С утраченным миром Януша Корчака и 350 000 варшавских евреев соприкасаешься, посещая район, где когда-то находился еврейский квартал. Нацисты обнесли его стеной, чтобы создать гетто, а затем сожгли там все, что могло гореть, оставив усыпанный щебнем пустырь, который еще много лет после войны поляки называли «Диким Западом». Из пепла и руин мало-помалу поднялись новые здания. В центре этого противоестественного ландшафта ютится памятник защитникам гетто, напоминая о творимых там противоестественных жестокостях.
Международная ассоциация имени Януша Корчака, расположенная в Варшаве, пригласила своих членов на открытие его бюста во дворе бывшего еврейского сиротского приюта. Старый Доктор, конечно, заметил бы с ироничной улыбкой, что четырехэтажное белое здание, от которого остались только стены, было восстановлено в середине пятидесятых годов без мансарды, служившей ему кабинетом. Ровную протяженность крыши более не нарушает красивое венецианское окно, из которого он наблюдал детей, играющих внизу, и кормил воробьев, составлявших ему компанию. Когда церемония открытия памятника завершилась, корчаковцы разбрелись по приюту, ища… чего? Себя детьми или учителями-стажерами? Старого Доктора? Стефу Вильчинскую, его содиректора на протяжении тридцати лет?
Польские сироты, живущие там теперь, бродили по коридорам, как призраки, уступая место старым призракам, которые вернулись на родное пепелище. Они пригласили нас в большой актовый зал, который в дни Корчака служил также столовой и помещением для приготовления уроков, на свой спектакль, состоявший из двух частей: короткого юмористического скетча, основанного на эпизоде из «Короля Матиуша», и воспроизведения марша Корчака и еврейских сирот к поезду, который отвез их в Треблинку. Польские дети преобразились в своих злополучных еврейских сверстников, о которых они так много слышали, медленно идущих во главе с Корчаком навстречу неведомой им судьбе. Они поднялись в воображаемый вагон для перевозки скота и собрались вокруг Старого Доктора, покачиваясь в такт движению поезда, пока Старый Доктор рассказывал им последнюю сказку, в которой добро побеждает зло.
В экскурсионном автобусе на пути в гостиницу я сидела рядом с Михалем (Мишей) Вроблевским, учителем, который последним из переживших войну видел Корчака живым. Тогда он работал за стеной гетто — эту работу сумел найти для него Корчак. Он вернулся в сиротский приют только вечером рокового дня и не нашел там никого.
Миша некоторое время молчал, а затем наклонился ко мне:
— Знаете, все придают такое огромное значение последнему решению Корчака пойти с детьми к поезду. Но ведь вся его жизнь слагалась из нравственных решений. Решения стать детским врачом. Решения отказаться от медицины и писательской карьеры, чтобы заботиться о бедных сиротах. Решения уйти с еврейскими детьми в гетто. А это его последнее решение отправиться с детьми в Треблинку — оно было неотъемлемо от его характера, его сути. В этом решении сосредоточилось все, чем он был. Корчак бы просто не понял, почему мы сегодня так много говорим об этом.
Работая над этой книгой, я узнала Корчака как человека, который без страха шел по тому, что хасиды называют «узким мостом жизни», принимая на каждом этапе нравственные решения, которые затем превращались в его поступки.
Часть первая1878-1918
Глава 1Дитя гостиной
Свое первое нравственное решение он принял в возрасте пяти лет.
Глядя вниз во двор, окруженный, точно крепостью, фешенебельным варшавским домом, Генрик Гольдшмидт доверил своей бабушке с материнской стороны, единственной, кто его понимал, свой «дерзкий план переделать мир». Он уничтожит деньги! Но вот как это сделать и что делать дальше, он не имел представления. Задача была ошеломляюще трудной, зато цель сомнений не оставляла: устроить все так, чтобы больше не было голодных или грязных детей, вроде сына привратника или компании оборвышей там внизу, с которыми ему строго-настрого запрещалось играть.
— Мой маленький философ, — сказала бабушка и дала ему изюмину.
Он не знал точно, в каком году родился — да, 22 июля, но вот 1878 или 1879 года? — так как его отец Юзеф Гольдшмидт, видный варшавский адвокат, замешкался с регистрацией. «Из-за этого у меня случались кое-какие трудности, — писал Корчак. — Мама называла это непростительной небрежностью».
Возможно, Юзеф уже тогда страдал неуравновешенностью, которая позже перешла в психическую болезнь. Однако его промедление могло быть и намеренным. Варшава тогда входила в Российскую империю (уже больше века, как Польшу поделили между собой Австрия, Пруссия и Россия), и многие родители преуменьшали возраст своих сыновей в надежде задержать их призыв в царскую армию, а то и вовсе его избежать. Однако и не зарегистрировав официально рождение своего первого и единственного сына, Юзеф разослал оповещение об этом событии друзьям как на родине, так и за границей. Он чрезвычайно гордился письмом от главного раввина Парижа с благословением: «Ваш сын будет великим человеком Израиля». Корчак хранил это письмо всю жизнь, хотя и сознавал, что его поведение в детские годы вряд ли позволяло отцу надеяться, что он растит великого человека.
