рассказывает в «Прочерке», как он, приехав к ней в дом отдыха в 1939-м с неутешительными новостями, задерживался в коридоре, как мог, оттягивал встречу. «Он не любил встречаться с болью лицом к лицу, если помочь нечем». «Привези он хорошую весть, он не говорил бы ни с кем, а шагал бы без задержек прямо ко мне своими веселыми аршинными шагами. Это было детское в нем – жажда веселья, радости, ребячья жажда».
«„Я привык приносить людям счастье“, – сказал он мне однажды. И каким это ни может показаться странным – это правда. Он, по разным поводам, выручал людей и в дореволюционное время, а после революции, когда самые разнообразные беды сделались вокруг и у него самого повседневностью, пытался вытаскивать людей из пучины бедствий—повседневно… И – легкая рука! – хлопоты его за разных людей в самых разных обстоятельствах нередко приводили к успеху. Известность, слава, личное обаяние давали иногда результаты совершенно неожиданные и нежданно счастливые. О, как он тогда торопился известить пострадавших (или их близких!). Как ликовал вместе с ними! И как не любил сообщать о горестях, неудачах и горевать бесплодно! Сказки, сочиняемые им, уж во что бы то ни стало кончались победным весельем. И не только потому, что хорошего конца требовал малолетний читатель. В хорошем конце испытывал потребность он сам в неменьшей степени, чем дети от двух до пяти».
Летом ходят слухи о войне («как странно и страшно в августе 1938 года читать стихи об августе 1914», пишет К. И. сыну; он помнит лето 1914-го – тоже август, дача, писатели и журналисты в гостях). Осенью Чехословакия просит у СССР защиты, но вскоре подвергается разделу по Мюнхенскому сговору, влияние фашистов в Европе становится огромным. Письмо К. И. Николаю Корнеевичу из Кисловодска 10 октября: «Здесь был Тарле… Мы с мамой попросили его осветить нам современные события, и он прочитал нам замечательную лекцию о Даладье, Гитлере, Чемберлене и прочих бандитах» (имеются в виду главы правительств, подписавшие Мюнхенское соглашение). Должно быть, и дочери он писал о своих тревогах по поводу европейского фашизма, судя по страстной, блестящей отповеди в ее письме от 12 октября: «Если хотите знать, что такое фашизм, пойдите посмотреть фильм „Профессор Мамлок“… В фильме показана травля профессора-еврея; фашистский комиссар, который заставляет врачей подписывать требования о его увольнении; провокационный поджог рейхстага, который дал возможность Гитлеру расправиться со своими политическими врагами; пытки, применяемые к коммунистам на допросах; очереди матерей и жен к окошку Гестапо и ответы, которые они получают: „О вашем сыне ничего не известно“, „Сведений нет“; законы, печатаемые в газетах, о которых фашистские молодчики откровенно говорят, что это законы лишь для „мирового общественного мнения“…»
Письмо написано, кажется, не только для отца, но и для цензора – это и ему адресованы жалобы на соседа, вечно пьяного и не платящего за квартиру сотрудника НКВД, и пожелание, чтобы органы провели «чистку рядов в общегосударственном масштабе», и совсем уж не характерные для семейной переписки фразы: «Фильм несомненно имеет огромное политическое значение – боевой фильм против фашизма».
Осенью Лидия Корнеевна закончила свой исторический труд о восстании украинских крестьян. Корней Иванович советовал ей «после этой книги написать другую – по душе». «Адский хохот! – отреагировала она. – Когда ты приедешь, я тебе расскажу, о чем мне хотелось бы написать. По душе. И совершенно художественно. Если нельзя писать о том, о чем хочется, – то не все ли равно, о чем? Тогда вот и начинаешь заниматься теоретическими экспериментами».
Повесть «Софья Петровна» вызревала и рвалась на бумагу.
В Кисловодске в этот раз оказалось суетно и шумно. Чуковский по-прежнему много ходил по урокам в местных школах; на этот раз ему компанию стал составлять Антон Семенович Макаренко, прибывший лечиться в этот же санаторий, прибыл туда же и Лев Квитко. «Первым, кого я встретил, был, конечно, Чуковский, – писал Макаренко жене 30 октября. – Он заорал на весь вестибюль, что это замечательно, это очаровательно, что хотя и трудно, и мест никаких нет, но он все устроит». А несколькими строчками ниже: «Чуковский на днях уезжает, и мне никто мешать не будет». Ничего личного – ему мешали все: он работал над книгой и очень торопился ее закончить.
