Своих не выдал
Плыло судно с Сахалина да к японским берегам. В январе. Бревна везло — для строительства японцами себе теплых домов и прочей забавной мебели. И случился на море шторм, и посрывало у бревен тросы, и начали эти бревна разбегаться в разные стороны и засорять собой Мировой Океан.
А на ту беду работал на судне дядя Миша сотоварищи. Дяде Мише было пятьдесят четыре года, он помнил войну и был воспитан в духе уважения к своему и чужому труду. Дядя Миша не знал о том, что на свете бывают страховки на случай стихийных бедствий. И вот, по пояс в ледяной воде, дядя Миша сотоварищи начал эти бревна спасать.
Когда проборовшегося за японское счастье дядю Мишу доставили в центральный госпиталь города Ниигата, у него все легкие были забиты соплями и гноем, и, в общем-то, он умирал. Но ему не дали. Ему тут же сделали операцию, просверлив дырочку в груди, а чтоб было не больно, обкачали дядю Мишу наркотиками довольно сильного действия.
И вот дядя Миша проснулся в странной палате, окруженный не известной ему самурайской публикой, которая на него то и дело косилась и лопотала по-непонятному. Никто не подходил к дяде Мише и не заговаривал с ним, но он сразу сообразил, что к чему. Когда я появился в его палате, он посмотрел на меня цепким взглядом и отчетливым шепотом — так, чтоб только мы двое поняли, — сказал:
— Димочка. Я все понял. Ты передай нашим: сегодня ночью они решили меня убить. Вон те двое. Ты осторожнее, они понимают по-русски, так что ты вслух мне не отвечай… Просто смотри в окно и головой незаметно кивай… Теперь дальше слушай. Я знаю, куда они одежду мою спрятали. Я разработал план. Ты им говоришь, что мне позвонить домой надо. А мы в это время выкрадаем мою одежду — и в полицию сразу, понял? Только быстро надо, а то этот их, главный придет!..
Но Главный уже стоял над дядимишиной постелью и спрашивал меня, что дядя Миша говорит.
— Так, ерунда, — сказал я Главному. — Бред обычный.
Но Главный не унимался:
— Врач должен знать содержание этого бреда, чтобы контролировать состояние пациента!
Ну тогда я и перевел.
А этот Главный был хоть и главный, но очень молодой. Такой, из чистеньких выпускничков столичных вузов, которые с двадцати пяти лет точно знают, что в тридцать пять у них будет девочка, а в пятьдесят они наконец-то выплатят кредит за свой трехэтажный дом. Этот Главный очень хорошо соображал в строении человеческого организма и был отличником что в школе, что на производстве. На его голове блестели очки в золотой оправе, а из нагрудного кармана халата торчали аж три дорогие чернильные авторучки, которыми он никогда не писал.
И когда я перевел ему план дяди Миши, он очень обеспокоился за порядок в самой большой палате своей самой образцовой больницы города. И уточнил:
— Скажите… А если этот бред к вечеру не прекратится — ваш порт не смог бы забрать пациента к себе?
Я переспросил. Мне повторили.
— Куда — к себе? — так и не понял я. — На склады с лесом? Или на стоянки подержанных автомобилей? Вы больница, или мы где?
— Да, мы больница, — сказали мне. — И поэтому мы не можем подвергать опасности жизнь девяти пациентов из-за одного сумасшедшего.
— Во-первых, это не сумасшедший… — даже растерялся я. — Вы же сами его наркотиками накачали — вы что, не знали, какие будут последствия? И потом, у вас же есть боксы, если что — положите туда!
— Боксы — для экстремальных ситуаций, туда в любую минуту могут привезти тяжелых больных.
— А это, по-вашему, не экстремальная ситуация? Или это — не тяжелый больной?
— Боксы — дорогие. А вы еще не определились с оплатой лечения вашего клиента…
А дядя Миша, слушая наш разговор, спрятался под одеяло и, выглядывая одним глазком, повторял:
— Димочка, Димочка! Ты только не слушай его, он тебе зубы заговаривает, как и мне вчера!.. А на самом деле по-русски болтает лучше нас с тобой!.. Приполз ко мне в час ночи уколы какие-то делать, падла… Чтоб я, значит, сопротивляться не смог, если что… Волю мою сломить хотел, понимаешь… Но ты не боись, я ему ничего сказал. Так ребятам и передай — дядя Миша своих не выдает!.. Что он тебе там втирает, ты мне главное, расскажи, чтоб мы, значит, стратегию их понимали!..
