– Может, установим «Судьбы» в маленькой рощице у могилы? – спросил Джек.
– Думаю, только Мадонна должна присматривать за Борисом.
Джеку не стало лучше после моего возвращения домой. Сны, о которых он ничего не мог вспомнить на утро, продолжались. Он говорил, что временами он задыхается от чувства тревожного ожидания.
– Видишь, я причиняю тебе вред, а не пользу, – сказал я. – Попробуй справиться с этим без меня.
Он отправился бродить по Нормандским островам, а я вернулся в Париж.
С тех пор, как я вернулся, так и не входил в дом Бориса, а теперь мой дом. Но знал, что рано или поздно это придется сделать. Джек следил за порядком, присылал слуг, так что я оставил свою квартиру и переехал жить туда. Я напрасно беспокоился. Оказалось, что там я могу спокойно рисовать. Обошел все комнаты, кроме одной. Я не мог заставить себя войти туда, где лежала Женевьева, но с каждым днем во мне росло желание туда войти.
Однажды в апреле, как два года назад, я прилег в курительной. Взгляд мой бездумно скользил по стенам – среди рыжеватых восточных ковров я искал волчью шкуру. Наконец я различил заостренные уши и плоскую жесткую голову и вспомнил лежащую здесь Женевьеву. На ветхих гобеленах все так же висели доспехи, среди них – старый испанский шлем. Помню, Женевьева, забавляясь, надевала его. Я перевел взгляд на спинет. Желтоватые клавиши, казалось, все еще помнили ласку ее рук. И меня вдруг властно потянуло к дверям мраморной комнаты.
Тяжелая дверь распахнулась под моей дрожащей рукой. Солнечный свет лился сквозь окно, обливая золотом крылья Купидона, и клубился нимбом надо лбом Мадонны. Ее нежное лицо с состраданием склонилось к мраморной скульптуре, столь изысканно чистой, что я опустился на колени. Женевьева лежала в тени перед Мадонной, и все же сквозь ее белые руки я видел бледно-лазурные вены, под ее мягко прижатой ладонью складки платья были окрашены розовым, как будто слабый свет теплился в ее груди.
С разбитым сердцем я склонился над ней, коснулся губами мраморной драпировки и выбрался из комнаты обратно в безмолвный дом. Явилась горничная и принесла мне письмо. Я уселся в зимнем саду, чтобы прочитать его, и уже собирался сломать печать, но заметил, что девушка отчего-то медлит уходить. Я спросил ее, чего она хочет. Она забормотала о каком-то белом кролике, которого поймали в доме, и спросила, что с ним делать. Я велел отпустить его в огороженный палисадник за домом и открыл письмо.
Джек писал настолько бессвязно, что мне показалось, он повредился в рассудке. Письмо представляло собой категорическое и бессмысленное требование не выходить из дому, пока он не вернется. Толком объяснить причин он не мог, но просил не покидать дом на улице Сант-Сесиль.
Закончив читать, я обнаружил перед собой все ту же горничную. Она стояла в дверях и держала в руках стеклянную банку с золотыми рыбками.
– Выпустите их в аквариум и объясните, что вам нужно.
С придушенными всхлипами она вылила воду в аквариум в дальнем углу зимнего сада и, повернувшись ко мне, попросила ее рассчитать. По ее словам, слуги разыгрывают ее, очевидно, чтобы навлечь неприятности. Кто-то украл мраморного кролика, а вместо него подбросили живого. Две чудесные мраморные рыбки исчезли, а вместо них на полу в столовой оказались рыбки живые. Я, как мог, успокоил ее и отослал прочь, пообещав все выяснить. В мастерской все было по-прежнему: стояли холсты, несколько слепков и мраморная лилия. Цветок лежал на столе. Я подошел ближе – он был живым и нежно благоухал.
Тогда внезапно я все понял и бросился в мраморную комнату.
Дверь распахнулась, меня ослепил солнечный свет, и сквозь него, в небесной славе, улыбалась Мадонна. Женевьева подняла свое раскрасневшееся лицо с мраморного помоста и открыла сонные глаза.
Во дворе Дракона
О ты, кто горит сердцем за тех, кто горит в аду.
Огонь для них ты будешь питать по очереди,
Ты будешь молить: «Помилуй их, Боже!»
Но кто ты такой, чтобы Его учить,
И кто Он, чтобы слушать тебя?
В церкви Святого Варнавы[15] закончилась вечерняя служба. Служки вышли из алтаря, маленькие хористы разошлись по храму и расселись по лавкам. По южной галерее пошел епископ С. в богатой ризе, ударяя посохом по каменному полу на каждый четвертый шаг, он был красноречивым проповедником и просто добрым человеком.
Я сидел у самой ограды алтаря и теперь повернулся к западной галерее церкви. Те, кто стоял между алтарем и кафедрой, тоже смотрели туда. После того как прихожане снова расселись, послышался скрип ступеней, проповедник поднялся по лестнице на амвон и органист прекратил играть.
Мне всегда нравилось, как играют на органе в церкви Святого Варнавы. Выверенно и точно, пожалуй, даже слишком точно, по моему скромному разумению, слишком рассудочно. Органист играл на французский манер: аристократично, сдержанно и достойно.
