— Бедняжка, её сердце было разбито, — сказала Шарлотта, — она так казнила себя, так корила за беспечность — и она на самом деле была беспечна! Господь наказывает её, думала она. Она говорила, что по ночам чувствует, как языки адского пламени лижут ей пятки. Я буду молиться за неё.
— Кто лечил её, Шарлотта?
— Как же, ваш собственный лекарь.
— Оливье?
— Когда я увидела, что с каждым днём ей становится всё хуже и хуже, я решила, что стоит спросить его совета и помощи.
— Да, стоило, — мрачно отозвался Людовик. Он ни о чём не спрашивал Оливье Лемальве и не молился за Раулетту. Грань между карой и убийством и вправду иногда бывает едва различима.
На протяжении следующих зимы и весны до замка Женапп часто доходили новые известия о болезни короля — на сей раз больше, чем намёки. Анри Леклерк получил письмо от своего старого начальника в годы службы во французском арсенале, Жана Бюро. Он обращался к Анри весьма почтительно, как к «генерал-капитану артиллерии» — звание, которое Леклерк носил в Дофине. В письме шла речь только о новых пушечных запалах, с изобретением которых Бюро поздравлял Анри и сообщал, что во Франции тоже приступили к их изготовлению — особенно много там размышляют о том, как можно регулировать время взрыва ядра, — ведь оно должно взорваться, лишь попав в расположение противника, а отнюдь не сразу после того, как вылетит из дула орудия и не в воздухе на полпути. Однако в потоке технических терминов и выкладок тут и там Бюро ссылался на прежнюю блестящую службу Анри в арсенале и намекал, что его и сегодня встретят там с распростёртыми объятиями.
— Они готовы рвать на части погребальный саван уже сейчас, когда он ещё жив, — ворчал Людовик, — всё! Даже мастера-литейщики! Нет, мне совсем не по душе, когда подданные алчно дожидаются смерти своих королей.
«Так он говорит, но думает ли он так же? В смерти короля — его триумф. Как бы мне хотелось, чтобы он позволил помочь себе...» — размышлял Оливье.
Никогда раньше Людовик не пребывал в столь добром здравии. Он даже забыл попросить Шарлотту вернуть ему изумруд кардинала. Ел он всегда умеренно, но сейчас, казалось, его желудок стал лучше усваивать пищу.
— Если, как вы однажды изволили заметить, в королевском доме Франции несварение желудка передаётся из поколения в поколение, — сказал Оливье однажды, — то вас оно, благодарение Боту, миновало. Либо ваш камзол немного сел, либо портной пожалел материи. Монсеньор, я полагаю, вам следует купить камзол пошире.
— Возьми этот, пусть его распустят.
— На нём нечего распускать, монсеньор. На него не пошло ни дюйма лишней ткани.
— Тогда его надо расширить за счёт заплат, — усмехнулся Людовик, — я не собираюсь тратиться на новый камзол только потому, что располнел на несколько фунтов.
— Ваше высочество были слишком тощи, почти как мальчик. Теперь же ваше высочество выглядит как король, которым вам вскоре предстоит стать. То, что теряет отец, обретает сын.
— Ты несносен, Оливье. На что ты намекаешь? Что ещё поведали тебе твои вездесущие друзья?
— Я не смею сказать, ваше высочество подумает, что здесь не обошлось без меня.
— Если обошлось, то не подумаю.
— Я клянусь своей любовью к покойной матери — а это было единственное существо на свете, которое я по-настоящему любил, кроме вас, — моего повелителя, спасшего меня от страшной смерти, — я клянусь, что не имею никакого отношения к нынешнему самочувствию вашего родителя, хотя мне не составило бы труда ускорить его кончину. Но вы запретили мне это, и я бездействовал.
— Ну же, ну, в чём дело?
— Говоря кратко, он так исхудал, что напоминает скелет, обтянутый сухой кожей.
— До герцога не дошло никаких сведений и даже намёков на это.
— Ни до герцога Филиппа, ни до какого-либо иного государя. Но всё, что я сказал, — святая правда, монсеньор.
— Откуда тебе это известно?
Оливье неопределённо покачал головой.
— Друзья друзей друзей?
— Именно так, монсеньор. Они сообщают, что он отказывается от пищи.
— Мой отец отказывается от пищи?!! — Комната огласилась оглушительным смехом Людовика. — Твои осведомители безумны!
— Отнюдь, монсеньор, но они намекают на некоторые признаки безумия у короля. Даже мои люди не могут угадать причину этой болезни, вернее сказать, этой величайшей Божией тайны.
Цирюльник, казалось, изо всех сил старался убедить своего господина в том, что событиями управляет Божественное Провидение без малейшего участия смертных.
— Я успел заметить, что благочестие просыпается в тебе, только когда ты чего-нибудь боишься. Что страшит тебя на этот раз?
— Монсеньор, ходят слухи, что это вы медленно убиваете его каким-то ядом. Король Карл сам так считает.
— Не без твоей подсказки, конечно.
— Кто-то подсказал ему, монсеньор, и я вполне мог оказаться этим кем-то.
Людовик погрузился в раздумья и наконец произнёс, взвешивая каждое слово:
— Если бы я был совершенно уверен, — то есть если бы я получил — неважно откуда — неопровержимые доказательства того, что ты стараешься приблизить смертный час моего отца, мне следовало бы просто тщательно отобрать эти доказательства и передать их французскому послу вместе с тобой. Если же, что скорее всего, у меня не будет доказательств, однако же я всё равно буду в этом уверен, я сам расправлюсь с тобой. Я не люблю цареубийц. Но, поскольку я пока в этом не уверен, ты можешь продолжать бритьё. И, кстати, проследи за тем, чтобы мне поставили заплату на старый камзол, и не позволяй бургундским портным водить себя за нос.
