– Надо снова организовывать комитеты, рассылать воззвания, собирать подписи. Жаль, что старый шведский король Густав умер. Это был друг, он бы нам помог… И пастор Кай Мунк… немцы его расстреляли. Большой был писатель… И Бернадотт, и Аксель Мунт…
Когда живешь чересчур долго, в конце концов не остается даже знакомых…
Форсайт молчал. Трудно строить планы на будущее, когда оно осталось позади.
XXXIX
Первые несколько часов Филдс думал, что больше ни минуты не выдержит боли в боках, которую ему причиняла езда на лошади; следующие несколько часов ему казалось немыслимым переносить такую жару: солнечные лучи превращали красную землю, камни, пыль, поднимаемую копытами, даже пучки травы в слепящую колючую проволоку, – но он терпел с удесятеренной и даже противоестественной энергией человека, обуреваемого навязчивой идеей, которая в его случае была намерением сопровождать Мореля до самой развязки и сделать последний снимок. Вот и все, что им двигало, он отказывался признаться в чем-либо другом, в какой бы то ни было общности, в соучастии, в личной симпатии, всего лишь занимался своим делом. Получив редкостную возможность запечатлеть необычный сюжет, он не собирался ее упускать, пока у него оставался хоть кусочек пленки; все, кто знал Филдса, давно усвоили, что он не питает никаких иллюзий, не испытывает благородного негодования, не подвержен гуманистическим порывам; у него всегда наготове только аппарат и пленка; ему безразлично, что станет с миром после того, как он его снимет. Он вцепился в луку арабского седла, время от времени снимая с головы носовой платок, четыре уголка которого торчали наподобие рожек, для того чтобы вытереть шею, лицо, глаза и объектив аппарата, отогнать мух или обмахнуться; он тащился за Морелем на покрытой попоной лошади, по саванне, по крутым откосам, по камням, из которых вылетала красная пыль, изнемогая от жажды, злобно стискивая зубы, с аппаратом на шее и с упорством, вызывавшим у француза улыбку и даже восхищение.
– Ну как, фотограф, выдержишь до конца?
– Запросто, – огрызнулся Филдс. – А вы как думаете? Недаром я побывал в Ливии, в Анцио, на пляжах Нормандии и Коррегидора и получил звание кавалера Почетного Легиона за освобождение Парижа, если вам это что-нибудь говорит.
– Ладно, ладно. И ты совался везде и всюду только для того, чтобы щелкать аппаратом?
– Только.
– А на все остальное плюешь?
– Плюю.
– Пускай хоть все подохнут?
– Конечно.
Глаза Мореля смеялись. Выгоревшая на солнце фетровая шляпа, лотарингский крестик и шейный платок защитного цвета, запорошенный красной пылью, придавали ему чуть-чуть военный вид; он слегка смахивал на какого-то спаги, весело поглядывая на Филдса своими карими глазами. Тот злобно подумал: «Морда-то у тебя типично французская, особенно эти губы и ироническая усмешка, даже когда ты молчишь и только добродушно щуришься».
А потертый портфель, набитый петициями, манифестами, прокламациями, воззваниями, которые он повсюду таскает с собой, привязав к седлу? Морель был настолько не похож на того, каким его расписывали газеты, что Эйб Филдс считал своим священным долгом привезти хотя бы хорошие фотографии француза и показать их публике; фотографии без текста, без подписи, без комментариев, – Морель такой, какой есть, то бишь абсолютно уравновешенный, уверенный в себе, лишенный и тени ненависти или мстительной злобы, насмехающийся над вами с самой серьезной миной и делающий свое дело – маленькое, ограниченное, земное, дело защиты слонов, африканской фауны, иными словами, какое нужно, не больше и не меньше, дело, которое давно полагалось делать. Филдс не утерпел и сделал с него еще один снимок, хотя следовало всерьез позаботиться об экономии пленки, если они еще долго пробудут вместе.
– Фотограф…
– Да.
– У тебя довольно решительный вид. Признайся, тыт часом, не тосковал по слонам?
– Плевать я хотел на ваших слонов. У меня своя работа.
– Не злись… Злиться не надо! Вот я разве злюсь?
– Нет, нет, еще бы! Весь мир знает, что вы никогда не злитесь.
– Говоришь, будто участвовал в освобождении Парижа?
– Да.
– Я туда не успел. Помешали. Красиво было?
– Я покажу вам снимки.
– Ты говорил, что начинал во время Испанской войны?
– Да.
– Я тоже. Мы случайно там с тобой не встречались?
– Возможно.
– Там были прекрасные слоны. Она-то ведь и славится своими слонами, Испания.
– Да.
– А в России ты был?
– Еще нет.
– Да ну, как же это?
– Визы не было.
– Дадут. Как только у них появятся слоны, которых надо снимать, ты получишь свою визу. Карету за тобой пошлют. Строить новый мир, когда слоны путаются в ногах, говорят, невозможно. Кажется, что они – только помеха, пережиток, анахронизм. Это не я так думаю, но другие. Вот почему так важно то, что мы делаем, ты и я…
– Вы, а не я. Я делаю снимки.
– Судьба слонов тебя не волнует?
– А вы никогда ни о чем другом не думаете?
– Думаю. Но мне становится очень грустно.
– Пройдет.
– А к тому же я ведь сумасшедший, тебе разве не говорили?
