Говорили, впрочем, будто Джон Грей послужил образцом для Дориана, и находили это скандальным. Пресса подняла шум. Джером К. Джером в своей газете «Тудей» призывал к борьбе с испорченностью и соблазном. «Сент-Джеймс гэзет» взывала к цензуре, к суду, к полиции. «Дейли кроникл» видела тут «порождение «проклятой» литературы декадентской Франции, книгу, полную яда, атмосфера в которой смердит удушливым запахом нравственного и умственного разложения». На двести шестнадцать рецензий, пожалуй, в одном лишь осторожном голосе Уолтера Патера не звуча ло негодования. Несколько недель Уайльд вел кампанию, посылая ответы, протесты в главные газеты. «Моя повесть — это попытка декоративного искусства, протест против грубости абсолютного реализма...», «Произведение, если угодно, полно яда, но вы не можете отрицать, что оно совершенно, а совершенство — это цель, которой мы, художники, стремимся достигнуть...», «Только Гете сумел бы охватить создания искусства со всех сторон, полностью и абсолютно верно, и очень жаль, что Гете не имел возможности прочитать «Дориана Грея». Уверен, что книга захватила бы его, и надеюсь, что какой-нибудь находчивый издатель теперь рассылает теням на Полях Елисейских подобные же экземпляры и что переплет экземпляра, предназначенного Готье, цветет желтыми нарциссами». В конце концов, утвердив мнение общества, что он написал книгу безнравственную, возмутительную, и обдав газетчиков презрением, Оскар закрыл дискуссию на страницах «Скотте Обзервер»: «Прошу считать это письмо последним моим словом и сделать мне любезность предоставить эту книгу вечности, которой она принадлежит».
Между тем успех книги был невелик— в викторианскую эпоху публика была более восприимчива к ценностям моральным, нежели эстетическим.
«Дориан Грей», на французский лад свободный по стилю и содержанию, был неким протестом против традиционных банальностей английского романа. Быть может, именно это и разозлило так сильно газетных критиков, если вообще возможно угадать образ мышления людей этого сорта. Уайльд действительно всю жизнь воспринимал французские влияния, причем систематически, как некое средство умственного оздоровления. Французские книги он читал больше, чем английские, через журналы и личные контакты поддерживал постоянную связь с литературным движением по ту сторону Канала. Лишь немногие его вещи (и, пожалуй, самые незначительные) были написаны без оглядки на какой-либо существующий или возможный французский образец. Д аже отдельные фразы, особенно их строй, сочетание, последовательность, он мысленно примерял к ритму хорошей французской прозы. Его мало заботило, так ли выразил бы свою мысль или обрисовал бы образ кто-либо из лучших английских писателей, зато он тщательно взвешивал, как бы это звучало под пером француза.
В Париже Оскар бывал несколько раз в году, проводя там по две-три недели. У него были любимые ресто раны, кафе, в Париже он вел уединенный образ жизни, толпа о нем ничего не знала, круг друзей был небольшой. Женщинам нравилась его учтивость, в которой было нечто от эпохи Людовиков и нечто романтичное. Княгиня Монако прислала ему свой портрет с надписью: «Au vrai art — à Oscar Wilde»[8]. Он принадлежал к числу знаменитостей. Баррес угощал его завтраком у Вуа зена. Мореас, Малларме сидели за его столом. Запершись с Пьером Луи в заваленной книгами комнате, среди клубов папиросного дыма, они опускали двойные шторы, чтобы свет не мешал их интеллектуальным оргиям, таинственным беседам, длившимся бесконечно,— казалось, так же бесконечно, как то, что было их предметом— жизнь Греции от Гомера до Плотина.
Поэт Стюарт Меррилл, автор «Четырех времен года», бродил с ним по закоулкам Монмартра. Как-то вечером были они в «Мулен Руж». На небольшой сцене выступали клоуны, акробаты, жонглеры. Друзья собрались уходить, как вдруг Оскар потащил Меррилла в первые ряды. На эстраде танцевала какая-то румынка, полусонная жалкая девчушка, которая, непонятно зачем покачавшись взад-вперед, становилась на руки, вскидывая пятки вверх, а через минуту автоматически, безо всякого изящества, снова принималась кружиться, изгибаться, прыгать. Уайльд захлопал ей — это удивило Меррилла, зрителей и саму танцовщицу.
— Я хочу познакомиться с этой девушкой,— сказал Оскар.
Он послал ей записку. Служитель вернулся без ответа. Оскар был огорчен.
— Я, видишь ли, хотел пригласить ее поужинать и поговорить об одном моем замысле. Уже давно я думаю о Саломее. Мне хочется, чтобы дочь Иродиады танцевала на руках. На руках, дорогой мой, точно так, как у Флобера.