Оливье сам поставил заплату на камзол. Портной, к которому он обратился, запросил втридорога, очевидно, чтобы закрепить то состояние восторга, что охватило его при известии о том, что сам дофин оказывает ему честь. Вернувшись из лавки портного, цирюльник обнаружил нехватку небольшого куска материи и, чтобы Людовик не обвинил его в краже, объявил ему, что лоскут на заплату стоил десять су. Хозяин отсчитал ему ровно десять монет, и Оливье отправил их в задний карман.
— Отличный портной, Оливье.
— Самый лучший, монсеньор.
— И не мошенник.
— Он заслуживает доверия, монсеньор.
— Впредь отсылай все заказы только ему.
По лицу Оливье скользнула лёгкая тень. Итак, цирюльнику-пекарю-груму придётся заняться ещё и шитьём. «Да, монсеньор. Он сочтёт это за честь».
И он действительно считал это честью, в своём причудливо искажённом понимании этого слова.
К середине мая состояние короля Карла настолько ухудшилось, что недуг стало невозможно дальше скрывать. Французские посланники оповестили монархов соседних стран о том, что выздоровление его величества займёт, вероятно, несколько недель, а возможно, и месяцев.
— Так уж заведено в наши дни — если посол говорит «несколько недель» — значит, твой бедный отец обречён, — вздыхал герцог Филипп — мне больно сознавать, что он нас покинет, хотя я рад буду видеть тебя королём. Боюсь, что с крестовым походом придётся ещё подождать. Людовик, мальчик мой, я чувствую, что безнадёжно состарился.
— Напротив, ваша жизнь вступила в пору расцвета, дорогой дядюшка, и я обещаю вам, что по моём восшествии на престол мы немедленно отправимся в Святую землю.
Однако Людовик отлично понимал, что лучшие годы Филиппа Бургундского давно позади, да и сам он, дофин, давно уже не мальчик.
— Но мы все поклялись не отправляться в поход, если Бургундия будет в опасности, — зло промолвил Карл Шароле и воинственно взглянул на Людовика, — отец, нас должны окружать дружественные соседи.
— Боже мой, почему вы сами не можете дружить между собою, мальчики?! — раздражённо воскликнул старик. — Клянусь всеми святыми, я ума не приложу, из-за чего нам воевать и что делить?
— Бургундию, — ответил Карл.
«Францию!» — чуть было не вырвалось у Людовика, но он сдержался:
— Дражайший дядюшка, я и Карл всегда будем жить в добром согласии, по крайней мере, насколько это будет зависеть от меня. Я не могу понять, чем вызвал его неприязнь, и глубоко сожалею о ней.
— Карл! — начал герцог. — Вы должны стараться не воевать друг с другом. Обрати свой взор на пролив и не дай братоубийству разгореться на нашей земле. В конце концов ты останешься с тем же, с чем начинал, только загубишь многих добрых людей и задавишь простой люд налогами.
— В любом случае, мой дорогой отец пока ещё жив, — напомнил Людовик.
— Поистине «дорогой» отец, — пробормотал сквозь зубы граф, но старый герцог, чьим музыкантам с каждым годом приходилось играть всё громче из-за усиливающейся глухоты, не расслышал сына. Впрочем, несмотря на плохой слух, старик был всё ещё силён, хотя и несколько тяжёл, и вёл трезвый образ жизни, не в пример беспутному и невоздержанному Карлу.
— Чем именно страдает король? — спросил позже дофин у Оливье. — Ничего не скрывай от меня, мне необходимо знать подробности.
— Признаки его болезни крайне отталкивающи на вид, монсеньор, — во рту у него вырос гнойник величиной с гусиное яйцо; язык раздулся так, что он не может сомкнуть зубы, ни глотнуть, и потому лекарь должен денно и нощно находиться при нём с салфеткой...
— Боже мой, хватит, этого больше чем достаточно.
— Вряд ли он сможет теперь есть, даже если захочет.
— Мне в самом деле очень горько это слышать. Я никому не желаю мучений, даже собаке.
— Я не думаю, что он мучается, монсеньор. Когда разум тебя покидает, ты не ощущаешь боли.
— Да, в таком положении это, наверное, к лучшему, — Людовик подумал, что безумие — это старинное проклятие рода Валуа — вновь вышло наружу в эти последние дни его отца. Быть может, и ему уготована та же участь?
Впрочем, у него была ещё одна причина для страха.
Всё это время его жизнь в Бургундии текла мирно и безмятежно. Дофина любила его, без неистовости Маргариты, но преданно и верно. Она вся дышала молодостью, и рядом с ней он тоже чувствовал себя молодым. Она ложилась на закате и не сочиняла стихов. Она подарила ему наследника. Наступит день, и у них родится ещё один. Воистину Господь благословил его в савойской принцессе. К тому же она была разумна и бескорыстна — она вернула ему изумруд, стоило ему только как бы мимоходом заметить, что он слишком велик для её тонкой нежной ручки, и была вполне довольна небольшим бриллиантом, который он ей подарил взамен. Да, в Бургундии многие былые сомнения и страхи развеялись, обратились в прах. Всё вокруг казалось радужным и светлым, пока он оставался гостем герцога Филиппа Доброго.