Но я решил пока не рассказывать дяде Мише о японской стратегии, а пошел обратно на работу — ждать, что будет вечером.
К вечеру дядимишин бред прекратился, и лечение прошло успешно.
А за утекшие бревна японская страховая компания заплатила сполна, заодно покрыв и расходы на лечение дяди Миши. Пока дядя Миша отлеживался перед тем, как его отправили на носилках самолетом в Хабаровск, я даже успел выполнить его просьбу — купил платье для его жены на все деньги, которые дяде Мише полагались за этот рейс.
А через месяц дядя Миша прислал мне письмо, в котором благодарил за поддержку и писал, что чувствует себя хорошо, хотя работу пришлось оставить, ну да пора уже. Одно жалко: платье японское супруге так и не подошло. Вроде и размеры все те — а жмет, зараза. Особенно в груди.
Братец Ли
Ли Лонгшоу из Ливерпуля посвящается
Я не знаю, почему, заходя к ним сюда, я всегда отсылаю ей пиво. Всякий вечер, когда, проблуждав по картонно-игрушечным, зябко съеженным улочкам засыпающего городишки, я опять забредаю в их заведеньице, — она все так же сидит в своем уголке с аппаратами, забившись в нору меж огромными, в ее собственный рост колонками под арматурой металлических стеллажей с конвертами старых пластинок, громоздящихся до потолка, на высоком своем табуретике — точь-в-точь нахохлившийся воробьеныш; и если то вечер буднего дня и за стойкой всего два-три посетителя, — крутит древнюю и никому не известную самую раннюю Роберту Флэк, с головой погружаясь, как в волны, в рыдания «I Told Jesus» сквозь пулеметный скрежет иглы по пластмассе, очень мерно, медитативно покачиваясь всем своим до прозрачного худеньким телом… Как зачаровывает глаза огонек свечи в темной комнате, так и все, что я различаю после третьего пива в сером мраке на фоне бетонных стен — этот долгий овал лица, рассеченный, будто шрамами, резко-черными тенями скул в остервенелой затяжке — ее страстном, отсылающем весь окружающий мир в бесконечность поцелуе с любимым «Данхиллом».
Никогда нельзя было определить, сколько она выпила до сих пор. Если только звучал хоть какой-нибудь ритм, она всегда безошибочно вторила ему всем телом — до тех самых пор, пока вообще могла усидеть на трехногом своем табуретике.
Потом она просто падала, расплескивая копну смоляных волос по деревянной столешнице, и больше уже не двигалась.
Ловко, будничными движениями старина Ли поднимал ее легкое тело, переносил на широкий стол в дальнем углу зала и, уложив осторожно на бок калачиком, пристраивал ей под голову плащ, или сумку, или что еще попадалось мягкого под руку.
Иногда же — если только посетителей действительно было немного — он совершал кое-что еще. Постояв над ней с полминуты, он вынимал из большой банки, тут же рядом в углу, смешного полосатого зверька — и выпускал к ней, недвижной, на стол. Испуганно-проворный, тот взлетал по свитеру к ней на грудь, юркал ближе к плечу — и затихал, приютившись в гнездышке из ее волос где-то между ключицей и ухом.
Этих двоих уже ничто не посмело бы разбудить до утра.
Я не знаю, почему — может быть, за три года это уже просто стало привычкой, — но всегда, заходя сюда, еще только снимая плащ у дверей, я уже выкидываю в раскаленный жаром каминов и кричащий робертиным голосом воздух два пальца фигурой «V», киваю затем в ее сторону — и старина Ли, привычно моргнув, ныряет в свой ободранный медицинской наружности шкаф за парой чистых пробирок-стаканов.
— And you know, Dima? — как всегда, без приветствий, из-за длинной дубовой стойки отполированной до блеска тысячами локтей за три года, заговаривает первым Ли, будто продолжая только что прерванный разговор. — Ты еще не знаешь, что наша бедняжка Ри околела?
