Королева Англии кусала меня в нос — страница 11 из 25

у что не так быстро бегал, а Дана играла очень легко, как будто убегала от кого-то и не успевала остановиться на перекрестке, как будто это случайно, и она не видела машину, а мне очень нравились ее ноги – смуглые, в белых сандалиях – и она бежала, наступая только на белые полосы, это было одно из правил игры, но у мальчиков не получалось, а у нее ноги бежали сами, так что ни один водитель не открывал окно и не орал на нее: бежали белые сандалии, и когда Дана добегала до тротуара, она резко поворачивалась, так что волосы летели в другую сторону, и улыбалась Амосу и Гиладу, а они, конечно, были в нее влюблены, и она это знала, поэтому так улыбалась и так бежала, а может, и для того, чтобы не смотрели на ее руку, чтобы так смотрели на ноги, на сандалии, что невозможно было бы помнить о руке, особенно когда летели волосы… Я знаю: ты думаешь о том, что я перехожу эту дорогу каждый день, в сентябре вы меня провожали, пока я не сказала, что хватит – все сами ходят, только в детский сад провожают, и вы меня позорите, и всю осень мама смотрела из окна, как я перехожу дорогу, как будто это помогает, а после зимы даже не смотрела, и вообще мне исполнилось семь, и я стала ходить сама в ларек, в магазин и к друзьям – всюду, кроме Поля, то есть всюду налево, и ты говоришь, что я должна быть осторожней и всегда смотреть: налево, направо и еще раз налево, а я молчу и никогда не скажу, что часто читаю, переходя дорогу, – иду из библиотеки и не выдерживаю: открываю книжку, говорю себе, что сразу закрою, потом что еще одну страницу – и все, и так далее, иду и читаю, и на переходе тоже читаю, и забываю, что налево-направо-налево, потому что справа налево, справа налево бегут глаза, а ноги идут сами собой, поэтому я стараюсь не смотреть на тебя, как хорошо, что мамы нет дома – она бы поняла, что я скрываю, что вру, и ты говоришь, что Дана была жива, когда ее увезли, но неизвестно, что дальше, и, может, она не будет ходить, но я не верю в это, потому что это – Дана: она скидывала ранец и швыряла его направо, а волосы летели налево, когда она наклонялась к фонтанчику перед школой, нажимала на кнопку и долго пила – залпом, касаясь губами крана, и иногда продолжала держать кнопку, и струя дугой – на землю: на шишки и иголки от кедра и на форму Даны – красную футболку со значком нашей школы, и всегда кто-то проходил мимо и говорил, что мы не в Швейцарии и нельзя тратить воду, а Дана отпускала палец, смеялась и убегала, и так же она бежала через дорогу – наступая только на белые полосы, и волосы летели направо, а когда поворачивалась – налево, поэтому она не смотрела направо, налево и еще раз направо, во всем виноваты волосы Даны, а не ноги, и не может быть, чтобы она не смогла ходить, и тем более не может быть, чтобы она… потому что, потому что, я не знаю, как объяснить, но если ты швыряешь ранец в пыль и пьешь залпом из фонтанчика, и даже касаешься губами, и все равно никогда не болеешь, то не может вдруг, просто так, это же ошибка – не рассчитать расстояние, но другие вещи важнее: кедр и вода, и волосы, ну просто важнее, я в этом уверена, иначе не может быть, не может быть…


Подползаю к маме на четвереньках:

– Мам, ты встань сзади, как я.

– ???

– Ну мам – надо.

Мама – с морковкой в руках – покорно встает сзади на четвереньки.

– А теперь загляни под платье: видно трусы?

– А ты как думаешь?

– Ну вот! – возмущаюсь. – А я все думала: почему Артур все время сзади пристраивается во время игры и хихикает?! А Моше ничего не сказал – тоже мне друг!

На кухню входит папа. Немая сцена.

– Мы тут кое-что проверяли, – говорит мама и встает. Папа хмыкает.

– Все, – говорю, – надоело: я теперь только в шортах, а то не поиграешь, и вообще – туда нельзя ногу, сюда нельзя ногу…