«Но вот как-то за обедом он спросил меня, куда это я исчезаю так часто? – рассказывает Чуковский в воспоминаниях о Макаренко. – Я признался, что тайком от врачей убегаю в кисловодские школы, где у меня еще в прошлые годы наладилось живое общение с детьми. Антон Семенович мгновенно воспламенился желанием тоже побывать в этих школах. Ради них он даже готов был пожертвовать часами работы над романом».
«Только что возвратились с Чуковским из 12 школы – это из письма Макаренко жене от 5 ноября. – Были там на уроках, разговаривали с ребятами. С Чуковским это можно делать спокойно, он человек веселый и дурашливый».
Походы эти были довольно трудны для обоих: при возвращении надо было пешком подниматься в гору. Тем не менее они приносили удовольствие: по дороге спутники разговаривали о литературе, «с упоением читали друг другу стихи», спорили о Достоевском, говорили о детях (Макаренко советовал усилить педагогическую направленность книги «От двух до пяти»).
«Веселый и дурашливый» Корней Иванович тосковал в санатории, скучал по детям и внукам, чувствовал себя больным, работал с трудом. Получив в Кисловодске известие о смерти Бориса Житкова, писал дочери: «Смерть Житкова это отчасти моя смерть». Раньше, в конце августа, умер Куприн, тоже часть одесской и петербургской юности К. И. В ноябре в заключении погиб Борис Корнилов, чьи стихи Чуковский прежде отобрал для детиздатовского тома лирики. Жизнь – а точнее, смерть – вносила свои коррективы и в эту работу: никаких «ныне разоблаченных врагов народа» в этой книге быть не могло. Еще позже, в декабре, не стало Мандельштама. Стоит ли говорить, что и его лирика, высоко ценимая Чуковским, тоже не вошла в этот том?
Смерть и тоска, тоска и смерть. А погода (из письма дочери) – «дивная, нежная, солнечная», «в октябре тебе здесь понравилось бы до слез: такая нежность и ясность».
В начале ноября Чуковские вернулись в Москву. В Ленинграде тем временем начались неприятности у дочери: Райжилсоюз решил отобрать у нее одну комнату из оставшихся двух. "Прошу тебя написать письмо т. Успенскому, председателю Райжилотдела (пр. 25 Октября, 68)… Проси угомонить управдома, который противозаконно (это так) утесняет… и кого же? Твою родную дочь, которая пописывает, которая больна и пр.", – писала она отцу. «Надеюсь, что до декабря ты можешь сопротивляться своеволию и насилию управдома. А в декабре мы приструним его окончательно», – отвечал он ей. Лурье усматривает в этом конкретном пассаже нарочитое стремление Чуковского не замечать неприятных реплик в письмах дочери (о «Профессоре Мамлоке» и гестапо) и манеру поддерживать диалог «в рассеянно-бодрой манере Порфирия Головлева»: «уж мы ключницу за бока!» Между тем письмо-то как раз написано по делу и по тональности вполне соответствует Лидиному предыдущему: «Спеши подпереть своим могучим плечом наше хилое законодательство!» И, что гораздо важнее, председатель райжилотдела действительно получил послание К. И., и вопрос с ЖАКТом и управдомом был решен окончательно.
Осень поставила перед Чуковскими и другие бытовые вопросы, и главный – где, собственно, жить. "Анна Георгиевна (помощница К. И., приехавшая в Ленинград с известиями от него. – И. Л.) говорит, что на даче у вас холодно, полы не в порядке и пр.", – писала отцу Лидия Корнеевна. Волновался и Николай Корнеевич: «Какие у вас житейские планы? Где вы собираетесь провести зиму? Как с квартирой в Москве? Можно ли зимовать в Переделкине? Когда собираетесь в Ленинград?» В октябре К. И. писал сыну: «Очень хочется в Ленинград. О Москве думаю с тошнотой». И дочери: «Я хвораю, не сплю, тоскую по Питеру». Дочь подливала масла в огонь: "А в Ленинграде сейчас – как и всегда, впрочем, – течет удивительно достойная, благородная, скорбная, сосредоточенная и культурная жизнь. Я все поверить не могу, что вы будете жить в Москве. Неужели вам не ясно, что в Москву надо ездить по делам или летом на дачу, но жить и работать нужно в провинциальном Ленинграде?"
