Корни сталинского большевизма — страница 5 из 71

[46]. Все попытки выяснить хотя бы приблизительные объемы средств, которые циркулировали на Преображенском кладбище, ни к чему не приводили. Как утверждала полиция, немногие, кроме наставников и попечителей, осведомлены о реальном обороте общественных капиталов этого богадельного дома, а исчисление его доходов «едва ли может быть когда сделано при всех стараниях лиц, правительством назначаемых наблюдать за кладбищем»[47]. Исследователи, изучавшие раскол, отмечали, что практически до середины XIX века Преображенская федосеевская община «была настолько многочисленнее, богаче и влиятельнее Рогожской, что развитие московского старообрядчества происходит под значительно большим влиянием федосеевцев или поморцев, а само Преображенское кладбище, как обычно эту общину называли, совсем затмевало своей славой Рогожское»[48].

Характеризуя староверческие якобы капиталистические хозяйства, следует обратить внимание на отношения, существовавшие внутри них. Восприятие их как общинной, а не частной, конкретно чей-то, собственности прослеживается не только у тех, кому было поручено управлять ею, но и у рядовых единоверцев, работавших на производствах. Своеобразные отношения между рабочими и хозяевами фиксировали внимательные наблюдатели. Православный священник И. Беллюстин, публиковавший заметки о старообрядчестве, описывал посещение сапожного производства в большом (в несколько тысяч человек) раскольничьем селении Кимры Тверской губернии. Староверы образовывали здесь артели по 30–60 работников, которые не только обладали правом голоса по самым разным вопросам, но и могли подчинить своему мнению «хозяина» производства. И. Беллюстин оказался, например, свидетелем горячих споров в артели о вере:

«…Тут нет ничего похожего на обыкновенные отношения между хозяином и его работником; речью заправляют, ничем и никем не стесняясь, наиболее начитанные, будь это хоть последние бедняки из целой артели; они же вершат и иные поднятые вопросы».[49]

Хозяин в спорных случаях оказывался перед серьезным выбором: или подчиниться артели, а между артелями в селении существовала подлинная солидарность, или встать в разлад с нею, т. е. с целым обществом. Неудивительно, что, как правило, хозяин предпочитал первое, поскольку каждый, независимо от рода занятий и своей роли, был крепко вплетен в этот социальный организм.

Подобные отношения между работниками и хозяевами существовали и на появляющихся крупных мануфактурах. Например, в староверческом анклаве Иваново в 1830-1840-х годах уже насчитывалось около 180 фабрик. Имена их владельцев – Гарелины, Кобылины, Удины, Ямановские и другие – были широко известны в центральной России. Заметим, что возглавляемые ими предприятия состояли из артелей, являвшихся основной производственной единицей. Артель непосредственно вела дела, «рядилась с хозяином», получала заработанное, т. е. оказывала ключевое влияние на весь ход фабричной жизни[50]. В таких условиях сформировался особый тип «фабричного», «мастерового», психологически весьма далекий от обычного работника по найму в классическом капиталистическом смысле этого слова. Серьезно изучавшие дореформенную мануфактурную Россию, замечали: если высший класс с завистью, но без уважения относится к этим капиталистам из крестьян, то «чернь… богатство их считает своим достоянием, выманивая его по частям посредством ловкости и хитрости»[51]. Это порождало разговоры о том, что фабрика портит народ, что под ее влиянием простолюдин утрачивает чистоту нравов. Официальные власти усматривали здесь криминализацию взаимоотношений, недоумевая, как могут простые фабричные работники держаться с хозяевами с наглой самоуверенностью и ставить себя с ними на равных? Эту черту фабричной жизни дореформенной России подметили и советские историки. Правда, их вывод был своеобразным: якобы «фабричная жизнь начинала вырабатывать людей, не безропотно переносящих произвол и эксплуатацию»[52].

