а что не похож. В его опаловых тонах есть нечто от тех дивных нюансов, какие бывают на юге в часы сумерек. Он приправлен соблазнами необычных грехов. Он крепче всех напитков, он пробуждает в человеке подсознание. На нервы он действует как изощренная жестокость, как факелы Нерона. Он меняет краски наподобие тех драгоценных камней, цвет которых изменяется на солнце. Он подчиняет чувства...— Оскар отпивал глоток, прищуривал глаза.— Délicieux (Восхитительно!),— говорил он, делая акцент на втором слоге, Он рассказывал старые свои истории, повторял давние разговоры, вынимал мятую, истертую фотографию красивого юноши.
— Вот настоящий Дориан Грей,— говорил он.— Я повстречал его год назад в Риме. Смотрите: те же глаза, волосы, брови. Этот человек не существовал бы, не напиши я своей книги.
Случайные слушатели знать не знали, о какой книге он говорит. Он зажигал перед ними яркие огни своих парадоксов, и убогий кабак превращался в салон времен его блеска. Он рассказывал, кем он был, как приятно звучали для всех три слога его имени и фамилии, какие двери открывались перед его славой, говорил о лордах, герцогах, герцогинях, о великих писателях, что были его друзьями («Они целовали мои сапоги, а теперь не узнают меня»), о дивных цветах, которые он носил в бутоньерке, о необыкновенных кушаньях, которые бывали на его столе.
Подперев головы руками, студенты слушали его молча, устремив взгляд куда-то выше этих видений, к далекой, туманной линии горизонта их собственного будущего. Гризетки вздыхали, не смея слово молвить в присутствии этого толстого великана и не понимая, что за таинственная связь существует между его нечистым воротничком, потертым сюртуком, засаленной шляпой и манерами большого барина, каждое движение которого уместно во дворце. Они слушали и удивлялись.
— Нет ли у кого-нибудь из вас желтого атласа? Десять, двадцать метров — обить комнату. Мне нужен желтый атлас. При взгляде на желтый атлас меня оставляет грусть, я становлюсь веселым, радостным. Чтобы я мог писать, мне нужен желтый атлас. И еще мне нужны львы в золотых клетках. Это ужасно! Львы больше всего любят человечье мясо и золото, а им никогда не дают вдосталь ни того, ни другого. У одного друга Эфрусси была позолоченная черепаха с вставленными в панцирь изумрудами. Мне тоже нужны изумруды, живые драгоценности.
Его отводили домой. Асфальт под ногами казался ему текучим, как вода.
Здоровье ухудшалось. Появились пятна на теле, которые временами исчезали, а в послеобеденную пору сильно увеличивались, слабое щекотание в этих местах переходило в мучительный зуд. Ему запретили пить, предписали диету. Через несколько дней начались невыносимые боли в ухе. Доктора установили, что это на рыв, и сделали операцию. Все расходы оплатил хозяин отеля, Дюпуарье, который не отходил от больного. Вызванный телеграммой, приехал Роберт Росс вместе с романистом Реджиналдом Тернером. Оскар, очень ослабевший, приветствовал их улыбкой. Он шутил над врачами, над собственной болезнью, но, когда Росс вспомнил, что нынче его день рождения, и пожелал ему долгих лет, он возразил:
— Нет, Робби. Я уже не переживу нашего века. Уйду вместе с ним. Мы были созданы друг для друга, а будущему столетию я не мог бы дать ничего нового.
Оба друга проводили с ним все дни, даже обедали и ужинали в его комнате. Через две недели он начал вставать. Одетый, он имел еще более жалкий вид, чем в постели,— постарел, исхудал. Вышли в город. Росс вел его под руку. Идя по Рю-де-Боз-Ар, Оскар останавливался перед каждым магазином, в витринах которого висели репродукции знаменитых картин, и удивлялся, что есть несколько совершенно ему незнакомых. Они зашли в маленькое кафе напротив Пантеона. День был серый, с нежно-серым парижским небом. Оскар выпил стакан абсента. Вернувшись в отель, он чувствовал сильную усталость, а на другой день проснулся с насморком и резкой болью в ухе. Но последний день октября был так хорош, что у почтенного д-ра Такера не хватило духу держать его дома. Наняли дрожки и поехали в Булонский лес. По дороге Оскар несколько раз высаживался, чтобы выпить рюмку коньяку.
— Ты же знаешь, что это для тебя яд,— говорил Росс.— Ты просто себя убиваешь.
— А зачем мне жить, Робби?
Но, видя печаль друга, обнял его одной рукой.
— Довольно я уже надоедал миру. Англичане меня
терпеть не могут, французы тоже сыты по горло, и виноваты в этом англичане. Выставка не удалась. Англичане, которые приехали на выставку, увидели, что у меня еще есть во что одеться, что я не издох с голоду,— они обиделись и уехали. Если дальше будет так продолжаться, газеты объявят меня врагом страны и будут требовать, чтобы меня выслали из пределов Франции.
Он уже не мог оторваться от мыслей о смерти, хотя непохоже было, чтобы он думал о ней со всей прямотой, размышлял о ней до последнего дня жизни, даже в утро последнего дня. Как-то он стал рассказывать сон, в котором он видел себя среди умерших, ел и пил в их кругу.
— Уверен,— сказал Тернер,— что ты был жизнью и душой этого пира.
Когда в день Всех Святых Росс вернулся с кладбища Пер-Лашез, Уайльд спросил, выбрал ли он там место для него, и начал сочинять себе эпитафию.