Но он остался в столице, где у него были дела, и продолжал жить в гостинице «Москва»: зимовать на даче было нельзя. Впрочем, довольно скоро оказалось, что квартиру уже выделили и будет даже машина, и в письме Николаю К. И. весьма иронически описывает перипетии с квартирой и споры с женой, какого цвета должна быть машина: "Я предпочитаю цвет кофе с молоком, а мама желает зеленый. Оказывается, это важный вопрос. Решено – выкрасить машину в две краски: правая сторона будет зеленая, левая – кофейная".
Пока бытовые вопросы ожидали решения, он взялся за работу. Закончил том лирики и погрузился в редактуру «Избранных переводов» Шевченко; эта работа породила другую – серию статей о переводах украинского классика (в «Правде», «Литературной газете», «Красной нови»). Затем – воспоминания о Репине, Горьком и Маяковском. В ноябре он выступал на вечере Шевченко; понервничал из-за Асеева, которого возмутило количество редакторских претензий к его переводу; писал ему ответ, но затем забрал его из газеты по совету Квитко… В цитированном письме к Н. К. дед Корней просит передать внуку Гульке (Николаю Николаевичу), что пишет книжку под названием «Вдилижанстулежанс» (еще один нереализованный замысел?). Письма почитаешь: вроде бы все нормально, жизнь идет, книги издаются, переводы делаются; переезд, новая квартира, много работы. Пока работаю – живу; значит, живет.
А в Ленинграде тоскует дочь: «Нет никакого фронта, никакой идейной борьбы вокруг детской книги; не против кого и, главное, не за кого бороться; и, кроме того, – не все ли равно теперь: хорошие ли выходят книги, плохие ли? Пустяки все это…» А он ей пишет, что в Шевченко уложил работы бездну, «но результаты будут как будто солидные», что в «Детскую литературу» надо писать непременно: «…если бы ты видела, как читают этот журнал педагоги в провинции…» Переписка отца с дочерью похожа на бесконечный диалог молодого родителя и семилетнего почемучки: «Почему?» – «Потому что потому». «Зачем?» – «Потому что так надо». Зачем жить, зачем учить и лечить, зачем издавать детскую литературу, когда смерть победила, спрашивает она. Потому что так надо, отвечает он. Это его теория самоцельной бесцельности, его категорический императив, его опыт жизни сквозь российскую историю.
Он, оказывается, вполне способен жить среди смерти, спорить о цвете машины, огорчаться из-за интриг Асеева, задумываться о том, что читают школьные учителя словесности. В этой способности можно увидеть мудрость и понимание того, что «и это тоже пройдет», а литература останется и все расставит по местам; можно – черствость и нежелание задумываться: сохранившиеся письма можно толковать и так, и так. Пожалуй, вряд ли будет ошибкой сказать, что сам-то он, рассказывая о своих героях, обычно подчеркивал наиболее благородные мотивы из всех возможных.
Победившая ночь
Осенью 1938 года государство будто и впрямь услышало требование Лидии Чуковской провести чистку рядов НКВД. В октябре Политбюро создало комиссию, которая должна была выработать новые правила ведения следствия. 17 ноября вышло постановление ЦК ВКП(б) и Совнаркома «Об арестах, прокурорском надзоре и ведении следствия», осуждающее перегибы в работе органов. "Вопрос: «за что взяли такого-то?» – люди задавали – не властям, конечно, а друг другу – беспрестанно. Власти не могли не расслышать этот вопрос и во всеобщем молчании. (Воздух набухал им.) И вот в 39-м году воспоследовал ответ: оказывается, насчет отдельных людей отдельными клеветниками Большой Дом был введен в заблуждение", – писала Л. К.
Постановление от 17 ноября гласило, что «упрощенное ведение следствия и суда» привело «к ряду крупнейших недостатков и извращений в работе органов НКВД и Прокуратуры». Теперь запретили «тройки», массовые аресты и выселения, от прокуратуры потребовали тщательной проверки обоснованности выдачи ордеров на аресты. Появилась надежда. К. И. писал дочери в ноябре: «Тут ходят очень благоприятные сведения, которым боюсь верить». Уже 25 ноября был снят с должности нарком внутренних дел Ежов, и его место занял Берия. Это сразу добавило отзывчивости прежде непробиваемым судам и прокуратуре. По словам Лидии Корнеевны, Чуковский и Маршак давно уже добивались личного приема у Генерального прокурора СССР Вышинского, тот их «не принимал, не принимал, и вдруг, в декабре 38-го принял».
