— Бог даст всё обойдётся… Вы оба молодые. Поплачете вдвоём и всё тут… бывает… Вас тоже ведь нельзя очень-то винить… ребёнок совсем…
— Нет, нет, я виновата… — слабо опровергала та. — Сама виновата. Если бы я раньше его на себе женила, всё было бы хорошо…
— Что вы говорите! Но ведь это был бы обман на всю жизнь… Нет, уж лучше…
— Вы думаете… как те два? — слабо перебила её та. — Да, конечно, и это было бы хорошо… Но я всё надеялась, что удастся, если не женить, то раньше… ну, словом… раньше скрыть… а потом было уже поздно. Я боялась после трёх месяцев…
У ней снова начались схватки. Она стонала, ломала руки и в промежутках, когда её немного отпускало, спрашивала акушерку, не умрёт ли она.
— Нет, нет, всё будет благополучно.
— Всё в порядке и таз отличный… И отлично сделали, что не успели… Ведь это… это нехорошо, батенька. — Она вспомнила разговор про казнь, и теперь ей представилось как-то внутренне-ясно, что сделать выкидыш — это тоже похоже на казнь.
— Я так хочу жить!
Застучали в коридоре. Он вернулся и уже из соседней комнаты крикнул:
— Мама сейчас будет! Ну что? Как?
— Ничего, ничего, — успокаивала его акушерка.
— Вы вот давайте-ка сюда стол, да накройте его простыней и дайте полотенце, что ли…
Она стала энергично командовать им, и он с механическим усердием выполнял все её приказания.
— Может быть, доктора нужно?
— Нет, обойдётся и без доктора.
Она изредка взглядывала на этого наивного парня, который то и дело подходил на цыпочках к постели больной и с страстной нежностью и жалостью спрашивал:
— Ну, что?.. Как?..
Предупредить его или делать своё дело… не мешаться в эту тяжёлую историю?
Не успела она ещё решить этого вопроса, как начались роды. Он схватился за голову и бросился к жене.
— Вот что батенька, вы уходите-ка отсюда пока что… и без вас справимся… — обратилась к нему акушерка и почти вытолкала его из комнаты.
Оставшись один, он покорно остановился у двери, стиснув голову обеими руками. С глазами, которые были широко открыты, как будто также хотели слышать малейший вздох оттуда, напряжённо прислушивался. Когда стоны возобновлялись, он бросался от двери в кухню с выражением бесконечной муки в лице, сжимался где-нибудь в углу и боялся дышать. Ему было страшно и тяжело; он считал себя прямым виновником страданий этой маленькой, любимой им женщины, почти ребёнка, и минутами хотел исчезнуть, превратиться в какую-то точку, распасться как прах, чтобы только не слышать её стонов, не знать об её страданиях.
Если бы это случилось не теперь, а своевременно, через пять месяцев, тогда было бы за что и пострадать. А теперь страдать так из-за того, чтобы увидеть безжизненный кусок мяса, это ужасно!..
Он не выдержал и заплакал.
Но вода, закипавшая в чайнике на керосинке, остановила его слёзы. Он поспешно снял чайник и в ту же минуту услышал ясный детский крик, смешавший тягучие раздиравшие душу стоны его жены.
Чайник едва не выпал у него из рук.
Он бросился опять к двери, но, остановился перед ней с страшно бьющимся сердцем, с дрожью во всех членах.
Детский крик повторился.
Он кинулся обратно в кухню и остановился посредине её, потрясённый чудовищной догадкой.
Окаменел в своей неподвижности, которая продолжалась целую вечность, а может быть одно мгновение — не слышал и не заметил, как пришла её мать, толстая, самодовольная женщина с неизменно торчащей в уголке фиолетовых губ папиросой.
Вдруг он опомнился, и ещё не высохшие слёзы на его ресницах и глазах слились с другими слезами, хлынувшими вслед за ними:
— Боже мой! Боже мой! Боже мой! Боже мой!.. — шептал он без конца, чувствуя, как сразу все в его мозгу изменило свой облик, свой смысл, точно вселенная вывернулась на изнанку со всем своим добром и злом, красотою и безобразием.
Теперь он ясно слышал, кроме этого непрерывного детского писка, резкий голос тёщи, сопровождаемый довольным смехом.
— Нет, каков зятёк. А! Четыре месяца! Двойни! Тройни! Как он провёл меня. А! Целых пять месяцев до свадьбы они меня дурачили!.. А ведь такой тихоня. Такой невинностью прикидывался!.. Ну, я посмеюсь над ним!
Во время этой бравурной речи акушерка напрасно останавливала расходившуюся тёщу. Но вот голос той мгновенно осёкся, и вслед за тем что-то тяжело хлопнулось на стул.
— Поняла. Вразумили, — с горечью пробормотал он и почувствовал сразу прилив бесконечной злобы, остановивший и осушивший его слёзы.
Акушерка вбежала, схватила чайник и ушла: один вид его всё объяснил ей.
Он продолжал стоять, не двигаясь с места. Опять время исчезло куда-то, и была только одна мутная пустота, в которой раздражающей насмешкой раздавался этот, непрерывный писк.
Закрыл глаза, чувствуя, что начинает медленно опускаться в эту пустоту, и тут же ощутил, что кто-то взял его за руку.
Не отдёрнул руки. Открыл глаза. Акушерка стояла перед ним в своём белом одеянии; от этой белизны становилось холодно.