Я не знаю, обычная ли это манера там у них в Ливерпуле (кроме «Битлов» и самого Ли, я никого оттуда не слышал), — но это просто фантастика, когда концы у всех фраз так развратно задираются вверх, и весь разговор оказывается прострочен, будто иглою швейной машинки, одной и той же нервно-колкой коротенькой интонацией… На письме речь братца Ли могла бы выглядеть так:
— Знаешь Дима?! Наша Ри? Вчера околела?? Я так долго думал, в чем дело?!? И я сейчас думаю — это наверно от гиперчастот, ты же знаешь? Такие маленькие зверьки? И такие низкие частоты в динамиках?!? Я не знаю, как она вообще смогла здесь так долго? Если б я был такого размера?! Готов спорить, я бы помер гораздо раньше??? Как темно на душе?! Гибель белки от рок-н-ролла — ужас, правда?!? Ты можешь поиметь по случаю одно пиво за счет заведения???
Черт знает — может, у него это профессиональное. Но когда тебя все время так активно бомбят вопросительными знаками — хочешь не хочешь, а ввязываешься в разговор и располагаешься «на подольше». Ему же, паршивцу, только того и надо.
Братец Ли никогда не меняется и не стареет. Сколько лет позади — а он все такой же, каким появился когда-то перед моими глазами — в безразмерном, детского покроя комбинезоне с широченными лямками и ярлыком из трех выцветших буквочек «Lee» на напузнике, с нахальным, но совершенно искренним желанием очаровывать собой все и вся; с просто чудовищным ливерпульским акцентом: «Зуюлл анутц зырын Лундун» (They all are nuts there in London, you know?) — и конечно же, с этим его ностальгически-безалаберным, цементно-обшарпанным Бункером, напрочь отличающимся от всех прочих ночных забегаловок, какие только имелись-курились в нашем мультяшном, вылизанном до стриптизной потери лица городке в самом богом забытом уголочке Японии.
Худющий как жердь, с продолговатым яйцом головы, обритой почти под ноль, он стреляет прямо в зрачки собеседника отрывочными, одиночно-короткими взглядами, то поднимая, то пряча наивные, чуть навыкате голубые глаза с кротким безумием, искрящимся меж белесых ресниц; и по нервному, всегда чуть напряженному его лицу беспрестанно гуляет, совершенно отдельно от выражения глаз, наивно-обезоруживающая, детская до идиотизма улыбка — с отменными ямочками, непонятно как вообще появляющимися на впалых щеках, осунувшихся, как у узника концлагеря, от хронического недосыпа. Такое сверхъестественное сочетание безоблачной детскости со смертельной усталостью от жизни на одном и том же лице я встретил впервые, и потребовалось ка-кое-то время, прежде чем я перестал отождествлять его с жалким типом голодного беспризорника, то и дело попадающегося на кражах шоколада из ночных супермаркетов.
Братец Ли — идеальный тип разрушителя жизни, как собственной, так и тех, кому приключилось пробыть в непосредственной близости с ним хоть какое-то время. Дела в баре трещат по швам, алименты выплачиваться не хотят, и долги растут, создавая массу проблем кредиторам. При этом никому и в голову не приходит обвинять его в чем бы то ни было. Я почти уверен, что даже бывшая его жена, заявляясь сюда раз в неделю с его же дитем под мышкой, «швыряет ценной мебелью в помещении», в общем-то, больше из ревности и безвыходного отчаяния, чем из желания как-нибудь «отомстить негодяю» («А деревянная мебель? Здесь в Японии?! Это так недешево, ты же знаешь?!?»). Он — из тех редких людей, которые не вызывают раздражения ни при каких обстоятельствах. В последнее время мне начало чудиться, будто даже в диком букете исходящих от него запахов — английского одеколона, сырого пива и горького керосина, которым отапливалось заведение, — присутствует некий дух неумолимо нависающей над всеми нами Судьбы. На моей памяти чуть не дюжина его завсегдатаев совершенно неосознанно переняла это его «Shit happens, you know?!» — с такой странно успокаивающей вопросительной интонацией…
— И ты знаешь, Dima?.. Я чувствую целый день — как ты думаешь, что? — Он постоянно чем-нибудь занят и передвигается этаким попрыгунчиком по всему бару, весь как на шарнирах, не останавливаясь ни на миг: полощет стаканы, протирает столешницы в тесном зале, тюкает пальцем в калькулятор, одновременно чирикая что-то огрызком карандаша в растрепанных страничках невыплаченных счетов, подшитых в лохматую кучку двумя гигантскими ржавыми скрепками, — мельтешит и прямо-таки толпится вокруг меня, моментами являясь чуть ли не с двух-трех сторон одновременно. Отдельными кусками бесконечный его монолог звучит сдавленно и глухо, как-то даже по-привиденчески — из-под стойки, куда он ныряет время от времени — то за какой-нибудь тряпкой, то за червонцем, вдруг выпорхнувшим из неуверенных пальцев перебравшего посетителя.