«И Самуил Яковлевич, и Корней Иванович понимали, что настало время, и, наверное, недолгое, когда можно хлопотать за кого-то, доказывать, объяснять. И путь у них был один – к Генеральному прокурору Советского Союза, то есть к Вышинскому, – вспоминала Александра Любарская. – До сих пор Вышинский с успехом ставил судебные спектакли, в последнем действии которых был расстрел. Теперь, зимой 1939 года, – на какое-то недолгое время – он разыгрывал спектакли, где справедливость торжествовала. Маршак и Чуковский добились приема у него. И вот два замечательных писателя, два интеллигента, ничего не знающие ни про какой шпионаж, пришли к Вышинскому. Они даже не очень представляли себе, о чем говорить. Маршак рассказывал, какой у меня замечательный отец, Чуковский рассказывал, как прекрасно я выступала на совещании по детской литературе в ЦК Комсомола, оба расхваливали трехтомник Пушкина, который я редактировала. Вышинский выслушал их, потом снял телефонную трубку – очевидно, это была прямая связь с Большим домом в Ленинграде – и произнес странные слова: „У вас там находится Любарская, Александра Иосифовна. Примените к ней статью 161-ю“».
Маршак и Чуковский были в отчаянии – что же это, одну статью сняли, а другую дали? Но Вышинский снисходительно сказал: «Не беспокойтесь, на нашем языке это означает, что она должна быть освобождена». Лидия Корнеевна в «Прочерке» дополняет эту историю еще одной подробностью: «Он обещал „разобраться“ и, прощаясь, обнял обоих со словами: „Нам не впервой бороться за правду!“ (Выгрался в новую роль!)». Через несколько дней Вышинский, собственной персоной, позвонил в санаторий, где был Корней Иванович, и сказал: «Мы вашу Любарскую освободили».
Январь 1939 года, когда начали выпускать отдельных осужденных, воскресил угасшие было надежды на справедливость государства, на восстановление нормальной жизни. Письмо, написанное Корнеем Ивановичем после освобождения Шурочки, – чудовищно советское: «Оказалось, что Вышинский не знал моего адреса, звонил в Союз, узнал адрес и сам позвонил в ту самую секунду, когда это дело дошло до него. Я горячо благодарен ему за такое участие. Меня страшно интересует, как здоровье Шурочки… Должно быть, она очень слаба. Когда она окрепнет немного, надо будет взяться за тех негодяев, которые, спасая свою шкуру, клеветали на нее – и на вас всех, – при полном потворстве ныне разоблаченных – и еще не разоблаченных врагов. Сейчас и мне нездоровится, но, когда я окрепну, я думаю, что мы с С. Я. Маршаком еще раз посетим А. Я. Вышинского—и сообщим ему о вредительских действиях всей этой…»
Провокация удалась. Поверили.
Узнав, что Шуру Любарскую выпустили, Чуковский обезумел от радости. «Что я говорил ему Вышинскому, я не помню. Мне было стыдно выйти к маме в вестибюль, т. к. я чувствовал, что сейчас разревусь, – писал он дочери. – И тут вышло чудо: когда я успокоился и стал говорить с мамой о других делах, оказалось, что я все забыл: все фамилии, все имена-отчества, все адреса». («Он как будто вообще не желал ничего знать про то, что и другим бывает больно», – говорит Лурье; способен ли так радоваться чужой радости не желающий знать чужой боли?) «Мне даже странно было весь день носить в душе такую непривычную радость». «Я все еще не могу охватить все это большое событие. Неужели в самом деле на лице у Шуриной мамы появилась улыбка?» Дочь отвечает: «Я, кажется, впервые понимаю слова Блока: „Радость-Страданье одно“. Ее Шуры Любарской приход – какая это радость и какое страдание!»
Шура была вестником из иного мира. Она подтвердила: там ад. Там истязают, там вымогают показания. «И первый клад мой честь была, клад этот пытка отняла», – цитировала она пушкинского Мазепу. Ужас вселяли рассказы выпущенных из тюрьмы – словно говорили вернувшиеся с того света. Ужас, но и надежду: казалось, теперь хлопоты о Мите Бронштейне должны были дать результат.
