Королева Англии кусала меня в нос — страница 13 из 25

мы, растаяла, пока за нами гнался папа Ярона, но, может, это и к лучшему, может, я бы не вынесла, если бы увидела, что ничего там нет, то жизнь – невыносима, невыносима… Знаешь, я так расстроилась, когда оказалось, что человек из машины – папа Ярона, что никакой опасности не было, потому что папа Ярона с лысиной и в шортах – это смешно, а не страшно, а мне надо, чтобы иногда было страшно, иначе все становится дневным, и нет жизни Поля, и нет нашего дома, который защищает улицу и весь город, и того непонятного, когда долго глядишь на огонь или в темноту, и что остается, если не бояться ночи – если это придумали взрослые, то все, что мы делаем днем, лишено смысла, глупо, надо, чтобы были законы, которые нельзя нарушать и нельзя не нарушать, чтобы города могли вдруг пустеть, чтобы можно было – на долю секунды – создать тишину вокруг, чтобы были места, куда ходить нельзя.


Я сейчас запишу в дневнике: «26-е июня 92-го года. Мицка поцарапала Артура». Остальное я помню и буду помнить. Раньше совсем про это не думала: когда говорили в новостях про бешенство – про бродячих собак, которые кусают людей, и, если не сделать сразу сорок уколов, у человека поднимется температура, пойдет пена изо рта и он умрет, но перед смертью наверняка успеет кого-то укусить, и, когда в наш двор пришла серая Мицка, я дала ей сметану, и она осталась… А теперь все совпало: плачущий Артур с расцарапанной рукой, звонящий по домофону своим родителям, глотающий сопли и мычащий так, что они не могли ничего понять, его упреки, проклятья в мой адрес, мои оправдания, что я не нарочно: мне показалось, что он мучает Мицку, заманивает ее, чтобы потом отомстить ей за то, что я его не люблю и играю с другими, я не увидела, что у него в руке хлеб, размоченный в молоке, и закричала на него, а Мицка испугалась, перевернула миску и со страху вцепилась в Артура когтями, а он сначала застыл и в ужасе смотрел на свою ладонь, а потом завопил и бросился к домофону и, рыдая, кричал, что теперь его будут колоть в живот, что все из-за меня, а я сказала, что бешенство у собак, не у кошек, а он вопил, что я дура, у всех бешенство, что ему надо срочно в больницу, и мне стало его так жалко и страшно, что он может умереть из-за меня, и я была готова на все, чтобы он не умер – даже чтобы мне вместо него сделали сорок уколов, и вдруг почувствовала, что готова полюбить его, уже почти люблю – этого мальчика с бледным, острым лицом и тоненьким голосом, в нелепой клетчатой рубашке, занудного, ябеду – почти люблю только за то, что он может умереть и я виновата… Артур не дождался лифта и побежал домой по лестнице, а я догадалась, что мы любим людей за то, что они могут умереть, за то, что у них есть тело, которое можно ранить, и вены, которые особенно видны с внутренней стороны руки и на которые больно смотреть, за то, что притаилось внутри каждого человека и в любой момент может вырваться наружу, и стало горячо дышать, я ушла в тень, залезла на бетонное возвышение, где обычно сидят и курят старшеклассники, но дышать все еще было горячо и больно, и я поняла, что это не из-за жары, а из-за того чувства, которое может появиться только от страшного и необъяснимого, и что, когда мы любим кого-то, мы спасаем его – на время освобождаем от законов, от того ненадежного и зыбкого в венах, от того, что существует, когда мы закрываем глаза – и спасаем себя, потому что не думаем о собственном теле, о собственных венах, и что только так можно ходить туда, куда ходить нельзя. И знать, что вернешься.