Он был мечтательным ребенком и мог часами затевать игры с самим собой. В доме властвовали женщины: кроме его матери были еще его младшая сестра и бабушка по материнской линии, кухарка, горничная и череда французских бонн. Снаружи был мир, где власть принадлежала мужчинам, но в этой элегантной обители резных комодов и столов, плюшевых диванов и восточных ковров повелевал «суровый женский полк».
В те дни мест, где мог бы порезвиться ребенок, было мало. В Саксонском саду в сердце города и вблизи от его дома на Сенаторской улице за Национальным театром не полагалось площадок для игр с качелями или футбольного поля, где ребенок мог бы поразмять ноги и дать выход своей энергии. Привратники гнали метлой всякого, кто рисковал подбрасывать мяч рядом с их воротами, а полицейские преследовали детей, которые развлечения ради запрыгивали в красные вагоны конки, дребезжавшие по рельсам на середине улицы, и тут же соскакивали с них. Играть во дворе ребенку из хорошей семьи считалось неприличным, и впечатлительному, всячески опекаемому мальчику, вроде Генрика, оставалось только сидеть в четырех стенах и «хранить свои тайны» или, прижимаясь носом к стеклу окна в гостиной, завидовать сыну привратника и уличным мальчишкам, игравшим во дворе внизу.
Мальчик постоянно слышал от матери, что бедные дети — грязные, употребляют нехорошие слова, и в волосах у них вши. Но он не замечал ничего плохого в сыне привратника и его приятелях. Они целый день весело гонялись друг за другом, пили воду из колодца и покупали восхитительные лакомства у лоточников, к которым его и близко не подпускали. Их нехорошие слова казались ужасно смешными, и было в тысячу раз заманчивее играть с ними во дворе, чем томиться в скучных комнатах с французской бонной и Анной, младшей сестренкой. «Ребенку необходимо двигаться, — напишет он много позже, — и запрещать это — значит душить его, затыкать ему рот кляпом, подавлять его волю, сжигать его силы, оставляя только запах гари».
«У этого мальчика нет никакого честолюбия», — сказала его мать, когда увидела, как он играет в прятки с куклой своей сестры. Она не понимала, что, отыскивая куклу, он переносился далеко за пределы тесной тюрьмы их квартиры. «Кукла была не просто куклой, но жертвой преступления, спрятанным трупом, который требовалось отыскать».
«Детские игры не бессмысленны, — напишет он. — Раскрыть тайну, найти, спрятанное, доказать, что все обязательно можно найти — вот в чем суть».
Замечая, что ребенок часами возится со своими кубиками, отец приходил в ярость, называл его недотепой, дураком или идиотом. Он не понимал, что Генрик строит Одинокие башни, которые возникнут в «Короле Матиуше Первом» и других его книгах как символ убежища для осиротевших и заблудившихся. «Чувства, для которых нет выхода, превращаются в сны наяву, — писал он. — А сны наяву становятся внутренним сценарием жизни. Умей мы их истолковывать, мы обнаружили бы, что они сбываются. Но далеко не всегда так, как мы ожидали».
Проводить время на кухне также считалось неприличным, но порой, когда родители отлучались, Генрик прокрадывался туда и просил кухарку рассказать ему какую-нибудь историю. Она была женщиной с воображением и усаживала его на высокий табурет рядом со своим рабочим столом — ведь он был «человеком, а не болонкой на шелковой подушке».
— Так, значит, сказку? Ну, хорошо. Только о чем бы? Погоди немножко, дай подумать.
Она словно знала, что ему нужно время, чтобы устроиться поудобнее, прежде чем она начнет.
— Вот, стало быть, идет она по лесу, — могла начать кухарка, будто продолжая с того места, на котором остановилась. — А кругом темь непроглядная, ничего не разглядеть, ни деревьев, ни зверей, ни даже камня. Темно, хоть глаз выколи. А ей страшно-престрашно. Ну, она разок перекрестилась, и ей полегчало. Тут она еще раз сотворила крестное знамение и идет себе дальше…
Она знала, когда помолчать, чтобы перевести дух, а когда убыстрить ход событий. Корчак навсегда запомнил теплоту ее стиля, драматическое напряжение, естественное для нее точно так же, как ритмическое движение пальцев, месящих тесто. Он навсегда остался благодарен ей за ее терпеливость, когда он перебивал ее вопросом, за уважение, с которым она относилась и к сказке, и к маленькому слушателю. Он знал, что именно ей во многом обязан развитием своего волшебного таланта рассказчика.
Однако не всегда его отношения с прислугой были столь успешными. Как-то вечером, когда родители уехали в театр, Катерина, его французская бонна, принимала на кухне гостя, незнакомого мужчину в высоких сапогах. Когда Генрик заплакал и начал требовать, чтобы тот ушел, бонна приказала мальчику извиниться. Мальчик отказался.
— Ну, тогда мы оставим тебя тут одного, — пригрозила бонна. — Я потушу лампу, и ты останешь