ваны между ним и жизнью,— за весь долгий срок тюремного заточения не было ни единого часа, подарившего ему сочувствие. Й именно оно оказалось теперь единственной точкой опоры для всего распавшегося его бытия.
С той поры, когда он разделил свое страдание с толпою серых братьев, ему чудилось, будто сердце его расширилось, будто свежая сила оживила его воображение. Не означало ли это приближения к Христу, чье воображение было стойко и всепроникающе, как огонь? Христос понимал проказу прокаженного, слепоту слепого, жестокую алчность тех, кто живет для наслаждения, понимал особую нищету богача.
В это время у Уайльда было несколько книг. Софокл, Данте, немного современной поэзии. Все это он забросил ради Евангелия на греческом языке, которое прислал ему Росс. Каждое утро, покончив с уборкой камеры и чисткой посуды, в которой приносили пищу (он гордился, когда удавалось довести до блеска облезлое олово), он читал отрывок из Евангелия, десять — двенадцать стихов. Греческий язык возвращал непостижимую свежесть словам, которые в проповедях пасторов покрылись плесенью. Как будто выходишь из тесного, темного дома в цветущий лилиями сад. Он верил, что Христос говорил по-гречески, что он слышит подлинное звучание Его слов, и с наслаждением думал, что Хар мид мог бы Его слушать, Сократ мог бы с Ним спорить и Платон мог бы Его понять. Он изумлялся тому, что из дома назаретского плотника вышла личность бесконечно более великая, чем любая из созданных мифом или легендой, личность, чьим предназначением было открыть миру мистический смысл вина и красоту полевых лилий, открыть такими средствами, которых не ведали ни в долинах Киферона, ни на лугах Энны.
Этот путь, однако, вел Уайльда не выше, чем на какой-нибудь приятный холм, озаренный светом луны, овеваемый ароматами цветущих долин. Не было никаких признаков того, что теперь он больше, чем когда-либо, мог ожидать помощи от религии. Вера, которая других ведет к незримому, у него всегда останавливалась на вещах, доступных зрению и осязанию. Чем беднее становилась действительность, тем слабее была его вера — разумеется, вера в мир. Его отношение к религии никогда не достигало большей глубины, чем в то время, когда у него появилась мысль основать Братство неверующих с особым культом: пред алтарем, на котором не горит ни одна свеча, священник с не ведающим покоя сердцем будет служить мессу над неосвященным хлебом и кубком без капли вина. Мысль эта возникла в Рэдинге.
Изведав смирение, узнав сочувствие и, наконец, вступив в общение с греческим текстом Евангелия, оживившим его увядшую восприимчивость к прекрасному, Оскар Уайльд все же преобразился. В душу его вошло немного света. Новый надзиратель галереи С., Мартин, познакомился с ним уже как с человеком, которому не чужда улыбка.
Когда Мартин впервые открыл дверь камеры, узник стал спиною к нему. Надзиратель сказал «добрый день», и тогда на него глянуло лицо, на котором улыбка побеждала удивление. Трудно объяснить, сколько ласки могут вместить эти два слова, которые на всем белом свете говорят и повторяют с та.ким равнодушием! Приветствие это было столь неожиданным, что Уайльд ничего не ответил, лишь стоял в недоумении, пристально глядя незнакомцу в глаза. С минуту оба они смотрели друг на друга, и это было началом их приятельских отношений.
Не без влияния друзей Уайльда мрачный Айзексон ушел из Рэдингской тюрьмы, и его место занял степенный, добродушный майор Нельсон. С.3.3. узнал об этом когда ему принесли сенник, весьма убогий на взгляд людей по ту сторону тюрьмы, но для человека, пролежавшего несколько сот ночей на твердых досках, то был почти предмет роскоши. Он получил также книги, бумагу, перо, чернила. Стол соорудил себе сам, кладя свою дощатую койку на два табурета, Ему разрешили по вечерам иметь свет, маленький газовый огонек. Все свободное время он писал. Ради одного наслаждения пользоваться пером переписывал целые страницы итальянского издания Данте. Огрубевшие, изувеченные пальцы обретали утраченную гибкость.
Он был в упоении. Острием стального пера он пропахивал борозду нового творчества. От нее шел запах вещей неведомых и близких, форм, картин, мыслей, целого рождающегося мира, которому не хватает лишь слов для жизни,— тот бесподобный запах, что льется от мозга к сердцу в пульсирующих ручьях бурлящей крови. Душа расширялась в огромный, разнообразный ландшафт: были там вершины с крутыми подъемами, глубокие, темные долины, простирались далекие моря сновидений. Буйное изобилие образов раздвигало тесные пределы камеры. Вглядываясь в эту бесконечность, удивительную и пустынную, как вселенная перед днями творенья, Оскар Уайльд ощущал гордость новой жизни, радость, даруемую могуществом, окрыленное сердце. Вставая по утрам, он приветствовал день возгласом счастья: «Какое начало, какое чудесное начало!»