— Ну что! — грубовато обратилась она к нему. — Нечего уж, значит, объяснять? Тем лучше. Что же поделаешь… бывает, батенька.
Отчаянное выражение его лица напугало её.
— Ну, не надо… не надо.
И акушерка стала гладить его волосы своей рукой, всё ещё пахнувшей карболкой.
Эта простая ласка тронула его, и злоба опять схлынула, и осталось только одно сознание ужасного несчастья, обманутой любви, такой глубокой и гордой, сознание одиночества, которое всегда страшнее после утраты.
Он, как сквозь сон, слышал её слова, стараясь подавить рыдания, которые бились где-то в груди, как прикованные цепью, и вдруг сорвались с этой цепи и потрясли всего до такой степени, что трудно было стоять на ногах.
Он склонил голову и, рыдая, уткнулся прямо в тёплую пухлую грудь акушерки. Та продолжала гладить его волосы и, сама едва удерживая слёзы, старалась утешить его простыми, плохо связанными словами:
— Ну, полно… не надо, батенька… Что там! То ли ещё бывает на свете. Ну, вы оба ещё молоды, а она так совсем пигалица. Ну, согрешила. Так ведь и Христос велел простить грешницу. А дитя-то чем же виновато? Ничего, перетерпится, перемелется, мука будет.
Но тут горечь, в которой уже было больше отчаяния, чем злобы, закипела в нем снова:
— Ах, нет… нет!.. — переставая рыдать, выкрикнул он. — Ведь мука-то только тогда бывает, когда зёрна бросают… хоть с сором, да зёрна… А если камень под жёрнов бросить, так только жёрнов разобьёшь, или песок получишь, а не муку… Не муку! Я теперь всё увидел… сразу увидел… всё сразу понял… Так обманывать! Так лгать!.. Это чудовищно! Чудовищно!
— Ну, не надо так… не надо!.. Что же ей оставалось делать?.. Ну, согрешила, обманула… ведь она ребёнок совсем. Её обманули, и ей пришлось обманывать. Вы, думаете, ей легко… Её тоже пожалеть надо…
— Да, пожалеть!.. Если бы это исправило её… Но разве что-нибудь может её исправить!.. Я не верю, не верю в это после всего, что мне открылось сейчас! Ах, ах!.. — ужасался он. — Чудовищно! Чудовищно!
— Поверьте, исправит… Ваше прощенье исправит её… Ведь берут же люди на воспитание детей… Ну, вот и вы вроде этого же как будто… Ну, не всё ли равно… возьмёте, и Господь наградит вас за это. Ведь сиротка… Отец умер у него…
— Умер? Это она вам сказала?
— Да, она.
— И опять ложь! Ложь! Я догадался теперь, кто отец! Лжёт она! Он у нас всего неделю тому назад был. Мне тогда показалось, я заметил, но не поверил себе, осудил даже себя за это… А она продолжала с ним… продолжала, когда уже замуж за меня вышла… Гадость! Гадость! — с отвращением произносил он. — Послушайте… Нет, вы только послушайте!.. — с искажённым от страдания, недоумения и отвращения лицом торопился он рассказать ей всё, что с такой мрачной наготой открылось в несколько минут.
Он рассказывал сбивчиво, лихорадочно, но тем мучительнее, как жена обманывала его, и эти черты мешались с откровениями его любви и сообщали им ещё большую остроту.
Он только теперь понял, как надо, её желание принадлежать ему раньше, до брака, а тогда приписывал свои мысли собственной развращённости. Он не мог допустить не только подобной грязи, но даже тени, которая могла бы упасть на неё, — которую он любил, как святую! Он ожидал, когда мало-мальски обеспечит себя и свою будущую жизнь с ней уроками. Он не доедал, чтобы сколотить маленькие средства для покупки этой бедной обстановки…
Наконец настал счастливый день, и она вошла к нему его женой и внесла с собою свет и счастье…
— Свет и счастье!.. — бормотал он почти с ужасом. — И вот, чем оказались этот свет… это счастье!
Потом, вдруг, с остановившимися глазами и помертвевшим лицом он заявил:
— Знаете что… я ухожу… я сейчас уйду отсюда куда глаза глядят… Я не хочу знать её, не хочу её видеть больше… Да, да!.. Я ухожу! Ухожу так, как вот есть! Мне ничего не надо! — и он заметался, ища свою шапку, шинель. Акушерка ухватила его за руку и обрушилась на него с негодованием и гневом:
— Как вам не стыдно! В вас нет жалости! Это бессердечно! Бесчеловечно! Вы страдаете… ну да! Я вижу… понимаю, но так бросить человека в грязь и в человека бросить грязью… Это недостойно вас, да, недостойно, батенька! Прежде всего нужно на себя взглянуть: у самого-то что за плечами! Вы, небось, и счёт потеряли женщинам, которых осквернили до брака без всякой любви, как животное, а тут строгость проявляете. Вы…
И тут она с страстной искренностью обрушилась на него, казня в его лице всех мужчин, в тысячу раз делающих больше грехов, да что — грехов… грех — это последствие увлечения, а мужчины творят преступления потому, что холодно и сознательно делают свои мерзости.
Большая грудь её волновалась, глаза горели и на щеках выступили пятна от волнения.
Студент покорно слушал, склонив голову, а когда она кончила свою грозную речь:
— Ну, что же! Я не так говорю? Не так? Стыдно, верно, батенька.
Он поднял на неё глаза и застенчиво, точно стыдясь своего признания, ответил: