Король жизни / King of Life — страница 13 из 39

орога он кричал:

— Оскар, мне нужны мысли.

Они были ему нужны всегда. Он писал в несколько газет, шлялся по редакциям, игорным домам, ночным кабакам.

Оскар вместе со своим креслом отодвигался к стене, у которой стояли две большие вазы — одна бронзовая, другая алебастровая — с цветами, источавшими сладкий, тяжелый аромат, и, куря одну за другой восточные папиросы, вкус которых всегда превосходит их цену, бросал брату, словно с облаков, политические статьи, готовые рассказы, занятные светские историйки, анекдоты, которые можно было куда-то вставить или обработать отдельно. Не раз Вилли запасался так на несколько недель.

Оскар перестал быть писателем. Теперь он, собственно, творил лишь устным словом, а его комедии были собранием и свободной композицией из блестящего обилия фраз, которые он разбрасывал каждый вечер. Их было куда больше, чем требовалось ему самому, и многие второразрядные писатели были обязаны лучшими своими страницами тому, что им удалось слышать Уайльда. Слово его в то время обрело необыкновенную красочность. Радость, глубокая, пылкая, дышащая счастьем радость возносит ум до высшего совершенства. Она наделяет его полной свободой и, очищая от всех страстей, придает почти беспредельную гибкость.

«Он играл этой мыслью все более и более дерзко; он подбрасывал ее вверх и преображал; позволял ей бежать и снова догонял; украшал ее радужными блестками фантазии и окрылял парадоксом. Хвала безумию возвышалась в его устах до Философии, а сама Философия стала юной и, увлеченная неистовой музыкой Наслаждения и словно бы надев залитое вином платье и венок из плюща, помчалась в пляске, подобно Вакханке, по холмам жизни, смеясь над трезвостью ленивого Силена. Факты разбегались перед нею, как спугнутые лесные звери. Белые ее ступни топтали гроздья в огромной давильне, у которой сидит мудрец Омар,— пока бушующий сок багряною волной не поднимается до ее нагих бедер или не поплывет красною пеной по черным, покатым, скользким стенкам чана... Он был ослепителен, причудлив, безответствен. Он завораживал слушателей, и они шли за его свирелью смеясь».

С тех пор как Оскар это написал, прошло почти два года. Многое из того, что в «Дориане Грее» было мечтой, стало действительностью. Сходство с Генри Уоттоном весьма усилилось. Оскар унаследовал его титул «Принц Парадокс», который теперь никто не мог оспорить.

Эта блестящая форма была ему особенно мила. Она казалась ему в сфере мысли будоражащим фактором разложения, подобно преступлению в сфере жизни. Нередко парадокс создавался просто перевертываньем избитых выражений, поговорок, банальностей, но столь же часто был он внезапной молнией, озарявшей какую-то необычную, новую истину. Уайльд был мастером диалектики. В самых несхожих вещах он обнаруживал неожиданные подобия и умел находить несокрушимые доказательства для явных нелепостей. У тех, кого он побеждал в споре, часа через два появлялись самые блестящие аргументы, но при следующей встрече исчезали снова. В раскаленном тигеле быстрого его ума парадокс рождался почти стихийно, а предварявшие его наблюдения и мысли оставались невыраженными. В книгах многие эти блестящие мысли потускнели, будто драгоценные камни, превратившиеся в отшлифованные, но обычные камешки. Остроты, меняющиеся в своем тоне, в своей краске почти с каждым поколением, шуршат под нашими пальцами, как засушенные цветы. Впрочем, между тем, как он говорил, и тем, что писал, разница была столь велика, что некоторые из его друзей просто не могли его читать.

Он не имел себе равных в беседах того рода, где возникновение вселенной и вчерашние события сливаются в единой улыбке. Поразительная память, наполненная роскошью, развратом, разумом, безумием многих веков, хранила знания, приобретаемые умами особенно жадными, знания обширные, беспорядочные, неосновательные, красочные, расшитые узорами фантазии и грез. Он говорил обо всем: о золотом песке афинских гимна сиев и о темных дворах тюрем, о крематориях, гашише, заклинателях змей, об искусстве, о старинной утвари, драгоценных камнях, о вине, табаке, яствах. Единой дерзкой мыслью схватывал он грязь городского дна и величественные исторические фигуры, мелкие происшествия и великие события, воскрешал любимые свои светозарные образы Греции, расписывал мрачные картины пыток, будто с холстов Помаранчо или с гравюр Яна Луйкена, целую преисподнюю мук, какие только мог найти в старых хрониках или в пережитках человеческой злобы, приоткрывал своды романских базилик, оживлял каменные сады готики, холсты, бронзу, мрамор музеев и, вдруг остановившись, возвращался в Рим, на Палатин, и чудилось, он когда-то там был, был Нероном, Оттоном, Домицианом, Антиноем, верховным жрецом Эмесы, который в тиаре, в расшитых самоцветами одеждах шествует по дорожкам, усыпанным серебряною и золотою пылью, дабы в окружении евнухов сесть за ткацкий стан, где под его бескровными пальцами пурпур превращается в кровавый, блещущий золотом сон приходящей в упадок империи.