Есть места, куда ходить нельзя. И не надо спрашивать. Ни о чем. Про Поле сказали родители: нельзя. А про качели ничего не говорили. Не догадались. В парк – можно, значит, и на карусель, и на качели – можно, но просто так нет смысла, не интересно – надо раскачаться до полета, чтобы трещали цепи, на которых они держатся, чтобы казалось: еще чуть-чуть – и перевернешься, качели сделают круг, как на самом страшном атракционе в луна-парке, или сорвутся с перекладины и полетят, но чем дальше летишь, тем дальше отлетаешь назад, и каждый раз думаешь: может, именно сейчас не будет назад, только вперед – еще и еще, знаешь, что это невозможно, но есть секунда, в которую веришь – и опять, и опять, так что потом не можешь больше выносить это: надежду и разочарование, и на самой высоте, на самом пике «вперед» – перед тем, как будет «назад» – прыгаешь и… точно знаешь, что если бы не прыгнул, то сейчас бы это было: «вперед» без «назад», что ты сам в последний момент оборвал, не позволил, отложил полет, не захотел лишать парк таких прекрасных качелей, но что это могло быть, могло… приземляешься в песок, отряхиваешься, а качели все еще качаются туда-сюда, подпрыгивая, дразня, говоря: залезай, сейчас получится, и залезаешь, и все повторяется, и этот ритуал делает одну неделю похожей на другую, потому что прыгать можно и осенью, и зимой, когда качели чуть влажные и песок мокрый, и весной, и летом – но тогда раскачаться сложней: воздух – вязкий и тяжелый, а вообще не важно – каждому месяцу свои растения, птицы и запахи, но останавливать качели и руководить миром можно каждый день. Раскачиваешься – прыгаешь, раскачиваешься – прыгаешь, не помнишь уже, с чего все началось и почему, это уже было, было – и в куртке, и босиком, и все получалось, всегда получалось, пока не наступил май и над Нес-Ционой не повис первый хамсин. И над городом стоял песок, и воздух был желтый и густой, и лень было пошевелиться, даже руку поднять, а на следующий день стало светло, песок рассеялся, но воздух был густой, и сразу захотелось побежать в парк – расшатать, растрясти, и был в этом бунт и дерзость, и глухота к этому миру, и качели – которые тоже были миром – нарушили уговор, отшвырнули тебя, точнее, край рубашки зацепился за выпирающий кончик от цепей, и русские бабушки, пасущие внуков у скамейки, увидели, как ты летишь вперед с самой высокой точки, и вдруг резко, рывком, качели одергивают тебя, возвращают к себе, секунду ты висишь в воздухе, а потом шмякаешься на песок под качелями, падаешь со всего размаху на распрямленную правую руку… Больше всего пугает не хруст и не боль, а то, что рука выглядит совсем по-другому: кости сошлись крест-накрест, как спицы, а рука висит на одной коже, вот-вот оторвется – крови нет, но смотреть на это невозможно, берешь ее левой рукой и убаюкиваешь, как младенца, как чужую, потому что это уже не совсем твоя рука – твоя бы так не могла – но все равно жалко, и медленно бредешь домой, и плачешь, потому что вдруг понимаешь: руку отрежут, непременно отрежут – это наказание, и даже не надо спрашивать «за что», понятно «за что», и вспоминаешь Дану: ее смуглые ноги и белые полосы, и превосходство ее пяток над миром, конечно, за такие вещи всегда бывает расплата, но ее наказание намного, неизмеримо больше – даже не можешь себе представить, что это, и свое тоже пока не можешь – как это ты будешь без руки, но все-таки лучше, несравнимо лучше, и на самом деле ты даже ни о чем не жалеешь: конечно, это не могло кончиться иначе, нельзя пытаться изменить законы, но и невозможно не пытаться их изменить.


Вертящийся калейдоскоп становится маминым лицом. «Хочешь пить?» Мотаю головой. Шевелю пальцами. Пытаюсь повернуться на правый бок, но это неудобно: правая рука – застывшая и твердая. Все-таки не отрезали. Поворачиваюсь на левый. Потом думаю, как буду хвастаться: некоторым за десять минут накладывают гипс, а мне делали операцию под общим наркозом три часа. Бормочу кукле: «Такие девушки, как вы, – надежда Израиля!» – и проваливаюсь.

Когда правая рука в гипсе, учишься писать левой, и даже рисуешь левой – это не так тяжело, особенно пастелью, а правая рука – неподвижная, твердая, вечно согнутая, постепенно привыкаешь, и завидуешь Ури из третьего класса – ему на гипсе нарисовали всякие картинки, написали кучу всего, а твои одноклассники – ни писать, ни рисовать еще толком не умеют… Но вот в гогоим играть левой почти невозможно: не рассчитываешь силу броска – или слабенький, не долетает до стены, или слишком сильный – шмякается об стену и летит назад: твой гого позади остальных, и кто-то другой собирает урожай, и мешочек уже не такой тугой, все легче, все звонче, хорошо хоть начался сезон и можно пополнять запасы, я теперь никакие другие фрукты не ем, оставляю на блюде огромные, сладкие персики, прохожу на рынке мимо сочных краснощеких нектаринов, толкаю маму, тяну за лямку от сумки: еще, еще, мне мало одной коробки, возьми две, скоро ведь закончится, не будет, да, я все съем, по шесть абрикосов в день, по семь, по восемь, уже тошнит от них, но надо, открываешь бледно-рыжую раковину, отправляешь в рот створки и вынимаешь жемчужину – шоколадную, гладкую косточку, моешь под краном, очищаешь от оранжевых волосков и кладешь на подоконник сушиться, но и этого мало: «Мама, съешь абрикос. Папа, съешь абрикос. Что „отстань“? Мне очень надо!» – и не выбрасывать косточки, я ведь все проигрываю, а гипс снимут только через две недели, и я не буду есть арбуз, даже не пытайтесь, я сегодня пропустила машину мороженого, чтобы оставить место для абрикосов, да, у меня во рту шершаво и золотисто, и на окне покорно лежит стая гогоим, а когда я трясу наполненный мешок, они стукаются друг о друга, как будто деревянные, это абрикосовая песня, песня гогоим, песня лета, жары, поливалок, ос и муравьев, сладкая песня, звонкая песня, оранжевая песня, Боже, Боже, Боже, после этого лета я больше никогда не буду есть абрикосы…


Ты сказала не выходить и не смотреть, а я вышла и смотрела, но ты зря волновалась, мне не было страшно, хотя я знала, что это – смерть, но совсем по-другому представляла, знаешь, он и живой был страшный – седая щетина, невидящие глаза и этот хриплый голос – «Шоши, Шоши» – в нем была смерть, уже тогда, поэтому мы его так боялись, хотя он ничего не делал, никогда не выходил из дому, – мы его только на балконе видели и через полузадернутые шторы – звал Шоши, и ничего его не интересовало – мам, может, это и есть смерть – когда ничего не интересует, мне кажется, что человек начинает умирать, когда еще жив, то есть он уже знает и готовится, знакомится со смертью, чтобы потом было не так страшно, и для Баруха уже не было людей, только смерть. И Шоши. Может, он их путал иногда, ну я не знаю, вдруг подумала про это, а вчера – нет, не было страшно, его не было видно – только носилки и белая простыня, а потом его так быстро внесли в