амбуланс – ну, в «скорую помощь», я даже не успела разглядеть, а Шоши кричала, ее санитары вели под руки, она пыталась вырваться, мне кажется, она не понимала, что Барух – в машине, и кричала, что ей надо вернуться домой, к нему, и знаешь, что самое интересное – она по-русски кричала, представляешь – по-русски: «Боренька, Боренька, я иду, уже иду!» Значит, они тоже из России, мама, но они очень давно приехали – я никогда не слышала, чтобы Шоши говорила по-русски, и даже с тобой – никогда, хотя она знает, что мы – из России, подожди, я вспомнила: она орала на меня и Моше с балкона, и я ей крикнула «ведьма» – по-русски, я же думала, что она не понимает, а она так странно на меня посмотрела, но я не виновата, я правда не знала, а вчера она кричала: «Боренька, подожди, я сейчас, Боренька, не пей без меня чай!» Мам, я поняла: ее звали Роза, а здесь она поменяла на Шошану – это же то же самое, а Боря стал Барухом… Но это еще не все, ты не представляешь, она так кричала, почему-то все про чай, а я пряталась совсем недалеко – за газовым баллоном, и я вдруг подумала: интересно, какой чай он любил, это же очень глупо, и вообще – какая разница, но я про это думала, а санитар делал Шоши укол и держал ее руки, потому что она не давалась, а она выбежала в ночной рубашке, это же было семь утра, и вот он взял ее запястье, а она все кричала про чай и звала «Бореньку», и я увидела, мама, какой-то номер – чуть выше запястья, восемь, пять, а дальше не помню – кажется, еще три цифры, или четыре, что-то знакомое – потом вспомнила, что у папы Моше машина с похожим номером, но зачем у Шоши номер? Очень странно, правда? И знаешь, она после укола перестала кричать и пошла в амбуланс, она почему-то взяла санитара за руку, как будто… как будто она его дочка, а сегодня Ноам принес газету – там написано о смерти Баруха и фотография его и Шоши: мама, она была красивой, очень красивой! И он тоже, они оба, и я вот теперь думаю, я не знаю, как это сказать, но… вот Шоши – была красивая, носила сарафан, и Бен-Гурион ей сказал, это самое… «такие девушки, как вы, – надежда Израиля», и она любила Баруха, и он ее, и они вместе пили чай, у них ведь не было детей, так что было полно времени пить чай, а потом она стала той Шоши, которую мы все ненавидели, и если такое может быть, то в чем вообще смысл, мама, ведь мы ничего не знаем, если можно любить кого-то и пить с ним чай, а потом сойти с ума – это страшнее, чем Барух под белой простыней, и как всегда знать, что ты – это ты, а не превратился в кого-то другого и об этом не догадываешься, потому что я поняла: главное – знать, что ты – это ты, всегда: когда чистишь зубы, читаешь книжку или зеваешь – знать…
Наконец-то снимают гипс! Рука согнута в локте – застывшая, как неживая. Говорят, что надо будет ходить на физиотерапию, разрабатывать. Сжимаюсь: а это больно? Нет, приятно. Парафин будуть класть на руку. И она начнет сгибаться и разгибаться? Конечно начнет. Как левая. Может, чу-у-уть-чу-у-уть похуже, будет менее гибкой. А шрам? Что делать со шрамом от хирургических гвоздей? Их было три: тут, тут и тут, и прямо на локте безобразный шрам, который не пройдет, я знаю, что не пройдет, даже через десять лет, и через двадцать, и когда я буду старой. Папа, я же теперь уродина с этим шрамом. Вот-вот зарыдаю. И папа смотрит на меня и говорит:
– Запомни: когда ты будешь взрослой и появится мужчина, который будет тебя очень любить, он больше всего будет любить этот шрам и твой правый локоть, вот посмотришь, вот увидишь, еще вспомнишь мои слова…
Но я все равно рыдаю: потому что не понимаю и потому что взрослой я буду еще очень-очень нескоро.