Отряд по спасению улиток

Илюше

Я – ребенок ключа. Наконец-то! Я так завидовала таким детям – свободным и стремительным: у них на шее болтался красный пластмассовый шнурок, а на нем – ключ от квартиры. Нет, не болтался, а летал, то исчезал под футболкой, то показывался снова, сверкал на солнце – как это было красиво, торжественно! Они казались мне такими независимыми и взрослыми, эти дети ключа, они ходили по земле гордыми ногами, им доверяли, они были хозяевами жизни – прежде всего своей, а значит, и вообще. Дети ключа говорили уверенней, смеялись громче и бегали быстрее, и всюду бесконечно царили и властвовали дети ключа… Мама утверждает, что по-русски так не говорят, но это просто потому, что в России таких детей нет, а здесь – есть. Ялдей мафтеах – очень красиво звучит! Теперь я одна из них. Как долго я этого ждала… У меня на шее летает красный пластмассовый шнурок, и ключ то исчезает под футболкой, то показывается снова, сверкает на солнце – пусть все видят, пусть все знают, что теперь я – тоже, я – ребенок ключа, я – независимая и свободная: моей мамы вечно нет дома, она уезжает на курсы, она берет интервью, и папы тоже нет дома – он ищет работу. Раньше сидел дома: угрюмо смотрел в учебник иврита, выписывал новые слова или просто разглядывал свои ладони, потом устроился в супермаркет, возвращал на место тележки, но ему не понравилось – слишком умный, и теперь он все ищет, каждый день уезжает искать работу, а я возвращаюсь из школы – сама, с ранцем за плечами, засовываю руку под футболку, достаю драгоценный ключ, открываю дверь – сама, захожу в пустую квартиру – сама, подогреваю обед – сама, и ем – сама, и делаю уроки – сама, и играю – сама, и смеюсь – сама, и плачу – сама, я независимая и свободная, я – ребенок ключа!


Ладо. Первый. Мне четыре года, ему – двенадцать. Красивый кудрявый грузинский мальчик. Он и не подозревает о моих чувствах. Он просто любит маленьких детей, нянчится со мной, тем более что я тоже красивая и кудрявая. И спортивная, очень спортивная. Даже Ельцин, который опальный, это отметил и хлопнул по попке. Мы с мамой в Дубултах, в писательском доме отдыха. Писатели в основном старые и неинтересные, особенно этот дядька Межиров, который постоянно подсаживается к нам за обедом и говорит с мамой на страшно скучные, непонятные темы, да еще и заикается… Зато тут есть море, и все было хорошо, пока я не уселась на муравейник и мне не искусали всю попу – ту самую, которую дружески шлепнул Ельцин. Он проходил мимо, когда я висела на турнике, как обычно. Кувыркалась, выделывала кульбиты… Так вот этот дядька – толстый и с красным носом – проходил мимо, увидел, как я кувыркаюсь на перекладине, и сказал: «Какая спортивная девочка!» – и шлепнул меня по попе – легонько, но мне все равно не понравилось, я ведь его не знаю… А мама потом сказала, что это был Ельцин и что он опальный. Я это запомнила, потому что мне нравится слово «ель», ну и приятно, когда говорят, что я – спортивная девочка. А опальный он, потому что опаленный – его солнце спалило, он ведь ходит без панамки, и поэтому у него такой красный нос. А Ладо все равно о моих чувствах не подозревает. Он просто со мной играет, а я его люблю. Мама спрашивает: «В чем разница? Ты ведь со многими играешь во дворе в Москве, со многими дружишь…» Такая большая, а не понимает! «Дружить можно со многими, а любишь только одного, мама. И потом – когда дружишь, все просто: и разговаривать, и играть. А когда я смотрю на Ладо, то даже слово сказать не могу – язык немеет, и горло пересыхает». А Ладо не подозревает, он думает, что я – маленькая, строю башни из песка – какая тут любовь? На площадке он играет в футбол с мальчишками, гоняет мяч по горячему асфальту, поднимая пыль, а я изнываю рядом на скамейке. Ладо подбегает к фонтану, смачивает лоб водой, капли стекают по мокрой от пота майке, в мою сторону даже не смотрит, хотя я красивая и кудрявая, но я – всего лишь маленькая девочка, а тут футбол… Говорю маме: «Пойдем к фонтану. Только притворимся, что нам что-то нужно, что у нас очень важное дело у фонтана, чтобы Ладо не догадался, что это я из-за него туда иду…» И мы идем к фонтану, и я делаю вид, будто только что съела шоколадку, и у меня липкие руки. Мою совершенно чистые руки в фонтане, старательно тру ладошки, поглядывая на Ладо, а он мотает черными кудрями, брызги попадают и на меня, но он меня не видит. «Ладо!» – говорю и больше ничего не могу выдавить – не получается, просто повторяю: «Ладо!» Он наконец-то меня замечает, улыбается: «Привет, Пушистик!» – небрежно гладит по голове и убегает – на площадку, к мальчишкам, к красному кожаному мячу…


