ть лишь большой его преданностью Уайльду. «Твоя рыцарская дружба, твоя прекрасная рыцарская дружба стоит больше, чем все деньги мира»,— ответил ему Оскар из Холлоуэя.
Писанье писем представляло единственную и столь хрупкую связь с миром, от которого он был отрезан внезапным несчастьем, принявшим такое множество страшных обличий. Это было также единственное занятие, не подлежавшее тюремным ограничениям. Начальник Холлоуэя, в чью обязанность входил просмотр писем, посылаемых из его заведения, вначале с немалым трудом разбирался в узеньких, колышущихся, как ленты, строчках, и его суровое, хмурое лицо недовольно морщилось, когда на него сыпалось это обилие слов, содержавших так мало настоящего смысла, истинное словесное буйство, нездоровая, по его мнению, горячка болтливости. Он относил это за счет ирландской крови и всякий раз не мог сдержать удивления.
— Право, господа,— говорил он своим подчиненным,— впервые случается мне видеть, чтобы человек ожидал суда среди такой сумятицы слов.
В конце концов он перестал этим заниматься и свел исполнение своего долга к тому, что старательно ставил печать на приносимых ему каждый день стопках почтовой бумаги.
«Сумятица слов» — то было, возможно, самое удачное определение. Оскар одурманивал себя словами, как наркотиком. Он писал всем друзьям, чаще других — Альфреду Дугласу. Тот, впрочем, посещал его ежедневно. Каким-то образом Бози удалось получить разрешение на часовую беседу в отдельной комнате — четыре голые стены, простой стол из некрашеного дерева и два стула с соломенными сиденьями. Появлялись папиросы, виски и содовая. Уайльд, которого после захода солнца запирали в камере, страдающий бессонницей, лишенный табака, видевший остальных друзей только через решетку в полном людей зале, принимал каждый такой час, как дивный, неожиданный дар из тех скупых рук, у которых откуда-то появилась сила отодвигать засовы и еще более тяжкие полицейские правила. То, о чем бе седовали эти двое, не заслуживало даже гримасы пренебрежения: начальник тюрьмы, слушая доклад стражника, который всегда присутствовал при свиданиях, прерывал его после первых нескольких фраз. Ведь в стихах Вордсворта о майском ветре никак не усмотришь связь с делом человека, обвиняемого в глубоко безнравственных действиях.
За исключением этого часа да времени, когда Уайльд писал письма и магия слов очищала его от душевных терзаний, остаток дня и всю ночь он находился в состоянии смиренной покорности человека побежденного и отринутого судьбою. М-р Трэверс Хамфрис, посетивший его несколько раз, не мог почерпнуть ничего утешительного из вида этого небритого, серого лица, сутулящейся спины и неподвижно сплетенных на колене рук. За несколько дней перед судом лорд Альфред Дуглас уехал в Кале и остановился в отеле «Терминус», где уже с неделю жил Роберт Росс.
Процесс открылся в субботу, 26 апреля, в Олд-Бей ли. Председательствовал судья Чарлз, обвинителем был м-р Гилл. Сэр Эдуард Кларк, м-р Чарлз Матьюс и м-р Трэверс Хамфрис заняли места на скамье защиты. Уайльд сидел на скамье подсудимых рядом с Альфредом Тейлором, усталый, опустившийся, в плохо очищенном костюме с прилипшими соломинками из тюремных матрацев. Среди публики, в одном из первых рядов, находился маркиз Куинсберри с пунцовой розой сорта «Кримсон Рэмблер» в бутоньерке.
При открытии заседания Кларк потребовал, чтобы дело Уайльда отделили от дела Тейлора, ибо нет доказательств, что его клиента можно подозревать в соучастии в преступлениях человека, который подвергался аресту и состоял под надзором полиции. Соседство с ним на одной скамье создает ложное и вредное впечатление, что может оказать нежелательное воздействие на присяжных.
— Согласен,— сказал судья,— что это— пункт щекотливый, но оба дела поступили ко мне с Бау-стрит вместе и так были утверждены в вердикте присяжных (true-bill). Иной под ход к ним можно установить только на основании опроса свидетелей, посему предложение защиты я должен отвергнуть.
Вызвали свидетелей. Они шли один за другим: Чарли Паркер, Фред Аткинс, Эрнест Скарф, Уолтер Грейнджер, Мейвор, Шелли, Альфред Вуд. М-р Гилл извлекал из каждого возможно больше подробностей, что, впрочем, заранее было подготовлено адвокатами маркиза в беседах с каждым из них. Даже без метких замечаний защиты, без неожиданных вопросов Кларка, после которых обычно слышалось невнятное бормотанье, суд справедливый и непредубежденный — если бы в этом зале находился таковой — обнаружил бы во всем этом откровенный сговор: от свидетелей так и разило шантажом. Фред Аткинс к тому же находился под угрозой тюрьмы за лжесвидетельство. Один Шелли был исключением, но он был не вполне в своем уме. Зачитывали его письма, где говорилось о боге с такой восторженностью, которую всякий англичанин счел бы неуместной, а затем, почти без всякого перехода, шли страницы о чувственных восторгах, довольно туманные, как бы в полусне написанные, несмотря на дурманяще экзальтированные выражения— это казалось каким-то непре кращающимся кошмаром. М-р Матьюс обратил внимание судьи на то, что Шелли лишь под действием вопросов обвинителя начинал как-то увязывать смутные образы своей фантазии с личностью обвиняемого.