— Такое маленькое сердце — можешь себе представить? — Обычно безоблачные, ангельские его глаза вдруг прошивают меня взглядом навылет снизу вверх из-под стойки бара. — Нет, ты когда-нибудь пробовал вообразить?! — нависает он уже надо мной и шепчет прямо в лицо: — Такое крошечное сердце?.. И так много музыки?!
Человек-магнит
Жил в одном городе Человек-Магнит. И было ему нелегко.
Невидимый замок из слов нависал над его головой, точно гигантский коралл, и постоянно разрастался.
Во сне он был похож на разбившегося о скалы. Свои самые драгоценные сны он записывал, не открывая глаз, для чего над постелью повесил карандаш и блокнот на длинных резиночках.
Если он шел по улице, женщины — перед тем, как провалиться взглядом в его черные очки, — машинально поправляли прическу и вспоминали, как шагать от бедра, а их спутники лихорадочно проверяли в голове содержимое своих карманов. Автомобили, проезжая мимо него, еще минут двадцать забывали тормозить на красный, а если в машину садился он сам, светофоры заклинивало. Поэтому обычных людей он сторонился и гулять выходил уже под самое утро.
По ночам к нему в дом приходили такие же люди-магниты. Однажды он лежал на диване, в который раз пробуя вспомнить, кто он такой, а гости, как водится, препирались друг с другом. Когда их жесты, слова и взгляды сшибались в воздухе, по комнате рассыпались лиловые искры, которые долго не гасли, собираясь в маленькие, с теннисный мячик, шаровые молнии вокруг люстры.
И вдруг та, что так и не вышла за него замуж, спросила, уставившись в потолок:
— Почему ты ничего не сделаешь со своей жизнью?
— А что с ней сделаешь? — вздохнул он. — Я уже всё перепробовал.
— А ты убери из нее все лишнее. Сделай из себя бонсай. Отрежь ненужные ветки — получится красивое дерево.
— Бесполезно. У бонсая подрезают не ветки, а корни. Тогда и ветки ненужные не вырастают. А я почем знаю, что и где у меня лишнее? Поотрезаю чего ни попадя — одна кочерыжка останется. Нет уж… Предложи что-нибудь получше.
Она закусила губу и стала молча смотреть, как молнии под потолком увеличиваются в размерах.
— Тогда тебе нужна Женщина — Черная Дыра, — сказала она и нагишом скользнула в соболиную шубу.
И все молнии забрались к ней под шубу, и когда она ушла, свет в доме погас, а Человек-Магнит улыбнулся впервые за много лет.
Неделя в четыре бифштекса
Трехсотшестидесятипятигранный
Кристалл по имени «Я» —
Вдрызг разлетайся, разбившись
На составные!..
По-разному, в разных целях и при помощи самых разных вещей можно разглядывать Время. Словно ткань, любые час-день-месяц-год мы вольны еще раз, уже одними воспоминаниями прожить или прошить, точно нитью, подбирая ему любые цвета и орнаменты шва по каемке — смотря каким мы бы сами хотели увидеть его прямо сейчас.
