Король детей. Жизнь и смерть Януша Корчака — страница 10 из 78

Хотя христиане крайне редко прибегали к услугам врачей-евреев, исключая самых богатых, частная практика Корчака вскоре запестрела фамилиями самых именитых варшавян. Многие светские дамы быстро сообразили, что есть только один способ заполучить Януша Корчака в свой салон — пригласить его к заболевшему ребенку. Он пытался выкраивать время для таких вызовов, но стоило ему заподозрить, что приглашают Корчака, писателя, а не Гольдшмидта, врача, как он становился резким, а то и просто грубым. Как-то его срочно вызвали к двум маленьким братьям, но, приехав, он увидел только их мать в вечернем туалете.

— Прошу вас, доктор, подождите минутку. Я пошлю за мальчиками.

— Они не дома?

— Но совсем близко. Играют в парке. А пока — может быть, чаю?

— У меня нет времени ждать.

— Но доктор Юлиан всегда… Вы что-нибудь пишете сейчас?

— К несчастью, ничего, кроме рецептов.

И он ушел в бешенстве. На следующий день ему позвонил коллега:

— Бога ради, друг мой! Они вне себя. Вы приобрели врагов.

— Мне наплевать.

Столь же нетерпелив он был с еврейскими мамашами среднего класса, которые, вероятно, напоминали ему его собственную мать. Одной, настаивавшей на том, что ее дитя должно пить чай, он отчеканил: «Если бы вашему ребенку требовался чай, Бог снабдил бы вас молоком в одной груди и чаем в другой». А еще одной, чье ненаглядное дитятко было явно перекормлено, он указал: «Даже Ротшильд дает своему ребенку покушать не чаще пяти раз в день».

Только с бедняками он был неизменно сострадательным и отправлялся ночью в подвал дома номер 52 по улице Слиска или на чердак дома 17 по Паньской. Он был врачом Робином Гудом и принимал гонорары богатых ради возможности бесплатно снабжать лекарствами бедных. Но даже с бедных он брал по двадцать копеек за визит, ибо «сказано в Талмуде, что не получающий платы врач больному не поможет». И он всегда был к услугам детей «социалистов, учителей, газетчиков, начинающих адвокатов, даже врачей». Этого молодого доктора-идеалиста многие врачи и все аптекари, для которых его ночные визиты, низкие гонорары и бесплатная раздача лекарств представляли серьезную угрозу, считали опасным сумасшедшим.

Но дети никогда не ставили под сомнение его здравый смысл и не видели ничего странного в его необычных выходках. Одна мать, войдя в комнату больного сына, не увидела там ни его, ни доктора. Но, едва она испуганно закричала, их головы высунулись из-под кровати. Другая знала, что ее заболевшая дочка ни за что не заснет, пока не придет доктор Гольдшмидт. Подобно магу, он жестом изгонял всех из комнаты, потом садился у постели больной девочки, поглаживал ее руки и рассказывал; сказку про каждый пальчик, дуя на него, чтобы он уснул. Когда он добирался до десятого, девочка всегда уже крепко спала.

Генрик Гринберг, его бывший маленький пациент, сам ставший врачом, рассказал, что во время посещения больных детей руки Корчака всегда были прохладными и удивительно приятными, — когда он прижимал их к твоему горячему лбу. Но если у тебя не было жара, он старался согреть их, прежде чем войти в комнату. И всегда весело поддразнивал маленького пациента в доме, где соблюдался кошрут: «Видишь ли, Бог покарал тебя за тайно съеденную сосиску. Поэтому твоей маме придется напоить тебя чаем, подлив в него капельку коньяка в дополнительное наказание».

Пусть Корчак завоевывал сердечки своих пациентов, но он бесил русских больничных администраторов негодующими статьями, в которых требовал коренных реформ содержания больниц, и в том числе, чуть лине в первую очередь, передачи их в управление полякам. Он критиковал врачей («неэтичных торгашей»), которые лечили богатых и неимущих пациентов по-разному, а также разделяли на категории по болезням, вместо того, чтобы учитывать житейские проблемы каждого. Единственными, кто заслуживал его похвал, были акушерки. Он считал, что их важнейшая роль — помогать новому существу появиться на свет — не поручает должной оценки. В эпоху кормилиц он проповедовал матерям кормление грудью. «Грудь принадлежит не матери, а младенцу», — говорил он.

Даже в своей больничке Корчаку приходилось вести бой за «разумное» лечение маленьких пациентов, отменяя распоряжения врачей и сиделок, которые запрещали родителям приносить в палату игрушки из-за того, что на них могли быть микробы. У детей, которых город швырял ему в руки, «будто морские раковины», было мало причин улыбаться, и он болезненно сознавал свое бессилие сделать что-либо.

«Больничка. Я вспоминаю зиму, холод, подъезжающую пролетку, — напишет он впоследствии. — Руки бережно держат большой сверток с больным ребенком внутри. Звенит колокольчик, призывая доктора. Я спускаюсь. Одно одеяло принадлежит семье, второе соседке, а иногда и третье — еще одной соседки. Одежонка, фланелевое бельишко, платки — сверток смрадной инфекции. И, наконец, больной. Скарлатина. В инфекционных палатах больше мест нет. Бесполезные мольбы. Смилуйтесь. На полу, в коридоре — где угодно. Доктор, я дам вам рубль. Иногда ультиматум. Я положу девочку здесь. Вам придется ее взять. Иногда — проклятие».

