рную комнату, я не мог заставить себя войти. Это было выше моих сил. Я прошёл в курительную и сел перед спинетом. Маленький кружевной платок лежал на клавишах, и я отвернулся, задыхаясь. Ясно было, что оставаться здесь мне не по силам, так что я запер все двери, окна и трое задних и передних ворот и ушёл прочь. На следующее утро Алкид упаковал мой чемодан, и я отбыл на Восточном экспрессе 33 в Константинополь, оставив его присматривать за моей квартирой. Те два года, что я путешествовал по Азии, в нашей переписке с Джеком мы поначалу никогда не упоминали Женевьеву и Бориса, но постепенно их имена начали вспоминаться. Особенно мне запомнились строки из письма Джека, в котором он отвечал на моё послание:
«Рассказ о том, что видел Бориса, когда был болен, что он склонялся над тобой, и ты чувствовал его прикосновение к лицу, слышал его голос, конечно же, беспокоит меня. Это должно было происходить через две недели после того, как он умер. Я говорю себе, что ты видел сон, что это был отголосок лихорадочных видений, но это объяснение не удовлетворяет меня, как и тебя».
Под конец второго года ко мне в Индию пришло письмо от Джека, которое настолько не походило на его предыдущие послания, что я принял решение немедленно вернуться в Париж. Он писал: «У меня всё благополучно, мои картины распродаются, так что о недостатке денег говорить не приходится. Казалось бы, ни одной заботы в жизни, но меня одолевает странная тревога. Я не могу избавиться от какого-то беспокойства, связанного с тобой. Это не дурное предчувствие, а скорее напряжённое ожидание — один Господь знает, чего! Могу лишь сказать, что оно изнуряет меня. Ночами мне снитесь только ты и Борис. Я не могу ничего вспомнить поутру, но просыпаюсь с бьющимся сердцем, и весь день волнение возрастает, покуда я не усну, чтобы ночью пережить всё снова. Я порядком измотан этим и полон решимости прервать это болезненное состояние. Я должен с тобой увидеться. Следует ли мне приехать в Бомбей, или ты приедешь в Париж?».
Я телеграфировал ему, что отплываю следующим же пароходом.
Когда мы встретились, я отметил, что он мало изменился; я же, как он утверждал, выглядел выздоровевшим и окрепшим. Было приятно вновь слышать его голос, и покуда мы сидели и рассказывали друг другу о своих делах, почувствовали, как отрадно быть живыми в ясную весеннюю пору.
Прожив ещё неделю в Париже, я на неделю поехал с Джеком на Эпт. Но прежде всего мы побывали на кладбище в Севре, где был похоронен Борис.
— Не следует ли нам поместить «Мойр» среди рощи над ним? — спросил Джек, и я ответил:
— Думаю, лишь «Мадонне» пристало хранить могилу Бориса.
Но Джеку не стало легче после моего возвращения. Сны, содержание которых он не мог вспомнить даже приблизительно, продолжались, и он говорил, что ощущение ожидания становилось удушающим.
— Ты видишь, в моём присутствии тебе становится хуже, а не лучше, — сказал я. — Попробуй сменить обстановку.
И он отправился в странствие по Нормандским островам 34, а я вернулся в Париж. После моего возвращения я ни разу не входил в дом Бориса, — а теперь мой, — но понимал, что это необходимо сделать. Джек содержал его в порядке и нанял прислугу, так что я отказался от своей квартиры и переехал туда. Вопреки опасениям, я обнаружил, что могу спокойно рисовать, не испытывая смятения. Я побывал во всех комнатах — всех, кроме одной. Я не смог заставить себя войти в мраморную комнату, где покоилась Женевьева, и всё же я чувствовал каждодневно растущее страстное желание взглянуть в её лицо, преклонить рядом с ней колени.
В один из апрельских полдней я лежал, погружённый в мысли, как два года назад, и машинально обводил взглядом рыжевато-коричневые восточные ковры. Когда я различил заострённые уши и плоскую злобную голову на волчьей шкуре, я вспомнил видение, в котором Женевьева лежала подле неё. Шлемы по-прежнему висели поверх истёртых гобеленов, и среди них — испанский морион 35, который, как я помнил, Женевьева надела однажды, когда мы забавлялись старинными доспехами. Я обратил взгляд к спинету, каждая пожелтевшая клавиша которого была напоминанием об осторожных прикосновениях её руки, и поднялся, притягиваемый силой страсти всей моей жизни к запечатанным дверям мраморной комнаты. Тяжёлые двери распахнулись под моими дрожащими руками. Солнечный свет лился сквозь окно, золотя крылья Купидона и горя нимбом надо лбом Мадонны. Её нежное лицо с состраданием склонялось к мраморной фигуре такого исключительного совершенства, что я стал на колени и осенил себя крестным знамением. Женевьева лежала в тени у ног Мадонны, и всё же я видел бледные синеватые прожилки сквозь её белые руки, а под сложенными ладонями складки платья отсвечивали розовым, как будто некий тёплый свет исходил из её груди.
С разрывающимся сердцем я склонился к ней и прикоснулся губами к мраморным драпировкам, затем крадучись вернулся в тихий дом.