К началу 1939 года государство в полной мере преуспело в наведении ужаса на своих граждан; однако, как писал много позже Зощенко, писатель с перепуганной душой – уже потеря квалификации. А режим тем не менее нуждался в писателях. Может быть, поэтому перепуганных, спрятавшихся по дачам, ожидавших ареста художников слова решено было подбодрить. 31 января на свет появился указ Президиума Верховного Совета СССР о награждении орденами 172 советских писателей. НКВД, правда, проверял по своим каналам кандидатуры на награждение и давал справки об имеющихся в его распоряжении «компрометирующих в той или иной мере материалах» на писателей, подлежащих награждению. В некоторых случаях руководство Союза писателей и само торопилось проявить бдительность: так, к наградам не были представлены Эренбург, Пастернак, Олеша, Бабель. Другие, невзирая на наличие «компрометирующих документов», были награждены – в их числе Николай Тихонов, едва не ставший вождем террористической организации, «руководитель вредительской группы в Детиздате» Самуил Маршак и многие другие. А члены этих небывалых групп и организаций лежали в безымянных братских могилах или сидели в лагерях.
По свидетельству Д. Н. Чуковского, Ираклий Андроников слышал от Фадеева и рассказывал, как кандидатуры писателей обсуждали со Сталиным. Список был поделен на три группы: орден Ленина, орден Трудового Красного Знамени и «Знак Почета». Сталин полулежа читал список и всякий раз кивал головой, одобряя кандидатуру. Однако на фамилии «Чуковский» Сталин не кивнул. «Ленину нравилась работа Чуковского о Некрасове», – быстро вставил Фадеев. «А он что, все еще кадет?» – перебил Сталин. Фадееву пришлось сдвинуть Чуковского в группу награжденных орденом Трудового Красного Знамени. Маршак и Михалков получили ордена Ленина. Чуковский не стал мериться достоинством орденов, высчитывая, кому чего недодали, – и немедленно сердечно поздравил обоих.
Писатели вообще очень серьезно отнеслись к этому мероприятию. Асеев писал о полученном ордене:
Вколото
эмаль и золото
Не только в мой пиджачный лацкан, —
Пыланьем ордена,
вниманьем родины
Весь труд писательский возвышен и обласкан.
Возможно, возвышенным и обласканным чувствовал себя и Чуковский: и орден, и участие Вышинского совпали по времени. Казалось, можно было на что-то надеяться.
К весне Лида и Шура уехали в подмосковный дом отдыха «Узкое»: лечиться. Ни с кем не общались, жили замкнуто. «У нас обеих нет никакого аппетита видеть людей», – читаем в одном из писем Л. К. отцу. В «Узкое» К. И. и привез скверные новости от председателя Верховного суда Голякова: «Наши юристы подвергли дело Бронштейна самой строгой проверке и никаких нарушений не обнаружили. Для пересмотра оснований нет».
Выйдя из кабинета, рассказывает в «Прочерке» Лидия Корнеевна, К. И. задумался: куда идти дальше? Давней мечтой Чуковских было попасть на прием к Ульриху, председателю Военной коллегии Верховного суда – органа, осудившего Митю. Чуковский встал в самую короткую очередь к окошку справочной, читал срочную корректуру. Узнав, что приема у Ульриха нет, попросил его домашний телефон. Телефон не дали.
Л. К. рассказывает: "Корней Иванович отступил и сел на подоконник. Дочитывал свою корректуру и додумывал, куда ткнуться еще. Внезапно о его колено ударился бумажный шарик. Он развернул бумажку: «Товарищ Чуковский! Я вас узнала. Телефон товарища Ульриха…» и – номер желанного телефона!
Ну не фантастика ли?
Далее еще фантастичнее. Несколько дней Корней Иванович истратил на то, чтобы узнать имя и отчество Ульриха. Узнав, собрался с духом и позвонил. Женский голос: «Василия Васильевича дома нет. Кто его спрашивает?» – «Чуковский». – «Корней Иванович? Это вы? Какое счастье! Я всю жизнь пишу стишки для советских ребятишек и мечтаю показать их вам!»"
Корнея Ивановича пригласили домой к Ульрихам. Показали детские стишки. Сам Ульрих прочел все документы и письма с просьбами о пересмотре дела Бронштейна. Велел перезвонить дня через два. Через два дня сказал, что Бронштейн, по-видимому, погиб. Просил перезвонить через месяц – узнает точнее.