Нужно сказать, что у правительства подобная направленность старообрядческой экономики вызывала нарастающую тревогу. Все это противоречило рыночным началам экономики, зримо напоминая коммунистические идеалы общественной собственности и управления. Напомним, что в 40-х годах XIX века такое социальное устройство активно популяризировали некоторые европейские мыслители. Разумеется, это обусловило пристальное внимание российских властей к подобным явлениям на местной почве. В результате была инициирована масштабная атака на староверческое купечество, которое рассматривали как силу, поддерживающую раскольничьи порядки. По указанию администраций, «не принадлежавшим к святой церкви», то есть раскольникам независимо от согласий давалось право пребывать в купеческих гильдиях лишь временно, сроком на один год. Желающие же находиться в гильдиях на постоянной основе обязывались представить документы о принадлежности к господствующей церкви. Запрещалось также утверждать староверов в должностях по общественным выборам, удостаивать их наградами и отличиями. Данные меры означали коллапс всей староверческой экономики и привели к ее переформатированию уже в рамках официального законодательства империи. Раньше, как мы видели, главенствующую управленческую роль играли наставники, советы, попечители, а частно-семейное владение выступало своего рода адаптером по отношению к властям и официальному миру. Теперь же, в условиях жесткого государственного контроля, акценты смещались в сторону тех, кто управлял торгово-промышленным делом, и их наследников. После этих потрясений «лицо» русского староверия сильно изменилось[53].

Однако, бурные события, происходившие в расколе, не остались незамеченными российской интеллигенцией, прежде всего, настроенной негативно по отношению к самодержавию. Благодаря охранительным заботам верхов, раскол приобретает в России широкое общественное звучание. Можно сказать, что для части отечественной элиты он становится своего рода модой. Староверческий мир начинают активно изучать, и это открывает новые возможности для национального самосознания, для осмысления собственной истории и культуры. Кроме того, на раскол перестали смотреть как на чисто религиозное явление; в нем увидели черты, имеющие гражданское значение, что обогатило всю общественную жизнь. В этом новом взгляде особый акцент был сделан на политическую составляющую раскола. С точки зрения групп, жаждущих политических перемен, старообрядчество выглядело весьма привлекательно, поскольку издавна противостояло самодержавию и государственности синодального православия. Раскол казался силой, которая наконец-то трансформирует революционные порывы лучшей части интеллигенции в реальную практику.

Практическая реализация этой идеи связана с интереснейшей эпохой отечественной истории, прошедшей под знаком народничества (1860 – 1870-е годы). Специфика этого движения состояла в том, что оно выстраивалось не вокруг какого– либо класса, а вокруг старообрядчества, как религиозной общности. Конфессиональный подход к борьбе сформулировали знаменитые революционеры А. И. Герцен и Н. П. Огарев. Лидеры русской эмиграции первыми взялись объяснить староверию его историческую миссию, наладив интенсивные контакты с его представителями. Правда, обращает на себя внимание тот факт, что у них прослеживался акцент на налаживание отношений с поповцами. Так, Герцен предложил учредить в Лондоне старообрядческую церковную иерархию. Обсуждался выбор кандидата на новую епископскую кафедру; ему предлагалось дать имя Сильвестр, а по кафедре именовать его епископом Новгородским, в честь вольного Великого Новгорода. Идею собирались с помпой осуществить во время лондонской Всемирной выставки[54]. Герцен и Огарев тесно контактировали с московским купцом Н. П. Шибаевым от рогожских старообрядцев. Ему адресовались письма с просьбами делать все возможное для сбора ополчения, состоящего из раскольников «как главных распорядителей всего ожидаемого движения»[55]. Однако быстро выяснилось, что купцы-староверы оказались совсем не тем элементом, на который можно было рассчитывать. Вместо собирания народного ополчения они с начала 1860-х годов принялись направлять властям верноподданнические адреса, где презентовали себя в качестве надежных слуг государства. Разочарование революционеров не знало границ.

Ситуацию вызвался выправить известный М. А. Бакунин, прибывший в Лондон после побега с сибирской каторги. Он скептически относился к связям его соратников по эмиграции со старообрядческими белокриницкими иерархами и купцами-староверами, считая это пустой тратой времени. Он был уверен, что раскол, воплощенный в народе и в попах – это две разные, и зачастую враждебные, друг другу силы, которые нельзя смешивать[56]. Вожди движения, осознав имеющиеся проблемы, внесли серьезные коррективы в свои действия. Постулат о роли раскола, как основной силы противостояния, под сомнение не ставился. Однако теперь акценты переместились непосредственно в гущу народа, в низы. Нечего ждать ни от купечества – более гнилого, чем дворянство, ни от старообрядческих иерархов. Верить можно только в спящую силу народа, который пребывает в расколе, и в среднее сословие – разночинное, официально непризнанное, которое способно разбудить народ для великих дел. Именно отсюда и родился знаменитый бакунинский клич – в народ! Теперь все взоры народников были обращены на беспоповские массы. Вне этой многомиллионной силы не существует ни дела, ни жизни, ни будущего. Народ должен увидеть рядом с собой тех, кто готов разделить с ним его страдания и протест. Пропаганда непосредственно в народных массах становится основным делом столпов русской эмиграции.