Служанка принесла письмо, и я уселся в небольшом зимнем саду, чтобы прочесть его; но, ещё не успев взломать печать, заметил, что девушка медлит, и спросил, что ей нужно.
Она пробормотала что-то про белого кролика, которого поймали в доме, и спросила, как следует поступить с ним. Я велел выпустить его в обнесённый стеной сад за домом и открыл письмо. Оно было от Джека, но оказалось столь бессвязным, что я подумал, что он потерял рассудок. Он умолял меня не покидать дом, покуда он не вернётся; он не мог сказать, почему, но писал, что ему приснился сон. Джек не мог ничего объяснить, но был уверен, что я не должен покидать дом на улице Сен-Сесиль.
Закончив чтение, я поднял глаза и увидел ту же служанку, стоящую в дверях. В руках она держала стеклянное блюдо, в котором плавали две золотые рыбки. «Верните их в бассейн и разъясните, что означает ваше новое появление?» — осведомился я.
С тихим всхлипом она вылила воду с рыбками в аквариум в углу оранжереи и, обернувшись ко мне, попросила позволения покинуть службу. Она сказала, что остальные подшучивают над ней, очевидно, желая навлечь на неё беду: сначала кто-то украл мраморного кролика и подкинул в дом живого. Потом пропали две прекрасные мраморные рыбки, но тут же она обнаружила этих двух бьющимися на полу в столовой. Я успокоил её и отослал, сказав, что проверю всё сам. После чего вернулся в студию; здесь были мои холсты и несколько гипсовых заготовок. Статуэтка белой лилии лежала на столе в другом конце комнаты. Я в раздражении шагнул к ней, но цветок, который я поднял со стола, был свеж и хрупок и наполнял воздух своим ароматом.
И тут неожиданно я понял и бросился через холл в мраморную комнату. Двери распахнулись, свет ударил мне в лицо, и сквозь него в неземном великолепии улыбнулась мне Мадонна, и Женевьева подняла голову со своего мраморного ложа и открыла сонные глаза.
ВО ДВОРЕ ДРАКОHА
О ты, чьё сердце до сих пор болит
О тех, кто в адском пламени горит, —
Не мучай Бога, не ропщи напрасно:
Он знает сам, и всё ж — не зря молчит 36.
В церкви Святого Варнавы 37 закончилась служба, и священники покидали апсиду, мальчики из хора обходили алтарь и устраивались на сиденьях позади него. Швейцарский гвардеец 38 в пышном мундире промаршировал через южный неф, на каждый четвёртый шаг ударяя древком копья по камням пола; за ним следом прошёл наш добрый и красноречивый проповедник, монсеньор Ц***.
Моё место располагалось возле алтарного ограждения, и теперь я обернулся к западной части церкви, как и все, сидевшие между алтарём и кафедрой. Пока прихожане рассаживались, стоял гул и шорох; проповедник поднялся по ступеням кафедры, и органная импровизация прекратилась.
Я всегда находил игру органиста в церкви Святого Варнавы чрезвычайно интересной. И хотя для моих скромных познаний его стиль был чересчур академичным и чопорным, в то же время он выражал живость беспристрастного ума. Более того, исполнение несло на себе отпечаток французского качества вкуса, ценящего прежде всего уравновешенность и полную достоинства сдержанность.
Сегодня, впрочем, с первых же аккордов я заметил зловещую перемену к худшему. Лишь приалтарный орган должен был сопровождать звучание прекрасного хора. Но на этот раз из западной части церкви, со стороны большого органа то и дело раздавался аккорд, тяжкой дланью — преднамеренно, как мне кажется, — сминавший безмятежность ясных голосов. И в нём было нечто большее, чем фальшь, диссонанс или неумение. Так повторялось снова и снова, заставив меня вспомнить описанный в моём учебнике архитектуры обычай прежних времён освящать хоры, как только они возводились, в то время как неф, завершавшийся порой полувеком позже, зачастую и вовсе не получал благословения. Я рассеянно размышлял, не вышло ли так же с церковью Святого Варнавы, и не проникло ли незамеченным и нежданным нечто, чему здесь быть не полагалось, под своды христианского храма, поселившись в западной галерее. Мне доводилось читать о подобных случаях, но не в трудах по архитектуре.
Тут я вспомнил, что зданию этому немногим более ста лет, и улыбнулся нелепости соединения средневековых суеверий с этим образцом жизнерадостного рококо восемнадцатого века.
Но вот пение закончилось, и должны были прозвучать несколько тихих аккордов, подходящих для сопровождения размышлений, в то время, как мы ожидали проповедь. Вместо этого несущиеся из дальней части церкви диссонирующие звуки стали громче, как только ушли священники, будто теперь их ничто не сдерживало.
Принадлежа к тому старшему, более простому поколению, что не любит искать в искусстве психологических тонкостей, я всегда отрицал, что в музыке можно обнаружить что-то сверх мелодии и гармонии, но теперь мне казалось, что в лабиринте звуков, изливающихся из инструмента, шла настоящая охота. Педаль