Надежда таяла на глазах. Ульриху пришлось звонить через месяц, и еще потом, и еще. Весной 1939-го Л. К. составляет список вопросов для визита К. И. к Ульриху: раздобыть точный адрес, просить о разрешении слать посылки, просить использовать Митю по специальности… В июле Чуковский снова посетил Ульриха: «Мой милый, ищем! Там, где мы думали его найти, его нет!» Секретарь говорит, Бронштейн числится в без вести пропавших. Ульрих советует прийти после 17 июля, когда будет летняя сводка… Потом до 20-го, лучше – 22-го… 23-го получен ответ: ждите, мы вас сами известим. В конце августа известий нет. В сентябре К. И. снова собирается ехать в Москву и сделать «то, что нужно»… В ноябре пишет дочери: «10-го или, вернее, 13-го пойду к В. В.». Попутно он пытается что-то узнать об арестованном сыне Ахматовой. Анна Андреевна дает Лидии Корнеевне прочитать новые стихи, которые сразу сжигает на свечке; сходит с ума, закладывает волоски в книги и обнаруживает их сдвинутыми с места – чего в этом больше, бдительности или безумия, сказать невозможно.
Надежды уже никакой не осталось. Лидия Корнеевна требует от Большого дома только подтверждения смерти мужа.
Жизнь тем временем делает вид, что идет.
Чуковские пишут друг другу о своей работе над новыми повестями, о здоровье, об издательских делах, мелких радостях и мелких неприятностях, семейных проблемах и решениях. Чуковский поссорился со Шкловским: тот наговорил ему грубостей на публичном выступлении о Маяковском. Потом извинялся. (А в следующем году, заметим в скобках, издал книгу с новыми нападками на Чуковского.) В мае К. И. ездил в Киев на Шевченковские торжества, выступал с речами и лекциями. Главная работа в 1939 году – теория перевода: готовится переиздание «Искусство перевода», и Чуковский весь погружен в Шевченко, Уитмена, По, Шекспира… Зовет Николая Корнеевича в Москву – надолго, а то и насовсем. Лидия Корнеевна закончила повесть «История одного восстания». Борис Корнеевич порвал с первой женой, Ниной Станиславовной, которую в семье очень не любили. Воспитывать сына Женю она отказалась, Борис Корнеевич взял его к себе (впрочем, судя по письмам, он настаивал на том, чтобы ребенок остался с ним, указывает Елена Цезаревна Чуковская). Борис женился вторично, переехал в Москву и некоторое время вместе с женой Лидией Рогожиной и сыном жил у родителей.
Чуковский правит перевод «Хижины дяди Тома», сделанный Мариной Чуковской. В семье идет горячее обсуждение совместной работы над учебниками для начальной школы: Учпедгиз внял страстным речам К. И. на многочисленных совещаниях и поручил ему, Маршаку, Лидии Корнеевне, Тамаре Габбе (тоже недавно освобожденной) и Зое Задунайской составить новые учебники для младших классов. Началась кропотливая работа над прочтением, пересмотром, составлением новых учебников.
Тем временем ощутимо меняется климат в обществе. Газеты 1939 года резко отличаются от газет предыдущих лет: пионеров-передовиков, ударников, стахановцев на первополосных фотографиях сменили военные: призывники, еще призывники, и еще, выпускники аэроклуба, мастера воздушного боя, военное воспитание в средней школе, мобилизация призывников на учебные сборы. Уже не пишут о кровавых псах фашизма: на повестке дня договор о германо-советской дружбе.
Чуковский публикуется в этом году не так уж много: всю первую половину года пишет о Шевченко, осенью вновь берется за радловские переводы Шекспира. Все это старые темы, он повторяется, да и нет в его публикациях прежнего огня – все уже отработанное, автоматическое, разве что Радлову чехвостит все так же страстно.
В начале сентября в «Правде» (на первых полосах – обсуждение пакта Молотова—Риббентропа) выходит статья о первоклассниках «Новички»: Чуковский рассказывает о первом школьном дне в деревне Измалково Московской области и вспоминает некрасовские строки о школьнике: «Ноги босы, грязно тело и едва прикрыта грудь». Пафос статьи прежний, привычный: до революции было плохо, учиться дети возможности не имели, а сейчас имеют и воспринимают это как должное: школьники «говорили о будущих профессиях, как о самой твердой реальности, и право на образование казалось им естественным и общедоступным, как воздух». Все это уже много раз было им написано.
В декабрьской статье «Вредная любовь» К. И. доказывает, что любовь к ребенку состоит не в потакании всякой его прихоти, и снова призывает издать «Книгу о здоровом советском ребенке» – а то что это, «Книга о вкусной и здоровой пище» есть, а о воспитании детей для матерей – нет. В декабре в «Правде» печатается его речь на X пленуме ЦК ВЛКСМ, снова озаглавленная «Литература в школе»: сплошь дежавю, «учительница связана по рукам и ногам черствой наркомпросовской программой», «хоть ковшик поэзии», «мертвая регистрация случайных и внешних приемов». «Восхищение, взволнованность, эмоциональное отношение к изучаемым авторам» – вот чем отличаются лучшие учителя. А худшие говорят: «У меня и без эмоций большая нагрузка. Куда же еще мне заниматься эмоциями».