Дополняя «Дориана» для издания отдельной книгой, Уайльд снова перечитал «A rebours», откуда немало взял для этих дополнений. Заодно он заимствовал оттуда образ Саломеи. Его пленили описанные в пятой главе две картины Гюстава Моро. Неотступно стоял перед его глазами невероятный колоссальный трон, как бы высящийся над веками и над историей,— на троне восседает тетрарх Ирод в иератической позе индусских богов, со сдвинутыми ногами, держа руки на коленях; у него желтое, морщинистое лицо и длинная борода, подобно облаку белеющая над звездами драгоценных камней, что сверкают на его облачении; подальше — Саломея, вся в алмазах, жемчугах, золоте, вперив глаза куда-то по ту сторону реальности, словно в каталептическом сне, стоит на цыпочках, готовая начать танец с цветком лотоса в руке, как некое божество наслажденья. Пленительная, чудовищная, равнодушная, безответственная, ядовитая тварь. Образ этот сливался с другим, с описанной Гюисмансом акварелью «Призрак». Во дворце Ирода, в сводчатой радужно-пестрой Альгамбре, со стоящего на полу подноса подымается в воздух отрубленная голова и жуткими стеклянными зрачками глядит на нагую Саломею, прикрытую лишь драгоценностями, сверкающими в лучах ореола, что окружает главу Крестителя.
Оба видения, а может, в особенности их безумное толкование у Гюисманса поплыли в мозгу Уайльда рядом с «Иродиадой» Флобера. Он наизусть знал ту сцену, где Саломея, в черных шальварах, в туфельках из пуха колибри, окутанная голубой шалью, под звуки флейт, кроталов и гингр, изображает своим телом погоню, вздохи, томление, любовный пыл среди шороха драгоценностей и шелков, утопая в облаках никому не видимых искр, и наконец, став на руки и подняв ноги вверх, пробегает по сцене, как большой паук, и внезапно останавливается...
Через несколько дней после этого вечера Уайльд принес Мерриллу рукопись. Это была «Саломея», драма в одном акте, на французском языке.
— Написал очень быстро,— сказал Оскар.— Одним духом. Все это уже давно было у меня в голове.
— Но почему по-французски?
— Не знаю. Так получилось. Впрочем, англичане этого бы не поняли.
Стюарт Меррилл нашел нужным сделать в рукописи столько исправлений, что в некоторых местах тонкие линии неплотно поставленных букв Оскара бесследно исчезали под угловатыми буквами помарок. После долгого спора Уайльд согласился всего лишь убрать бесчисленные «enfin»[9] которыми начиналось каждое второе предложение.
— Хорошо,— сказал наконец Меррилл,— но не считаешь ли ты, что персонажи твоей драмы разговаривают, как английские дети, у которых была гувернантка француженка?
Уайльд усмехнулся:
— Ты говоришь, как настоящий друг.
Взяв рукопись, он попрощался и ушел. Он-то знал ей цену. Его проза была простой, он понимал, что тут ни к чему путаться в длинных периодах, однако почерпнул он ее не из общения с Оллендорфом. Он взял эту прозу из «Семи принцесс» Метерлинка и был доволен, что Меррилл этого не заметил. Но подумать следовало. Оскар дал прочитать пьесу Адольфу Ретте. Тот прочел, одобрил все поправки Меррилла да еще от себя добавил больше десятка. Рукопись имела ужасный вид. На ней выросли джунгли помарок и дописанных слов, чужих слов, из-под которых слово Уайльда глядело плачевно и действительно неуместно. Наконец он обратился к человеку, чьего суда опасался больше всего и перед кем всегда немного робел. Но прежде чем показать пьесу, сам переписал текст заново.
Пьер Луис читал медленно, не нарушая молчания, не делая никаких движений, только то и дело зажигал папиросы. Оскар сидел в углу комнаты, держа на коленях старую Библию, Библию Пьера Варике, с комментариями докторов теологии из Лувенского университета, и смотрел на лицо Луи, бледность которого оттеняли черные усы и клубы дыма. Перевернута последняя страница. Луи взял новую папиросу, откинулся на спинку кресла. Уайльду казалось — он видит мысли Луиса.
Вот Луис сперва дает время исчезнуть последней сцене, когда погасли факелы и звезды, а луна ушла за тучу. Потом он мысленно открывает бесстрастный рассказ святого Матфея: «Плясала и уходила» Потом начинает воздвигать дворец Ирода, придавая ему кирпичные бастионы, какие там были в средние века, и арки, колонны, цветущие террасы Ренессанса. Средь них он ищет иудейскую принцессу, которая все ускользает во мгле далеких веков, а он ловит ее несколькими датами из истории, несколькими отрывками древних текстов и находит ее наконец на порталах базилик, на сводах часовен, на стенах монастырей — нежную, радостную, почти с чертами Мадонны, потом видит ее у живописцев Возрождения — зрелую женщину, сознающую свою красоту, несущую голову пророка изящно и свободно, будто корзину с цветами.
Луис облокачивается на край стола, опускает голову на руку, и Оскар знает, что под его полуприкрытыми веками движутся бесконечные ряды букв,— все, что прочитали и запомнили эти спокойные, усталые глаза. Странная тревога и досада охватывает Оскара, ему кажется, что эта кипа лежащих на столе страниц его унижает, он готов отречься от них какой-нибудь шуткой, он не понимает, как мог он хоть на минуту разрешить кому-то судить о его грезах, однако все похвалы на свете он не променял бы на слова, которых ждет сейчас.
— Оскар,— говорит Луис почти шепотом,— это прекрасно. Это поэзия, это живет и волнует. Никто, даже Флобер, не догадывался, кем была Саломея. Ты ее открыл. Твоя драма — это сказка лунной ночи, и она чарует, как лунная ночь.