— Прямо так и скажу. Взгляну вот так… и скажу…
Опять выпили.
Политура была наведена в достаточной степени. Четырехсложных слов в разговоре приятели избегали, зато вообще в словах не было недостатка, и если бы кому-нибудь из них, действительно, пришлось сказать самую пространную речь, ни тот, ни другой не почувствовали бы ни малейшего затруднения.
Но речь была обоими отвергнута окончательно. Решено было ограничиться простым внушением, что знаменитый писатель обязан помочь своему начинающему коллеге, который, может быть, далеко превосходит его своим талантом.
— Будущее это покажет, — убеждённо говорил Кругликов. — По-моему, в твоей трагедии есть прямо Шекспировские штрихи. По-моему, ты сам себе ещё не знаешь цены.
— Это верно. Однако же я чувствую этакий размах… полёт вдохновения.
— Пойдём выпьем ещё по рюмке коньяку за твой талант, и баста.
Зашли в ресторан, выпили коньяку по одной… другой… третьей рюмке, и тогда уже смело двинулись к знаменитому писателю.
Не беда, что стало уже темно: со своим братом-коллегой нечего церемониться.
— Да и не велика птица, — заявил около самой двери Степанов. — Не Лев Толстой. Ну, талант, скажем, что ж из того. Я сам талант.
— Ты так ему и скажи.
— Так и скажу. И никаких карточек… Никаких автографов.
— Стой, я с тобой пойду, — решительно заявил Кругликов. — В случае чего, я тебя в обиду не дам.
III
Осведомившись у лакея, в каком номере остановился знаменитый писатель Агишев, друзья двинулись к нему по лестнице, поддерживая друг друга.
Лакей пробовал было остановить их, доложить, но они гордо отвергли, заявив себя коллегами.
Побеждённый этим непонятным для него словом, лакей уступил, однако успел забежать вперёд их, и приятели вошли как раз, когда слуга выходил из номера.
— Что вам угодно? — встретил их знаменитый писатель, стоя у порога комнаты.
— Что угодно? — скривив губы, ответил Кругликов. — Прежде, чем спрашивать, нужно пригласить из передней к себе.
— Пожалуйте.
— То-то, пожалуйте. Не воображайте, что мы какие-нибудь просители.
— Да, — подхватил начинающей автор, — пожалуйста не воображайте ничего такого. Перед вами коллега… которому сам Силачев писал…
Он одним духом выпалил всё письмо Силачева, и даже, чтобы не оставаться голословным, достал это самое письмо из кармана и сунул его писателю:
— Вот… Не угодно ли-с. Не хотите удостовериться. Ну и наплевать. Не очень нужно. И на письмо мне это наплевать… Вот. — Он разорвал письмо и швырнул его к ногам хозяина. — Я стою выше этого. Экая важность какая… Проездом через здешний город. Точно фокусник какой. Ни шагу без реклам. Этак с рекламой всякий может стать знаменитостью. А ты вот попробуй без рекламы, да без протекции… Вот отсюда… из этой трущобы провинциальной… от слезящегося окошечка, около которого приходится писать, потому что на керосин денег нет… А ещё талант неизвестно у кого больше. Вы думаете, я у вас протекции пришёл просить? Как бы не так… К чёрту и протекции и вас с ней вместе. А то карточки… автограф! Я думал коллега, а тут просто свинья-свиньёй… Зазнался очень. Пойдём, брат, нам здесь нечего делать.
Взяв Кругликова под руку, он так круто повернулся, что едва не упал, и гордо вышел.
Ночевали в участке.
Было какое-то буйство… битьё стёкол… полицейский протокол.
Певческий сюртук оказался разорванным и совершенно лишённым рукавов. Но всё это было ничто для приятелей и особенно для начинающего автора — перед воспоминанием о визите к знаменитому писателю. Даже утрата трагедии вместе с карманом сюртука неизвестно где во время дебоша не вызвала такого потрясения писательского сердца, как рассказ лакея об их поведении у знаменитого гостя.
Начинающий автор хотел застрелить своего товарища, ввергшего его хотя и невольно в эту бездну ужаса. Хотел застрелиться сам, но по случаю военного положения в городе нельзя было достать оружия.
Любовь
I
Ехать туда было ещё рано, и потому решили отправиться в цирк.
Бой-китаец, в длинном белом одеянии, с маленькой змеиной головкой и чёрной туго заплетённой косой, вытянувшейся на плоской спине, бесшумно скользнул к столу и подал счёт.
На открытую веранду ресторана знойно дышала и глядела большими тоскующими звёздами тропическая ночь. Громадные, поражающие непривычный глаз деревья казались черны, как смола, и оттого звёзды мерцали из-за них особенно раздражающе — ярко и так близко, что их можно было смешать с маленькими фонариками рикш, лёгкие колясочки которых сновали в темноте. Беспрерывный смутный и волнующий шорох океана, приливая сюда издали, мягко покрывал ночные голоса громадного таинственного города и, может быть, оттого сновавшие во мраке среди смоляных стволов фигуры в белых одеждах казались призрачными.
Большая тёмная бабочка ударилась о круглый электрический фонарь над столом и упала прямо в стакан с недопитым красным вином, в котором, как рубин, мерцала огненная точка.