– Конечно, сумасшедший, все вы такие: Ганди со своим пассивным сопротивлением и голодовками; ваш де Голль со своей Францией, вы с вашими слонами…
И, сжав зубы, Филдс поехал дальше, – высохший, с обожженными веками и вспухшими губами; с носом, горлом, ушами и – как он был уверен, – даже простатой, забитыми красной пылью, предательски разъедавшей внутренности. Время от времени он одурело озирался, видел сотни безжизненно лежащих рыжих антилоп, их рога – сотни лир – под охраной серых грифов, ожидающих своего часа; видел стадо буйволов, чья могучая плоть казалась там мало приспособленной для подобного бедствия; кое-кто из животных еще держался, пытаясь подняться при приближении людей; вдали, на востоке закрывали горизонт черные, совершенно неподвижные, словно спекшиеся тучи; дохлые слонята, кривые росчерки зеленых мух, визг гиен и снова пыль, снова скалы, термитные кучи под хвоей, лицо Черчилля, кричащего в 1940 году в микрофон, что будет продолжать войну, в то время как Филдс со своим аппаратом ждал его в соседнем зале; лошадь репортера как-то раз споткнулась о тушу льва со вспоротым брюхом, перед которой Идрисс, невозмутимый синий призрак, недоверчиво остановился с тем немым почтением, которое оказывал только заклятому врагу; вид мертвого льва чуть было не довел Эйба Филдса до слез от жалости к самому себе. Но Идрисс к тому же явно невзлюбил и фотографа, и его аппарат; он смотрел на них косо и всякий раз, когда репортер наставлял объектив на Мореля, старый следопыт демонстративно сплевывал. Несколько раз он обзывал Филдса «oudjana ga» и «oudjana baga», что, как услужливо перевел Морель, означало: «птица-предвестник» или «птица-вещун несчастья». Морель смеялся. Но в том состоянии нервного истощения, в каком находился Филдс, он почувствовал себя глубоко уязвленным, униженным и оскорбленным. Понурившись, он долго размышлял над этими кличками, решив наконец, что Идрисс – антисемит. Как-то раз, увидев, как гриф раскинул крылья и медленно садится на почти разложившийся труп животного, Филдс сказал себе, что сам ничем от него не отличается – хищник, всегда готовый кинуться на свежую жертву; он даже нашел у себя какое-то внешнее сходство с птицей, особенно с ее клювом и близорукими глазами.
Репортер попытался объясниться с Идриссом, тыча рукой в небо, где, состязаясь в скорости, кружили стервятники, пытавшиеся вырвать добычу из клюва у собрата; чем же он виноват, объяснял Филдс Идриссу, – надо всегда первым поспевать, этого требует профессия. Идрисс с возмущением сплюнул и пошел предостерегать Мореля. Филдсу помогли растянуться под тенью наброшенного на колючки одеяла, Минна села рядом, отирая репортеру лоб мокрым платком. К Филдсу стало понемногу возвращаться сознание, он пристально вглядывался в измученное лицо немки – женщины, выглядевшей столь не правдоподобно среди всего этого насилия и жестокостей, в лицо, осунувшееся до неузнаваемости, – только светлые волосы под сдвинутой на затылок широкополой фетровой шляпой на тесемке и взгляд голубых глаз, таких невинных, сохраняли свой блеск и нежность.
– Почему вы не поехали с ними в Судан? Влюбились?
– Постарайтесь немножко поспать, месье Филдс…
– Вы так его любите?
– Мы поговорим об этом в другой раз, когда нам обоим будет лучше… У меня ведь тоже больше нет сил, я заболела дизентерией.
На ее лице отчетливее виднелись тени, чем черты, «Вот что такое любовь, – подумал Филдс с тем глубоким знанием любви, каким обладают люди, которых никогда не любили.
Ведь ей, в сущности, глубоко начхать на слонов. Женщина не стала бы терпеть такие муки ради идеи, уж я-то знаю женщин. Знаю, у женщины не бывает такого мужества, стойкости и равнодушия к тому, что с ней происходит, если она не любит какого-нибудь мужчину…
Я женщин знаю, – важно сказал себе Филдс, – хорошо знаю, я только о них и думаю». В воображении он постоянно с ними общался, пережил, быть может, самые прекрасные любовные приключения нашего времени, добивался блистательных, ошеломляющих побед. Он в уме подсчитал количество слонов, которыми согласен пожертвовать ради того, чтобы внушить женщине подобную любовь, подобную преданность; скоро ом уже был готов пожертвовать ими всеми. Минна наклонилась к нему с улыбкой, затмившей все: болезнь, раскаленный воздух, слабость. Лежа на спине под импровизированным навесом, задыхаясь от жары, Филдс, у которого шла из носа кровь, а глаза блестели от обиды, твердил себе, как ему хочется внушить такую любовь и такую преданность именно ей, этой немке, ему, сыну тех, кого отравили газом в Освенциме, это доказало бы, что человек, может быть, в общем и не так уж плох…
Но, пожалуй, он просто-напросто подлец…
– Вы его любите… Это очевидно. Не отрицайте. Не старайтесь убедить, будто озабочены исключительно слонами…
– Я вас ни в чем не убеждаю, месье Филдс. Это вы слишком много разговариваете, а вам надо отдыхать.