Сегодня, однако, я расслышал перемены к худшему. Зловещие перемены. Во время службы, как правило, музыка сглаживала пение хористов, но сегодня, как ни странно, музыкант то и дело нарушал безмятежный строй ясных голосов. Тут дело было даже не в грубости или диссонансе, дело было в отсутствии мастерства. Досадные погрешности повторялись снова и снова, и невольно я вспоминал, что в моих книгах по церковной архитектуре говорилось об обычае освящать хоры, как только их выстроят, затем неф, который порой заканчивают отделывать полвека спустя, а целиком храм уже не освящают. Я думал, что, возможно, с церковью Святого Варнавы было именно так, и что, быть может, нечистый дух овладел ее западной галереей. Я читал о таких вещах, но, конечно, не в книгах по архитектуре. Затем я вспомнил, что этому храму не больше ста лет, и улыбнулся нелепым средневековым суевериям, кои не имели ничего общего с этим премилымосколком рококо XVIII века.
Теперь, когда служба подошла к концу, должны были прозвучать несколько тихих аккордов, настраивающих на молитву, пока мы ждали проповеди. Вместо этого у алтаря с уходом священника вспыхнул мотив, которого никто не ожидал.
Я принадлежу к более старшему и бесхитростному поколению, которое не любит искать психологических тонкостей в искусстве. В музыке мне всегда было достаточно гармонии и мелодии. Теперь же в хаосе звуков, летящих от инструмента, звучало нечто большее. Музыкант жал на все педали по очереди, словно силился бежать, и бил руками по клавишам. Бедняга! Кто бы он ни был, надежды на побег у него не было.
Раздражение быстро сменилось во мне гневом. Что он делает? Как он смеет играть такое посреди службы? Я посмотрел на сидящих рядом со мной – казалось, никто из них не был встревожен. Спокойные лица коленопреклоненных монахинь, все еще обращенных к алтарю, сохраняли отрешенное выражение под белыми головными уборами. Хорошо одетая дама рядом со мной с ожиданием следила за епископом С… Судя по ее лицу орган сейчас должен был играть «Ave Maria».
Наконец проповедник осенил всех крестным знаменем, призывая к тишине. Я с радостью повернулся к нему. До сих пор я не обрел в церкви Святого Варнавы того, за чем сюда пришел в тот день. Я был измотан после трех дней физических страданий и душевного растройства, причем последнее было хуже первого. Измученное тело и расщепленный, все еще болезненно чувствительный рассудок я принес в свой любимый храм, чтобы исцелиться. Потому что я прочел «Короля в желтом».
– «Возсия солнце и собрашася и в ложах своих лягут»[16], – торжественно произнес Монсеньор, кротко оглядывая собравшихся.
Сам не знаю почему, я скосил глаза к западной галерее. Органист вышел из-за своих труб, и я увидел, как он исчез за маленькой дверцей на лестницу, ведущую прямо на улицу. Это был стройный человек, лицо у него было настолько же белым, насколько черным – его сюртук.
«Скатертью дорога с твоей гнусной музыкой! – подумал я. – Надеюсь, хотя бы помощник закончит играть как следует».
С чувством освобождения, с невероятным глубоким облегчением, я повернулся к доброму лицу за кафедрой и устроился поудобнее, чтобы послушать его. Вот, наконец, я выброшу все из головы, как и хотел.
– Дети мои, – сказал проповедник. – Одной истине человеческая душа учится труднее всего: ей нечего боятся. Но невозможно заставить человека поверить, что ничто на свете не может причинить ему вреда.
«Любопытная теория в устах христианского епископа, – подумал я. – Посмотрим, как он сумеет ее примирить с догматами святых отцов».
– Ничто не может повредить душе, – продолжал он ровным, ясным тоном, – потому что…
Я так и не услышал окончания фразы. Я оторвал глаза от его лица и, не знаю почему, перевел взгляд к западной галерее. Тот же самый человек вышел из-за органа и пошел по храму тем же путем. Времени, чтобы вернуться, у него не было, да если бы он и возвращался, я бы его заметил. По спине пошел холодок, и сердце мое упало, однако не от его странных появлений и исчезновений. Я смотрел на него и не мог отвести взгляд от черной фигуры и белого лица. Проходя мимо, он повернулся и посмотрел мне в лицо со смертоносной ненавистью. Никогда я не видел ничего подобного и не дай бог снова это увидеть. Он исчез за той же дверью, за которой уже пропадал меньше минуты назад.
Я выпрямился и попытался собраться с мыслями. Задыхаясь, словно наказанный ребенок, сначала я едва не разрыдался. Внезапно обнаружить себя объектом такой глубокой ненависти было мучительно, ведь этот человек был мне совершенно незнаком. С какой стати он должен меня так ненавидеть? Меня, которого никогда раньше не видел? В этот миг все остальные ощущения мои слились в эту боль. Мой страх потонул под тяжестью этой горестной несправедливости, я принял происходящее как данность, а затем начал рассуждать и понял, что все это какая-то нелепость.
Как я уже сказал, церковь Святого Варнавы – современный храм. Он маленький, хорошо освещенный, особенно западная галерея, куда падает свет из ряда длинных окон без витражей. Поскольку амвон стоял посреди церкви, естественно, обернувшись к нему лицом, я мог видеть все, что происходило в западной галерее. Понятно, что я заметил и проходившего мимо органиста. Просто я неправильно рассчитал время между его первым и вторым появлением. Он, наверное, возвращался зачем-то через другую дверь. А что касается взгляда, который так расстроил меня, то все это вздор, просто нервы у меня не в порядке.