Оглядываясь на только что прожитое, безнадежно пытаясь-таки понять: «Что это было?» — можно с равным успехом измерять Время числом телефонных звонков, поверять соотношением доделанных/недоделанных дел, проштамповывать всевозможной цифирью — литражами выпитого вина, общим весом поглощенных бифштексов, списком вдруг открытых для себя имен писателей и музыкантов, о которых раньше не ведал, толщиной кипы согнутых где попало карт городов, с которыми — по которым — приключилось бродить…
Разными, разными числами все мы назначаем Времени его цену. Год во столько-то женщин, с которыми переспал-таки — или так и не переспал. День во столько-то заработанных денег, лишних трат и невыплаченных долгов. Лето стольких-то навсегда ушедших друзей. Час глубиной во столько-то тишины на паузу в разговоре с частотой во столько-то пауз и с такой-то плотностью слов. Месяц с таким-то удельным весом идиотизма в веренице прошедших событий. Процент, на который ты «сдал» за последние пару лет от таких-то болезней (диагноз), таких-то дурных привычек (список) и неуклонно растущей тотальной усталости (график)…
Время можно измерять как вдоль, так и в разрезе отдельно взятого мига — головной боли или долгожданного стука в дверь, мурашек на пальцах от прикосновения к клавишам — пианино или печатной машинки, своих ладоней на ее плечах или наоборот, тесной обуви на бегу, аромата корицы при ожоге губ о кофе с утра, длииииинннннной секунды закрытых глаз в растерянной сигаретной затяжке — и прочих мгновений, случайных или намеренных, но так и не повторяющихся на своих срезах один к одному — даже в таких дежурных ритуалах, как чистка зубов перед сном, очередная телефонная белиберда о том, что у тебя все прекрасно, и прочих ежеутренних потягиваниях спозаранку.
Время можно прибивать зарубками к косяку двери, а можно выставлять за порог неожиданными и совершенно некалендарными вечерами, когда зимний камин и хорошо просто так, несмотря ни на что и без всякого повода.
Время можно густо намазывать между словами полночных бесед: до и после 00:00 — точно масло меж круглых долек рыжей французской булки. От незнания точных рецептов часто Время зачем-то просто замораживают, а потом нарезают тонкими мутными ломтиками воспоминаний. Чего уж тут удивляться, как замусорено бывает настоящее письмами, фотографиями и прочим аудио-видеохламом из мелко нашинкованных останков покойничка-прошлого…
Время можно зачерпывать книгами, как поварешкой компот из кастрюли, и тогда в чуть слишком зеркальной обеденной столешнице Настоящего Времени проступают прозрачные, но плотно закрытые окна, через которые становится видно другие, не твои времена, измеряемые другими людьми по-другому. Если повезет, в окнах книг еще открываются форточки, через которые удается довольно неплохо проветрить помещение (иногда приходится быть очень осторожным, чтобы не ввалиться в чужое окно)… Книги-двери бывают, но только в мечтах их авторов. И это хорошо.
Время, в конце концов, можно пытаться измерить, выворачивая его наизнанку — каким-нибудь моментальным прокручиванием в голове Концерта-для-Гобоя-и-Скрипки-с-Оркестром-Номер-Четыре-Си-Диез-Мажор-Опус-Семь (total time — 43 min 04 sec), или же картиной маслом длиной в три часа, или попытками написать Книгу-Дверь, или просто — долгой и тихой автобусно-неторопливой поездкой в город детства того, кто сегодня рядом… Вот тогда наконец и приходит великое облегчение: Время можно вовсе не измерять.
Зачем?
Речные медузы в соленой воде
У перил дельфинария, когда гордым гигантам вываливали в мутную воду регулярно положенный корм, они снова поднимаются из соленой своей глубины на поверхность — и пляшут, пляшут свои странные танцы у моих промокающих ног.
Девяносто восемь и еще две десятых процента их мерцающих, призрачных тел — все из той же воды. Иногда вдруг шальная волна выносит кого-то из них под палящее солнце — и уже через пару минут не видать от него даже мокрого места на сухом раскаленном песке.
— И, в конце концов, мне надоело постоянно извиняться за то, что у меня чисто вымытая шея!
— Послушай, ну так же нельзя. Ты уж или шею мыть перестань, или извиняться. А лучше всего…
— Что?
— Застрелись.
И был человек-кенгуру, живущий вприпрыжку. Взлетая вверх по не ведомой никому траектории, он оставлял все внизу — забывая и то, что когда-то был рожден на земле. И лишь когда земля иногда притягивала его, он падал — чтобы снова взлететь, оттолкнувшись.
Там, где нога его касалась снега, в тот миг распускались колючие кактусы. Это было красиво.