Наконец, взяв одну из четвертушек голубой бумаги с тюремным штемпелем, он начал: «Дорогой Бози. После долгого и тщетного ожидания я решил написать тебе первым, как для твоего, так и для моего блага, ибо не мог вынести мысли, что пробуду в тюрьме два долгих года, не имея от тебя ни единого слова, ни единой вести, кроме тех, которые были для меня огорчительны. Наша злосчастная и достойная сожаления дружба...» Из этих слов вытянулась нить всей истории их дружб ы — с датами, цифрами, мельчайшими подробностями, с признаниями в том, чего не обсуждал ни один судья. При раскрытии прошлого, среди выметаемого давнего мусора пошла речь и о чем-то новом, и это «Послание, написанное в тюрьме и в оковах» («ерistula iп carcere еt in vinculis») несло весть о науке тюремного бытия, об упражнениях в смирении, об испытанном позоре, о радости сочувствия.
Начал он свою исповедь в январе упреками, что Бози так упорно молчит, а закончил в марте словами: «Пиши мне со всей откровенностью о себе, о своей жизни, о друзьях, занятиях, книгах...»
Неужто он думал, что зремя остановилось и ждет, как посыльный, которому предстоит отнести это срочное письмо?
Сложив по порядку восемьдесят густо исписанных страниц и вручив майору Нельсону последний листок своей рукописи, Оскар почувствовал огромное облегчение, ту внутреннюю умиротворенность, которую верующему приносит исповедь, а писателю — препоручение своих страданий милостивому и целительному слову. Но заодно отхлынула смелость, побуждавшая его в течение этих трех месяцев на столь дерзкую откровенность. Он видел письмо в руках Дугласа, видел его искаженное, пылающее лицо, побелевшие от гнева глаза. Какое счастье, что рукопись находится под замком у коменданта тюрьмы и будет отправлена не раньше, чем он, Оскар, того пожелает.
На другой день он писал Россу:
«Отдельно пошлю тебе рукопись, которая, надеюсь, дойдет до тебя целой и невредимой. Как только прочтешь, прошу тебя распорядиться, чтобы изготовили точную копию... Рукопись чересчур длинна, чтобы доверить ее переписчику, а собственный твой почерк, дорогой мой Робби, в последнем письме говорит мне о том, что тебя этим делом обременять нельзя. Полагаю, единственно разумное — быть вполне современными и отдать переписать ее на машинке. М-с Маршалл могла бы прислать тебе одну из своих машинисток — в таких вещах можно доверять только женщинам, ибо у них нет памяти на важные дела,—и изготовление копии происходило бы под твоим надзором. Уверяю тебя, пишущая машинка, если на ней играют с экспрессией, не более надоедлива, чем фортепиано, на котором играет сестра или какая-нибудь кузина. По правде говоря, многие из тех, кто очень привязан к домашнему очагу, предпочитают пишущую машинку.
Я хотел бы, чтобы копию сделали на тонкой, но хорошей бумаге, такой, какой пользуются для переписывания ролей в театре, и чтобы были широкие поля для поправок... Прочитав это письмо, ты увидишь психологическое объяснение моего поведения, которое извне могло казаться смесью идиотизма и пошлого удальства. Придет время, когда надо будет рассказать правду,— необязательно при моей жизни... но я не намерен вечно пребывать у гротескного позорного столба, к которому меня пригвоздили...»
Рукопись ему, однако, пришлось самому взять у майора Нельсона лишь в день освобождения.
Теперь он уже считал дни до конца срока. Радость смешивалась с грустью. Трагедия тянулась слишком долго, кульминация ее давно миновала, внимание мира успело полностью угаснуть. Он возвращался в жизнь человеком никому не нужным, человеком, о котором забыли, чем-то вроде ожившего вампира с седеющими волосами и изуродованным лицом. И все же каждая прогулка по двору была жестокой пыткой. Верхушки деревьев за оградой покрылись листочками дивного ярко-зеленого цвета. Глазам было больно смотреть. Апрельский ветерок говорил стихами Вордсворта. Он не вмещался в легких. Казалось, в тюрьме теперь становится все темнее. Надзиратель Мартин замечал его терзания.
— Так оно и бывает,— повторял Мартин,— говорят ведь, что самый темный час ночи — перед рассветом.
И Оскара опять охватывал трепет счастья при мысли, что в тот день, когда он получит свободу, в садах будет цвести сирень и он увидит, как ветер клонит ее кусты, и будет вдыхать ее запах. Он чувствовал, что его душа, вступив в теснейшую связь с душою вселенской, отзывается на тончайшие оттенки красок в чашечке цветка и на мельчайшие извивы раковины, выброшенной на прибрежный песок. И он догадывался, что за этой пестрой, многозвучной, трепетной красотой существует неведомый дух, с которым ему надобно заключить союз.
Когда 17 мая С.3.3. вошел в кабинет начальника тюрьмы, майор Нельсон встал:
— Через два дня вы будете свободны. Закон наш требует, чтобы узник вышел на свободу из той же тюрьмы, в которую был заточен после приговора. Нынче ночью вас отправят из Рэдинга в Лондон. Разумеется, в собственной вашей одежде.
Оскар собрал лежавшие на стуле панталоны, жилет и сюртук, они пахли затхлостью стенных шкафов, где их продержали два года. На стуле еще остался обвязанный шнурком пакет. Взяв его, Уайльд ощутил рукою тяжесть своей письменной исповеди.
— Я предпочел,— сказал майор Нельсон,— не посылать это со своей печатью.