— И ей в эту ночь хочется опьянения, — заметил чувствительный доктор, разомлевший от ночи и вина. Страстный любитель стихов, он всегда безбожно перевирал их, и тут не обошлось без этого.
Коль нет любви, давай вина.
Я выпью мой бокал до капли.
— До дна! — поправил его старший механик Гринчуков, красавец, с цыганским лицом и такой же натурой.
— Да, да, верно, — до дна!
Доктор осторожно извлёк из стакана бражника и посадил на протянувшуюся к веранде ветку баобаба.
— Довольно! Едем в цирк!
Но и сингапурский цирк скоро разочаровал их. Почти все то же, что и в европейских цирках. Разве только интереснее номера с змеями и дикими зверями. Моряки купили целую охапку бананов и сахарного тростника и забавлялись тем, что кормили в цирке слонов.
Но и это надоело.
От пряного, влажно-тёплого воздуха ночи, от молодости и вина в крови поднимался томительный зной, туманил мозг и сушил глаза, которые инстинктивно вспыхивали при встрече с женскими глазами. Даже аккуратный мичман Крейцер, всегда использовавший до конца удовольствие, за которое платил деньги, согласился уехать из цирка задолго до конца представления.
Но в Малай-Стрит он рискнул поехать не сразу. Всем было отлично известно, что у Крейцера в Петербурге невеста и что он женится на ней, как только получит чин лейтенанта. Поэтому он стеснялся ехать в Малай-Стрит и нерешительно протестовал:
— Я на корабль. Мне нельзя. Я должен написать ответ, потому что нынче получил…
— Ну, да, знаем, вилок капусты, — с хохотом докончил за него Гринчуков, и все также засмеялись.
В каждом порту Крейцер получал от невесты письма, в которых с моральной, философской и практической точки зрения обсуждалась любовь. Письма на четырёх, пяти, шести листках, и такие же письма он посылал ей. Обилие этих листков и дало повод Гринчукову обратиться однажды к товарищам с загадкой:
— Тысяча одёжек и все без застёжек — угадайте, что это значит.
— Капуста.
— Нет, письма Крейцера к своей невесте, или от неё.
— Поедем. Поедем, — тянули Крейцера товарищи.
— Нечего кобениться.
Гринчуков солидно добавил:
— Это тебе полезно, немчура, ибо уяснит любовь паче всяких философских размышлений.
Любви все возрасты покорны.
Её порывы плодоносны —
опять, перевирая, вставил стихи доктор.
— Это профанация любви, — убеждённо и строго возразил немец.
Все так и покатились со смеху. Но механик снова произнёс так же серьёзно:
— Нет, брат, не профанация. Я покажу тебе такую любовь, какая ни одному немцу и во сне не снилась.
Тогда, делая вид, что едет только из любопытства, Крейцер также взял рикшу и пустился с компанией в Малай-Стрит.
II
Тёмные улицы… Белое здание отеля с колоннами, похожее на открытый дворец, всё ярко освещённое огнями, где чёрные фраки мужчин и белые платья дам мерцают чувственными намёками… Затем опять темнота, и наконец новый, страшный и соблазнительный, почти сказочный и отвратительно земной — Малай-Стрит.
Ещё издали раздражающей загадкой тянут к себе из мрака бесчисленные огни разноцветных фонарей. Огни вытянулись узорными сверкающими лентами по обе стороны улицы и в конце её как будто связываются в огненный узел.
Множество других маленьких огней, как светящиеся жуки, летят туда со всех сторон и сливаются там в один золотой рой, откуда идёт переливное гудение, как из колоссального невиданного улья.
Иль это гул океана, гул стихии, который доносится сюда и качает сотни, тысячи бумажных фонарей, всевозможных видов и форм, около домов, в домах и над домами, где бунтует ещё более дикая стихия.
По обе стороны улицы, в два ряда, выстроились женщины, разукрашенные, как фантастичные куклы, в яркие цветные костюмы, с необыкновенными причёсками. Две гирлянды живых цветов, живых ядовитых орхидей. Они колышутся в раздражённом огнями сумраке, как бы танцуя, взмахивают руками и манят, и зовут:
— Come in… Come in… Come in…
И этот призыв сотен голосов сливается в отравляющее журчанье, в которое вплетаются звуки самсунов, пей-тузов, пан-тузов и других музыкальных инструментов. Тысячи звуков, которые ведёт за собою морской гул, в чёрную бездонную пропасть.
— Come in… Come in…
Колышутся бумажные, сделанные в виде бабочек, цветов, рыб и птиц фонари, колышутся занавески на окнах и, как чёрные жуки, в открытые сияющие огнями двери бросаются люди всех стран, всех возрастов.
Это японский квартал.
Кто устоял здесь, не должен ехать дальше. Направо, налево — те же огни, те же женщины, белые, чёрные, жёлтые, и все ярко и пёстро наряженные, все с размалёванными лицами, с жадными зовущими глазами.
Китайский, малайский, индусский, европейский кварталы. Это целый город, — город, где живут одни женщины и куда ездят один мужчины. Целый сад ядовитых цветов и смертельных змей. Мир погибших и нерожденных душ.