Ему приходилось быть твердым, прятать грустную жалость к детям, которым некуда было деться и которым, он знал, не выздороветь. И тем не менее он находился под глубоким впечатлением от того, каким «исполненным достоинства, зрелым и разумным может быть ребенок перед лицом смерти». И он поместит право ребенка умереть на первое место в своей Великой Хартии Детских Прав. Как бы ни любила мать своего ребенка, она должна признать за ним право на безвременную смерть. Ребенок может, писал он, иметь собственную судьбу, а не быть только ребенком своей матери. «Натуралисты знают, что не каждое зерно даст колос, и не каждый ребенок рождается готовым для жизни, не каждое деревце вырастает в дерево».

Тем не менее Корчак, неизлечимый актер по натуре, нелегко признавал жестокую больничную реальность. Когда дочь его коллеги воскликнула: «Как, наверное, страшно просыпаться в незнакомой больнице без мамы и папы!», он ответил: «Ну, против этого у нас есть средство. Каждый ребенок спит на подушке из шоколада со взбитыми сливками. Если проснувшейся девочке взгрустнется, она отламывает кусочек и веселеет».


На самом же деле испуганная девочка, просыпаясь, видела улыбающегося доктора, старающегося ее успокоить. Всем в больнице от директора и до последнего санитара — было ясно, что детей ставили на ноги не столько лекарства, сколько магия доктора Гольдшмидта в обращении с детьми. Когда маленькая Зофья, ослабевшая от недоедания, отодвинула чашку с бульоном, он объяснил ей, как огорчило чашку такое пренебрежение к ней. Если Зофья не выпьет бульон, чашка выкатится из больницы на улицу прямо под колеса конки. Зофья обхватила чашку обеими руками и выпила бульон до последней капли.

Генрик Гольдшмидт, врач, проработал в детской больнице семь лет, но Януш Корчак, писатель и будущий педагог-новатор, не находил себе покоя. Врач помогал пылающему от жара ребенку преодолеть кризис болезни, но педагог знал, что ребенок, когда его выпишут, вновь исчезнет в темном, лишенном солнца мире, в который врачу не было доступа и который он не мог изменить. «Когда, черт побери, мы перестанем прописывать аспирин против нищеты, эксплуатации, беззакония и преступности?» — жаловался он друзьям. Но что мог он прописать своим пациентам для изменения их образа жизни?

Так повторялось разочарование, которое испытал пятилетний реформатор: как мог бы он переделать мир, чтобы дети в нем больше не были голодными и грязными? Жалобы на несправедливость ничего не меняли. В школьные годы он получил отповедь от кучера конки, которого попрекнул, когда тот хлестнул лошадей кнутом: «Если, паныч, вы такой жалостливый, так впрягитесь сами, вот лошадям и станет легче». Он принял этот совет к сердцу: «Держи язык за зубами, если не приходишь на помощь. Не критикуй, если не можешь предложить лучшего выхода из положения».

Вспоминая эпизод с кучером конки, он был вынужден признать: сколько бы его ни возмущало социальное неравенство, пока еще ему не удалось найти способ обеспечить лучшую жизнь обездоленным детям.

Глава 7Летние лагеря

Они начинают смеяться уже не тем смехом, каким смеялись в городе.

«Моськи, Иоськи и Срули»

В один прекрасный летний день 1907 года Януш Корчак, одетый в спортивный костюм, стоял в огромном дворе Общества летних лагерей и наблюдал, как там собираются сто пятьдесят мальчиков из бедных еврейских семей, чтобы впервые отправиться в деревню. Он замечал мальчиков, которых провожали родные, и мальчиков, которые брели через двор в одиночестве, тех, что были чистыми, и тех, о ком никто не заботился. Он брал на заметку их опасения, пока они прощались на три недели, их робость, когда детей построили в пары. Он знал, что они прикидывают, каким воспитателем он окажется: строгим и придирчивым или таким, какого они сумеют обвести вокруг пальца.

Предложив свои услуги Обществу еще будучи студентом, он высоко ценил предоставлявшуюся ему возможность работать с детьми вне больничной обстановки.

Лагерь милях в восьмидесяти от Варшавы, куда его направили, финансировался ассимилированным еврейским филантропом на условии, что говорить там будут только по-польски. Запрещенная польская музыка и патриотические песни лились из граммофонной трубы, приобщая детей к польской национальной культуре и истории, которые русские все еще пытались ввергнуть в забвение.

В юмористической, но трогательной книге «Моськи, Иоськи и Срули» (уменьшительные от типичных еврейских имен), Корчак изобразил себя неуклюжим Гулливером в стране уличных лилипутов, которые научили его всему, что он знал о подростках: «Там я впервые соприкоснулся с детской общиной и выучил азбуку педагогической практики. Богатый иллюзиями, бедный опытом, сентиментальный и молодой, я веровал, что в общении с детьми достаточно просто желания достигнуть чего-то». Под его надзор было отдано тридцать детей, и это число казалось ему вполне разумным, потому что пока еще он не осознал, какое искусство ему потребуется, чтобы удержать «буйную толпу» под контролем. Ему была предоставлена полная свобода разрабатывать собственные программы игр, купания, экскурсий и разговоров, и он в блаженном неведении сосредоточился на том, чтобы заполучить граммофон, волшебный фонарь, шутихи, шашки и домино.