Надо записывать, надо все записывать, не потому, что забываешь, а потому, что становится неправдой, точнее, это тебе кажется, что неправда, сейчас – неправда, но важно не то, что сейчас, а то, что было. Например, я любила одного мальчика, а потом полюбила другого, и теперь мне кажется, что того, первого, я совсем и не любила, что то – не любовь, а любовь – это сейчас, но ведь тогда, тогда я не знала другого, второго, тогда не было «сейчас», тогда было только «тогда» – это и была любовь, и раз я думала, что любила, значит, любила, и нельзя отрекаться, иначе это и будет самая большая неправда – если буду всегда та девочка, которая «сейчас», и все девочки, которые «тогда», во мне умрут, а они не должны умирать, они никуда не деваются, они как матрешки – одна живет в другой, а та в третьей, а видна только одна – та девочка, которая «сейчас». Конечно, это просто пример – я любила не одного мальчика, и – хотя мне только семь с половиной – у меня было много любовников! Мама и папа очень смеялись, когда я это заявила, и сказали, что я использую неправильное слово, а по-моему, очень даже правильное: если кого-то люблю, значит, он мой любовник – очень понятно, по-моему. Вот я и решила, что надо написать про них, про своих любовников – чтобы не забыть, чтобы запомнить это «тогда», или хотя бы сделать список, назвать каждое «тогда» одним словом, самым важным словом – именем. Да, напишу список – короткий, на одну страничку, но за каждым именем будет скрываться огромное «тогда», и днем, когда я одна дома, если мой лучший друг с восьмого этажа занят и не с кем играть, буду сидеть у окна и перечитывать список, читать имя и до-о-о-олго вспоминать, читать и вспоминать, читать и вспоминать…


В первом детском саду, в Москве, я вылезла через открытое окно на улицу и плюхнулась в сугроб. Во втором, в Иерусалиме, заразилась дизентерией. Зато в третьем – здесь, в Нес-Ционе – встретила Шахара. И страшно его полюбила. Шахар был очень хороший: он не обижал меня, а всегда защищал, не смеялся над моими ошибками, а учил ивриту, делился бутербродами с шоколадным маслом, уступал мне лучшие мелки и фломастеры, охранял мои башни из кубиков, гладил по голове, два раза показал свою письку и делал вид, что не замечал, когда я ковыряла в носу…В том детском саду я была новенькая, пришла не в сентябре, а в марте. Надо мной все смеялись: над тем, как я была одета – над платьями с рюшечками и сандалиями, обутыми на носки. В первый же день, в песочнице, одна толстая девочка отобрала мою лопату. Я отобрала ее обратно, и толстая девочка толкнула меня в песок. Все рассмеялись. Я встала, выплевывая песок, плача от обиды, и слезы смешивались с песком, я вытирала их рукавом, размазывая по всему лицу… и все смеялись. Только один мальчик не смеялся – это был Шахар. Он взял меня за руку, повел к умывальнику, помог умыться, и что-то говорил, говорил, хотя я далеко не все понимала. С тех пор мы были всегда вместе, неразлучны, хотя его все любили и хотели с ним дружить. Он был очень счастливый мальчик – все время улыбалс