И был человек-окно. Когда он ушел, день, ввалившийся сквозь дыру в кирпичной стене, оказался совсем не таким, и некуда стало укрыться от дурацкого солнца, пялившегося в упор. Даже шторы забрал он с собой, уходя.
Яблоко, кислое зеленое яблоко! Старой женщине, кусающей тебя однажды, хочется задержать в себе это до самой смерти.
Еще вожделенно зажмурившись — вот уже отодвигают тебя в сторону, вглубь подоконника:
— Завтра доем…
И был вечер, когда никто и не думал про утро. Поэтому, когда оно все же настало, то светило не здесь.
И был Человек, Который Придумывал Имена. Но ему не везло.
Отделяясь от пересушенных молчанием губ моих, она копится, копится, наслаиваясь новым столбиком пепла. Вновь на минуту я сжимаюсь и жду — пока не сорвется, опять мимо пепельницы, растекаясь кругами по миру, эта тихая грусть.
В самолетах безумно-бескрайней Родины мне курить не дают, и я брежу во сне.
Утопаю в реве турбин, и мне снова снится твой голос:
— Что с тобой? Опять промочил себе ноги?..
Пых!
Стоишь как дурак на остановке трамвая, а рядом все эти ларьки чебуречно-коньячные, закуриваешь свое «Мальборо» — и вот тут понимаешь, что подсунули тебе не «Мальборо», а фальшивку поганую, и в голове сразу очередью пулеметной: ну вот, сигареты дерьмо, четвертной зря выкинул, брат отчалил, бабок мало осталось, взять, что ли, опять заказ из «глянца», да нашкрябать им порнуху какую-нибудь с голыми жопами, ну баксов двести вытяну, так ведь опять не спать по ночам, ч-черт, как все достало-то, может, обратно на службу с восьми до пяти, хоть на жену раздражаться будешь реже, если уж не можешь ответить внятно: эй, мужик, а к какой именно жизни ты всю дорогу стремился?
В общем, фальшивка воняет гадостно, — а тут еще и бревно в сигарете.
Just great. У тебя бревно в сигарете.
Ворочая шестернями в башке, медленно вспоминаешь, что это значит: в твоей сигарете — бревно. Are you with те, bro’? Так бывает. С дерьмовыми сигаретами. Пока ты, слава богу, такие куришь нечасто. Потому что сейчас она у тебя в руке сразу тлеть начнет, зараза, половина сгорит, половина останется, да гореть будет криво и как-то нелепо. А у тебя после ночи разговоров с братцем твоим непутевым просто колтун в мозгах. И докурить охота — петля, и новую доставать глупо — трамвай идет. Ладно…
И вот уже делаешь этот последний пых, чтобы хоть чуть-чуть внутри разошлось, разгладилось, рассосалось. За себя и за брата, тормоза некурящего. Чтоб у него там, в Сибири, тоже что-нибудь «раз-». Чтоб он там развелся уже наконец, работу нашел по душе, хрен знает, как он все это терпит и ничего не хочет менять в своей затюканной жизни, господи спаси нас всех & сохрани.
А на остановке народ собирается: старуха с кошелкой, собачка ее паралитическая, два солдатика, юных совсем, какой-то «грузын в кэпкэ, да». И все они скапливаются под козырьком, потому что начинается то ли снег, то ли дождь, леший разберет, оттаяло сразу после Нового года зачем-то, месиво мокрое в воздухе висит — неприятно, в общем.
И вот ты выпускаешь из легких дым — и стряхиваешь, нервно, почти не глядя, с сигареты это грёбаное бревно. И оно улетает, как пуля со смещенным центром тяжести, совсем не туда, куда целился, а на юбку старухе с кошелкой метрах в полутора от тебя.
А ты не уверен, что действительно это замечаешь; погасший окурок сам оказывается под каблуком.
Еще секунд десять ты задумчиво смотришь, как старуха, взвыв, роняет кошелку на псину, та кусает грузина, грузин дергается и цепляется за солдатиков, всё галдит на разные голоса, громче и громче, собираясь в злобный сгусток тычков, выкриков и теряющих равновесие тел, и тут подходит трамвай.
Вмиг затихнув, публика втягивается в него, как в большой пылесос — и грохочущее железо распадается на молекулы в пепельной дымке дождя.