Страшно, что самому Чуковскому невмоготу уже «заниматься эмоциями». Не хватает душевных сил на то, чтобы с прежним жаром требовать качественной литературы для детей.
В сентябре одновременно с началом учебного года полыхнула мировая война. Страна учится воевать, мобилизуется, готовится к войне, но не верит, что она начнется. Газеты пишут об освобождении Западной Украины и Западной Белоруссии от польских панов, на фотографиях счастливое население встречает советских воинов.
Чуковский в сентябре пишет сыну, что военные действия его не интересуют, ибо он уверен в скорой и победоносной кампании, а Лиде сообщает: «О болезнях скучно рассказывать, но я еще никогда в жизни не чувствовал себя так плохо, как сейчас». Всю осень одна болезнь сменяет другую: желудочный грипп, бессонница, пневмония; врачи обнаружили проблемы с щитовидной железой. Он изнемог от постоянно плохого самочувствия, от работы, от бесплодных хлопот, от неожиданных неприятностей («в самый разгар болезни Литфондом было предписано мне в 24 часа очистить дачу. Вскоре это распоряжение было отменено, но ты можешь себе представить, какой удар это нанесло мне и маме, которая тоже лежала больная» – из письма дочери). В октябре К. И. отправился лечиться в Барвиху.
Наконец, ему крайне тяжело дается общение с дочерью, пребывающей в глубокой, непроходящей, смертной тоске: жизнь сломана бесповоротно. Еще весной в письмах Николаю Корнеевичу периодически мелькают жалобы: М. Б. больна, «и свалившаяся на ее плечи Лида, сама того не замечая, еще до гриппа изнурила ее»; «мне в новой квартире очень нравится. Омрачает ее только больная Лида, которую мне до смерти жалко».
Лидии Корнеевне было 33, и она уже почти полностью поседела. Осенью дочь отвечает отцу на какое-то не сохранившееся «письмо с выговором»: «Итак, повинуюсь и отныне буду трактовать только идиллические предметы». И в этом же письме – уже цитированное нами выше: «Самые дурные часы: утром перед вставанием и вечером перед сном. Днем занят повседневностью, а утром и вечером думаешь о жизни».
О том же писала в это время Лидия Гинзбург: «Представим себе человека в одиночке. Представим себе: он просыпается; сначала он ничего не помнит. У него пустое сознание, в которое может войти что угодно, – что он у себя дома, например. Потом вместе с каким-нибудь табуретом или углом стола в него входит действительность. Это момент за весь день самый ужасный. В этот момент расторгнута связь привычки, которая здесь единственная связь жизни. Это возвращение. Все в нем сопротивляется, кричит против этого невозможного возвращения к зажавшим его стенам. Он просто уверен, что невозможно, психологически невозможно встать и начать жить (побудка уже началась). Потом он вспоминает, что оденется, будет мыться, потом подметать свою камеру, потом ему принесут кипяток и хлеб. И от ряда привычных предстоящих действий возвращение становится возможным».
В эту действительность не хотелось просыпаться. В нее трудно было возвращаться от работы – все эти занятия переводами, Чернышевским, восемнадцатым веком, Шевченко, все это чтение Хемингуэя и Колдуэлла, о котором они пишут друг другу, – все это давало возможность отвести глаза от повседневного ужаса – отвлечься от него, чтобы сохранить здравый рассудок. Разница между отцом и дочерью была в том, что он мог отвлечься, уйти в работу, обнести черную яму забором и запретить себе и окружающим лишние мысли и разговоры о наступившем ужасе. Она – не могла. Она должна была исследовать черноту до самого предела, дойти до конца, проговорить все, что мучит и ищет выхода. «Не превозмочь / Желанья смерти», – проговорилась она в стихах. И дальше: «И строго / Глядит победившая ночь». Он не желал смотреть в бездну – для него это было гибельно. Она не желала от бездны отрываться: для нее единственный путь наверх проходил через самое дно бездны.