Вспотела, за две минуты, в июне всегда так, а поливалки сегодня выключили, во дворе никого нет, хотя мы договаривались поиграть, и в руке мешок, в котором перекатываются гогоим и поют абрикосовую песню, но ни Моше, ни Ярона, ни Ноама, даже уличных кошек не видно, как будто из города все ушли, как будто город стал немножко Полем, затих, закрылся, и тяжелое, желтое небо приближается все больше к земле, накрывает ее, поглощает, и медленно бреду за стоянку в другие дворы, может, хоть там кто-то найдется, и думаю, как это будет, если никому больше не скажу ни одного слова, разучусь ли говорить, но это мне не грозит, потому что вдруг навстречу незнакомые мальчишки – постарше, лет десяти, показывают на меня пальцем и смеются, говорят: «Ты разве мальчик? Ты мальчик или девочка? Ответь!» Может, это волосы, думаю, я же просила, чтобы постригли, сказала, что левой рукой не буду причесываться, и мне сделали каре, но мальчиков по-другому стригут, мне очень жарко, что вы хотите, я вас не знаю, может, кроме вас и меня в городе уже никого не осталось, а один из них показывает пальцем выше моего живота и говорит: цицим, цицим – сиськи, смотрите, у нее сиськи наружу, но это неправда, цицим – это то, что у женщин в душевых, а у меня даже близко нет, все гладко, и я похожа на папу, а не на маму, но они смеются и говорят: «Дура, как же ты ходишь без майки, ты, наверно, учишься в классе для умственно отсталых. А может, все русские так ходят, может, у вас так принято? Дай потрогать, что тебе – жалко? Раз мы видим, почему не потрогать», я убегаю, на бегу пытаюсь прикрыть свои цицим мешочком с гогоим и реву, но не потому, что меня обидели, а потому, что вспоминаю Эден, как она сказала, что не знает, кем лучше вырасти – мужчиной или женщиной, потому что цицим – это же отвратительно, но то, что у мужчин между ног, – ничуть не лучше, и она не знает, что выбрать, а я смотрела на ее стриженую голову – под мальчика – и на умные, чуть косящие глаза за очками и верила, а теперь точно знаю, что выбора нет, и у меня тоже когда-то будет это, и что это – враждебно, оно появится изнутри, не спрашивая, такая округлость, как адамово яблоко, на которое противно смотреть, только больше, и будет все раздуваться и утяжелять меня, притягивать мое тело к земле – вбегаю в ванную, смотрю на себя в зеркало – на веснушки, на растрепанное каре, на расширенные зрачки и туда – где все гладко, спокойно, только два пятнышка – чуть темней веснушек – говорят о том, что так будет не всегда, и о том, что измена придет изнутри и внезапно, и тогда мир, в котором я живу изменится, и больше не будет Поля и городов, которые могут опустеть в течение суток, а будет что-то другое, о чем только догадываюсь, и вдруг хочется примерить к себе эту чужую жизнь, достаю из пакета две косточки и кладу их туда, где когда-нибудь – еще очень нескоро – будет грудь, и смотрю в зеркало, и не узнаю себя – даже глаза потемнели, вот и все, я уже не смогу выбегать на улицу без майки – надо прятать улики, свидетельства того, что будет, даже от себя прятать, я не хочу, не хочу… Вываливаю гогоим в окно и даже не смотрю, как они падают.
Моше, не трусь, ты же не трус, может, ты испугался на минуту, но это со всеми бывает, мы на полпути, мы сделали главное – зашли дальше нашего дома – пошли вправо. Мы нарушили запрет, и дороги назад нет, ну ладно, может, и есть, но что это будет за дорога? Ну вот, ты сначала сам согласился, а теперь говоришь, что я тебя тащу, так всегда… Это последний шанс, сам знаешь, поэтому нагнулся завязать шнурок, ты прекрасно понимаешь, что если сделать еще один шаг, то потом – до конца, не останавливаясь, и делаешь вид, что тебе интересен осколок бутылки у ботинка, чтобы протянуть время, думаешь, может, откажусь, но я уже вся там – в Поле – здесь дорога пока еще асфальтовая, но поперек – песочная, как намек на то, что нас ждет, если пройти еще чуть-чуть, ну чего ты боишься, что нас похитят арабы? Ой, зачем я это сказала, теперь тоже стану этого бояться – никогда нельзя говорить вслух, начинаешь верить, но мы будем смотреть, какие номера у проезжающих машин – израильские или с территорий – и если второе, то спрячемся… Не могу объяснить толком, но мне очень надо в Поле, я хочу проверить кое-что, именно сейчас, в темноте, потому что если уж идти в Поле, то как следует. Моше, ты ничего не понимаешь! Я недавно обнаружила, что мне противно смотреть на свои вены – особенно там, где они хорошо видны, где кожа самая тонкая – у запястья, кажется, что там что-то неприятное, страшное, что это – часть меня, которая может вдруг стать не-мною, и мне нехорошо от этого, Моше, я каждый день нахожу какие-то новые вещи и думаю, думаю, то есть не просто новые вещи, а вещи, которых не понимаю, которые оказываются не тем, чем кажутся, и я хочу проверить – насчет Поля: правда ли это, и хочу проверить, могу ли я вот так взять и пойти в Поле, да еще вечером, потому что если могу, то плевать на все – на вены, на гогоим, на старую Шоши, на шрам на руке, ну, на все… И если могу, если Поле меня не проглотит, значит, у меня есть силы, значит, я буду жить так, как хочу, и мое тело не будет мне мешать, даже когда начнет меняться, Моше, как ты не понимаешь, ты же мой лучший друг… Ой! Смотри, фары – давай сюда, быстро, тише, шепотом, я не вижу, какие номера – свет в глазах, кажется, останавливается, думаешь, он нас увидел? Если будет спрашивать, не отвечай, да нет, я поняла, он заехал, чтобы развернуться и вдруг нас увидел, не знаю, как отличить, если есть усы без бороды, то араб, а если нет, то, может быть и арабом, и евреем, ну тише, тише, а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а, бежи-и-и-и-и-и-и-им, быстрее, быстрее, что ты ползешь, он гонится за нами, гонится? Что он кричит? Подожди, остановись, у него знакомый голос, это же… Это папа Ярона! Черт! Как ты думаешь, он наябедничает нашим?
Мы тогда соврем, ну, Моше, совсем немножко соврем, чтобы нас не наказали, скажем, что мяч туда закатился, вот мы и… да нет, я уже не пойду в Поле, уже не могу, это надо было сделать тогда – или никогда, а ты… Если бы мы сделали хоть шаг вперед, дороги назад не было бы, но как только мы сделали шаг назад, перестала существовать дорога вперед. Я даже перестала видеть ее, дорогу, ну да, мы бежали, а я затылком чувствовала, что сзади ничего нету, что дорога, которая ведет к Полю исчезла, та дорога, по которой могли пойти