На этом пути всегда оказывалось много свежих мыслей, точно историю следовало бы написать заново, и много старых идей, которые надо было развить иначе, в соответствии со своим веком,— каждое явление неожиданно обретало иной вид. От слов свободных или живописующих он вдруг переходил к речам глубоким, новаторским, умел быть точным, почти педантичным, и вдруг отбрасывал хронологию, документы, цитаты, чтобы высказать чью-то душу голосом чистого лиризма. Наконец, он рассказывал чуть ли не шепотом сказки. Тут он подбирал слова необычные, звучные, произносил их медленно, как бы смакуя, делал паузы между абзацами, голос его временами звучал громко, почти напевно, а взгляд живых глаз светлел, голубел. Все это, рождаясь под влиянием минуты, не производило, однако, впечатления случайной импровизации с провалами и мелями, а скорее имело черты произведения законченного и отделкой деталей напоминало миниатюрные вещицы из слоновой кости с золотом и драгоценными камнями. Стиль его сказок был слегка приглушенный, отдавал стариною, вещами, долго хранившимися в шкатулках и пропитавшимися ароматом древности.

О нем говорили: «Если когда-либо был человек, говоривший, как боги, так это Оскар Уайльд». Смысл таких восторженных отзывов для нас утерян, слава это го дивного мастера устного слова не может быть подтверждена ничем, кроме памяти тех, кто когда-то слышал Уайльда. В ушах нескольких ныне живущих стариков еще звучит мелодия его голоса, который сравнивали с «золотым голосом» Сары Бернар, и возможно, что Уайльд перенял кое-какие ее секреты. На английской почве он был единственным и несравненным волшебником живого слова, там подобного искусства никогда не знали. Сказать по правде, его произведения недостаточно это отражают. Все же они дают почувствовать, как великолепно мог сверкать свободный и широкий ум, когда его окрыляло всеобщее преклонение, и чувство счастья, наполнявшее все его существо, озаряло слушателей сиянием Юга. Для каждого, кто провел с ним хотя бы час, его имя уже навсегда было окружено таинственным очарованием. При нем душе становилось легче. В этом нельзя сомневаться, раз, наряду со многими другими, он пленил утонченные и недоверчивые умы Шоу, Жида, Ренье, Барреса, Бурже, умы, которые легко распознали бы пустоту, будь Уайльд лишь созданием счастливого случая или преходящих увлечений.

С той памятной премьеры Оскар так легко и свободно вошел в роль большого барина, словно им родился. «Я никогда не хожу пешком и переписываюсь только по телеграфу». Он совершенно забыл о годах, проведенных на Солсбери-стрит и Чарлз-стрит, о закладывании часов и курении окурков — он отшвырнул те времена, как куколка свою оболочку. Впрочем, он никогда не оглядывался назад, теперь же целиком отдался тому, что он называл лучшим произведением своей жизни. «В книги я вложил только талант, жизни же отдал свой гений». В этих словах, кстати, есть и такой смысл: то, что могло бы показаться пустяком и обычно таковым является в жизни писателя — светские связи, одежда, наслаждение роскошью,— имело у него такое же значение, как подлинное творчество, а порой даже большее.

Можно предположить, что у некоторых натур проявляется таким образом жажда власти. Это натуры, в интеллектуальном смысле не имеющие определенного пола, духовные андрогины, воплощение изящества и причуд своей эпохи. Они господствуют над окружающими с помощью множества приятных, привлекательных пустячков, о которых все говорят, пожимая плечами, но которые в конце концов прививаются. А если — как в этом случае — к пустячкам присоединяется сознатель ное слово, ясная мысль, высокая умственная культура, тогда непременно возникает один из типов, которые история бережет в памяти о своем счастье, как хранит суровых героев в памяти о своих поражениях и бедах. Оскара Уайльда можно увидеть и понять в любой одежд е — в гиматие Алкивиада, в тоге Петрония, в далматике кого-либо из утонченных византийцев, в бархате Бальтазара Кастильоне, в камзоле графа Лестера, в голубом фраке герцога де Линь — и порой кажется, что костюм, который он носил в действительности и которому уделял столько внимания, был наименее подходящим и шел ему так же плохо, как Англия королевы Виктории.

Осуществляя идеал денди, Уайльд в девяностых годах избрал иной путь, чем тогда, когда надевал короткие панталоны и бархатный берет. О той ребячливой эксцентричности уже не было речи, то годилось для начала, чтобы привлечь внимание к молодому человеку, который еще ничего не значил. Теперь надлежало заняться игрою оттенков, творить необычное в границах условности, как создается своя собственная поэзия в тесных правилах сонета. Итак, он отказался от Нероновой прически, отпустив волосы, разделявшиеся пробором посредине так, что они ложились на виски, прикрывая уши двумя густыми волнами. Одевался в согласии с господствующей модой, которую теперь сам отчасти изменял и формировал. Часы, проведенные у портного или в галантерейных магазинах, были отмечены торжественной скрупулезностью. Тут решались важные вопросы о черных сюртуках с шелковыми лацканами, о тех «великолепных рединготах», которым удивлялся Париж, о светлых панталонах в темную полоску, о повязанных с искусной небрежностью галстуках из зеленого шелка, о шведских перчатках стального цвета, о лакированных штиблетах, о шелковом цилиндре, равно обяз