Это время для обоих – время экзистенциального осмысления, слома, кризиса. Переосмыслению подвергаются основы, на которых строилась вся жизнь и вся работа: многое оказалось несостоятельным. Светский гуманизм, вера в величие человека – самая жалкая позиция во времена антропогенных катаклизмов. Самая уязвимая, самая чреватая полным мировоззренческим крахом. Куда легче верующему, который различает в происходящем признаки великой борьбы в иных сферах, или даже цинику, который никогда не обольщался и не ждал ничего хорошего.
Что им остается, на что они уповают в наступившей ночи?
Еще в 1907 году Чуковский писал: «Культура тем уже хорошая вещь, что много она дает разных развлечений, когда тебя свяжут и сядут тебе на голову во всю ширину своего седалища. Займитесь же культурой!» Они и занимаются. Пишут книги для детей. Издают. Работают над созданием учебников. Но уже без вдохновения, без энтузиазма, без прежнего жара. Чуковский вновь начинает писать дневник. Записи состоят из коротеньких констатации: читал литкружковцам лекцию, начинаю работу с юными дарованиями, читал на Шаболовке сказки для телевидения.
Конец ноября ознаменован новым, последним всплеском надежд: освободили мужа Сони Богданович, одной из четверых детей Татьяны Богданович, куоккальской соседки К. И. По-прежнему не было вестей об арестованной Шуре Богданович: ее забили в тюрьме до смерти, но этого пока никто не знал, хлопоты продолжались. В ноябре же появились сведения, что жив Сергей Безбородов, арестованный вместе с большинством сотрудников редакции Маршака (Безбородов уже давно был расстрелян, но они этого тоже не знали). Снова собирали характеристики, Лида просила отца обратиться к Ульриху, собирались писать Молотову… продолжались бесцельные хождения и вопрошания Ульриха. «Относительно М<атвея> П<етровича> я получу точное известие 1-го в 4 часа», – писал К. И. дочери в конце ноября. Известия не получил.
30 ноября началась война с Финляндией. «Из-за радио не сплю уже пятую ночь», – писала Л. К. отцу. Опять «презумпция перлюстрации»: из-за тех новостей, что звучат по радио (ночного вещания в СССР как такового не было). В Ленинграде начались затемнения: опасались бомбежек. 5 декабря Чуковский записал в дневнике: «Третьего дня мы получили от Марины письмо. Самое обыкновенное – о разных мелочах. И внизу Колина приписка о том, что он уходит завтра во флот – командиром».
В письмах дочери и сыну речь постоянно идет о нездоровье, необходимости лечь в больницу на операцию. Еще одна постоянно присутствующая тема – возобновление борьбы с Анной Радловой. 12 декабря Чуковский записывал в дневнике: "3-го дня читал свою книгу в «Библиотеке Иностр. Л-ры» «Высокое искусство» в присутствии Анны Радловой и ее мужа, специально приехавшими (так в тексте. – И. Л.) в Москву – мутить воду вокруг моей статьи о ее переводах «Отелло». Это им вполне удалось, и вчера Фадеев вырезал из «Красной Нови» мою статью (статья «Астма у Дездемоны» вышла в 1940 году в журнале «Театр». – И. Л.). Сегодня Лида пишет, что Радловы начали в десять рук бешеную травлю против меня, полную клеветы". Добавим еще, что Ахматова просила Лидию Корнеевну передать отцу, что Радлова, по ее мнению, связана с Большим домом.
Дневниковая запись К. И. за 12 декабря удивляет косноязычием, совершенно нехарактерными для К. И. грамматическими нестыковками. Объясняет их следующее предложение: «Сегодня я написал Лиде о Матвее Петровиче».
Адвокат Киселев доставил записку Лидии Корнеевне в Ленинград.
"Дорогая Лидочка.
Мне больно писать тебе об этом, но я теперь узнал наверняка, что Матвея Петровича нет в живых. Значит, хлопотать уже не о чем.
У меня дрожат руки, и больше я ничего писать не могу".
«Плакала ли я – не помню, – пишет Лидия Корнеевна. – Кажется, да: несколько раз бегала в ванную и подставляла лицо под холодную струю».
Больше не о чем хлопотать, нечего ждать, не на что надеяться, не о чем говорить. Смерть снова победила. Снова начинается посмертное существование – с пустыми, через силу, письмами, с повседневной работой, потому что так надо, – мучительное, полуавтоматическое, на одних инстинктах и рефлексах, существование души, у которой снова оторвали огромный кусок – и которая пытается теперь регенерировать, заращивать рану, вернуться к жизни.