— Робби,— улыбнулся он,— мне бы надо иметь большую гробницу из порфира, чтобы и ты там когда-нибудь почил. А как зазвучит труба Страшного суда, я перевернусь и шепну тебе на ухо: притворимся, Робби, будто мы не слышим.
Вдруг он помрачнел, стал жаловаться, что оставляет после себя долги, просил Росса уплатить хозяину отеля.
— Я умираю, как жил: не по средствам.
Росс написал об этом Дугласу, который охотился в Швейцарии. О состоянии здоровья Уайльда он сообщил в успокаивающих тонах. Бози ответил обратной почтой и приложил чек на десять фунтов. Уайльд, который в тот день принимал морфий и выпил бутылку шампанского, расплакался, как ребенок.
Появилась надежда на выздоровление. Во всяком случае, пока что опасений не было. Росс собирался отвезти свою мать в Ниццу. Когда он пришел проститься, Оскар попросил Тернера и сиделку оставить их одних.
— Не уезжай, Робби,— умолял он, всхлипывая.— Ты не знаешь, как я болен. Я чувствую в себе смерть. Если уедешь, я больше никогда тебя не увижу.
Росс счел это нервным возбуждением, успокоил его как мог и оставил на попечении Тернера.
Две следующие недели все шло к лучшему. Внезапно 26 ноября Оскар лег в постель, жалуясь на большую слабость,— казалось, ему трудно говорить. Он был раздражен, бранил сиделку, прислугу, Тернера такими словами, каких никто никогда от него не слышал. Есть ничего не хотел, потом начал бредить то по-английски, то по-французски, пытался встать, вырывался, пришлось его уложить силой. Д-р Такер созвал консилиум. На вопрос Тернера он ответил почти резко, чтобы скрыть собственное волнение:
— Meningitis gummosa[29].
Д-р Такер попросил Тернера и Дюпуарье подписать заключение консилиума.
— Это необходимо,— сказал он.— Пусть его сыновья энают, что у него был надлежащий врачебный надзор.
Росс не сразу поверил телеграммам Тернера. Когда же наконец приехал, лицо Уайльда было иссиня-бледным, дышал он тяжело, говорить не мог и только следил глазами за входящими. На вопрос Росса, слышит ли он его, понимает ли, Уайльд приподнял руку.
Росс привел священника. Случай был трудный, получить разрешение епископа уже не было времени, пришлось удовольствоваться свидетельством Росса, который принес клятву, что Уайльд уже много лет имел намерение принять католичество.
Отец Катберт Данн из ордена английских пассионистов еще колебался. Засунув руки в рукава рясы, он всматривался в движения пальцев, которыми больной отвечал на вопросы присутствующих. «Si es сарах, si es dignus»[30],— перебирал он в уме формулы условного отпущения. На него смотрели расширенные, но спокойные глаза. Они скользнули по паллию, по фиолетовой епитрахили, вдоль рясы, до ног в сандалиях, монах не увидел в них ни тревоги, ни сопротивления, он принял безмолвный этот взгляд за согласие, щедро наполнил его знанием веры, раскаянием — всем, что нужно, дабы войти в лоно вселенской церкви.
Дюпуарье поставил у кровати накрытый белой салфеткой столик, на нем два подсвечника и между ними распятие. Рядом, на серебряном блюде, лежало несколько комков ваты. Вынув из подсвечника свечу, отец Данн вложил ее в руку Уайльда. Дрожавшие пальцы не могли ее удержать, несколько капель воска упало на одеяло, но Дюпуарье, наклонившись над больным, подхватил свечу и не дал ей выпасть. Священник прочитал символ веры согласно булле Пия IV, а Росс, стоя на коленях, держал руку Оскара на Евангелии. Закончив, отец Данн с минуту прислушивался, точно ожидая ответа. Росс, не сводя глаз с друга, сказал:
— Так да поможет мне бог.
— Misereatur tui omnipotens Deus, et dimissis pecatis tuis perducat te ad vitam aeternam. Amen[31].
В глазах Оскара появилось вполне сознательное любопытство, руки соединились и пальцы переплелись как для молитвы. После чтения «Индульгенции» священник отпустил ему грехи и осенил благословляющим крестным знамением. Больной глубоко вздохнул, попробовал улыбнуться, но лицо его вдруг застыло, рот резко сомкнулся. Все отошли от кровати, пропустив к ней сиделку.
Причастие он не мог принять. Когда больной успокоился, отец Данн приложил к его губам распятие, ок рЬпил его святой водой, вселяя надежду псалма, гласящего, что станет он белее снега. Наконец, прочитав молитвы, монах открыл сосуд с мирром и, погружая в него большой палец, помазал глаза, уши, ноздри, уста, ладони, ступни, дабы простились ему грехи, которые он совершал всеми пятью чувствами. После чего, шепча мблитву, отер пальцы о вату, бросил ее в огонь камина и омыл руки в воде, в которую Дюпуарье всыпал щепотку соли.
После ухода священника снова наступила тишина, наполненная мелкими, осторожными шорохами. Оскар собрал остаток сознания под прикрытые веки. Когда же опять открыл глаза, началось медленное отплытие от берега. Оклеенные желтыми обоями стены отдалялись, будто палевая земля, мебель и люди становились все меньше, застилались туманом. Вдруг в глазах у него помутилось, будто закачался под ним корабль, от смертного холода пробежала дрожь, и в последний миг самосознания он почувствовал себя в чьих-то объятиях, которые подымали его вверх, несли.