— Не знаю, какие выводы сделают из этого присяжные,— сказал судья.— Что до меня, я полагаю, что здравый смысл велит отвергнуть гипотезу защитника. Чего ради стал бы этот молодой человек с живым умом выдумывать вещи, о которых и вообще-то говорить неприятно, а особенно в этом зале.
После воскресного перерыва разбирательство дела продолжили 29 апреля. Горничная из отеля «Савой» давала показания при закрытых дверях. Судья, указывая на Уайльда, спросил, узнает ли она его.
— Да... конечно... Но то, о чем я говорила... Нет. Он показался мне моложе, гораздо моложе и не таким высоким.
Сэр Эдуард Кларк внезапно встал и попросил разрешить ему минутный разговор с его клиентом.
— У меня нет замечаний,— сказал адвокат, когда оба они возвратились в зал.
Уайльд сидел бледный, слегка склонив голову набок. Страх исчез из его глаз. По опухшим губам пробежало что-то вроде улыбки.
В темных зрачках, глядевших так спокойно, уже тогда таились мысли, высказанные двумя годами позже: «Чужие грехи были отнесены на мой счет. Стоило мне захотеть, и я мог бы на обоих процессах, разоблачив того человека, избежать — разумеется, не позора,— но тюрьмы. Я сумел бы доказать, что три главных свидетеля были тщательно вышколены маркизом и его адвокатами,— о чем им молчать и о чем говорить, и как, заранее сговорившись и прорепетировав, перенести чужие действия и поступки на меня. Я мог каждого из них удалить из зала властью судьи еще более решительно, чем то сделали с жалким лжесвидетелем Аткинсом. Я мог бы выйти из суда, засунув руки в карманы, выйти свободным. Мне это советовали, меня заклинали, умоляли. Но я отказался. Я предпочел не делать этого. Никогда, ни на одну минуту я не пожалел о своем решении. Такой поступок был бы ниже моего достоинства. Грехи тела — ничто. Постыдны только грехи души. Если бы я обеспечил себе свободу такими средствами, я терзался бы до конца дней».
К нему вернулось сознание своего превосходства, и над загородкой показался четкий профиль его лица, осветившегося внезапным оживлением. Речь пошла опять о литературе. Зачитали стихи Дугласа «Хвала стыду» и «Две любви».
— Это не стихи Уайльда, мистер Гилл,— перебил Кларк.
— А я, кажется, этого и не утверждал.
Мистер Гилл желал узнать, что означает «любовь, не смеющая себя назвать вслух». Три головы защитников, будто на пружинах, обернулись в сторону Уайльда, на всех трех лицах— просьба об осторожности, но было слишком поздно.
— Любовь, не смеющая назвать себя вслух,— говорил Уайльд,— речь идет, разумеется, о нашем веке, ибо наш век не может или не хочет ее понять,— это глубокое чувство мужчины, старшего годами, к младшему, чувство Давида к Ионафану, чувство, составляющее основу философии Платона, заключенное в сонетах Микеланджело и Шекспира. Это глубокое духовное чувство, столь же чистое, сколь совершенное, оно порождает великие произведения искусства, такие, как у Микеланджело и у Шекспира; и эти два стихотворения,— они также произведения искусства, до такой степени непонятные в наше время, что вот я стою теперь перед судом. Это прекрасное чувство, чувство возвышенное, благороднейшее. Это чувство интеллектуальное, и возникает оно тогда, когда старший наделен интеллектом, а младшему еще присуща радость и лучезарная надеж да жизни. Мир этого не понимает, мир бесчестит и пригвождает к позорному столбу все, что с этим связано.
Среди публики раздались аплодисменты. Судья застучал молотком.
— Публика должна соблюдать полную тишину. Если это еще раз повторится, я прикажу очистить зал.
Но м-р Гилл уже закончил опрос, и судья отложил заседание на следующий день. В среду выступления Кларка, обвинителя и судьи продолжались до полудня, после чего был оглашен вердикт присяжных. Три голоса были поданы за освобождение. Из-за отсутствия единогласия дело назначили на новое рассмотрение, не сразу, но только в конце мая. На сей раз залог приняли. Из пяти тысяч фунтов Уайльд дал гарантию на половину суммы, остаток поделили между собой лорд Перси Дуглас оф Хоик и преподобный Стюарт Хедлем.
Из Олд-Бейли Уайльд попросил отвезти его в гостиницу, где для него сняли комнаты. Кучер, словно не расслышав, еще раз спросил адрес. Оскар повторил громче, и в этот миг какая-то тень скользнула в щель между домами. Фиакр ехал с непонятной медлительностью. Они еще не добрались до места, как часы на церковной башне пробили семь.
Служителю, проводившему его наверх, Уайльд сказал, что обедать будет у себя в номере. Но не успели подать тарелки, как вошел хозяин и попросил тотчас съехать из гостиницы. Он, мол, знает, кто его постоялец, и не желает, чтобы тот хоть минутою дольше оставался под его кровом. Уайльд дал отвезти себя на окраину Лондона, где кучер сам указал ему гостиницу. Это был неказистый и грязный постоялый двор. Там никто его не знал. Он был настолько утомлен, что сразу же лег. Его разбудил стук в дверь, который он сперва принял за кошмар. Когда же стук повторился, еще более гро