я, иногда рассеянно, как будто думал о своем, а улыбался так, по привычке. Шахар хорошо пел – лучше всех, у него были ямочки на щеках, он был очень хороший и очень счастливый – мне даже казалось, что так не бывает: он никогда не плакал, не жаловался, не злился… У него даже тень была счастливая! И это счастье было таким заразным, особенно когда он улыбался, что всем казалось – надо с ним дружить, достаточно просто быть с ним рядом, и на тебя тоже прольется немного счастья, потому что его оно переполняло и лилось через край. И так прошли март, апрель и май, а к концу мая я уже носила сандалии на босу ногу, понимала все, что говорил Шахар, и успела один раз показать ему свою письку. Потом садик закончился и начались каникулы, и я написала Шахару на бумажке свой телефон, потому что осенью мы шли в разные школы. Я была уверена, что он позвонит на следующий день, мы попросим родителей, и он придет ко мне, или я к нему, или мы пойдем гулять, или… но он не позвонил. И на следующий день он опять не позвонил, а потом опять не позвонил. Я не знала, почему он не звонит, и ждала, и мечтала, что случайно встречу его, ведь Нес-Циона не такой большой город – конечно, он живет в районе вилл, а мы там, где дешевые съемные квартиры, но все равно… И я ждала весь июнь, и весь июль, и весь август, а Шахар так и не позвонил, а в конце августа я вдруг догадалась, что можно найти его номер телефона в справочнике, я ведь знала его фамилию… но не сделала этого – мне уже не хотелось.
И мама, и папа дома, но тихо так, как будто их нет. Час назад было очень громко – они кричали и кричали друг на друга, а потом все затихло, и с тех пор – тишина. Но какая-то неприятная, очень громкая такая тишина, оглушительная, колючая и твердая. Трудно ходить по квартире из-за этой тишины – она громоздкая, остроугольная, не так-то просто ее обойти. Я сижу в своей комнате, сжавшись в комок: ухожу в свои мысли, прячусь в них от тишины, но от нее никуда не денешься, она плотно обступает меня, наваливается на меня своей тяжестью… И вдруг знакомый мелодичный звон разбивает тишину, пробивается сквозь ее броню. Любимый звон! Это машина мороженого со своей веселой песенкой – про мороженое конечно же – с припевом «куку – ага, глида – това!», «глида – това» означает «мороженое – хорошее», а «куку – ага» просто красиво звучит. Машина мороженого звенит и поет, и тишина надломилась – рассыпается, как стекло, которое треснуло, как стекло, которое вдруг пронзил солнечный луч. Теперь можно выйти из комнаты, и я не выхожу, а выбегаю – попросить пять шекелей на мороженое – банановое в шоколаде эскимо. Я выбегаю и вижу: в квартире опять просторно, но… но сразу замечаю, что папа читает газету, погруженный в облако тишины, нет – тучу! Он сидит на диване, а вокруг него сгустившаяся тишина, как будто все осколки треснувшей тишины сгустились в тучу и окружили папу. А мама режет салат, яростно лупит помидоры, отрубает головы редискам, из-под ее пальцев вылетает свистящая, стремительная тишина. «Возьми – там на столе», – говорит она, не поднимая глаз. «Куку – ага, глида – това!» – звенит за окном. «Куку – ага» – это заклинание, оно работает, работает! Я ведь сама видела, как тишина ежится, бледнеет, рассыпается, только остатки тлеют на полу. Серебристые, блестящие шекели – ровно пять – звенят у меня в зажатом кулаке, но бесшумно вылетает тишина из под маминых пальцев, бесшумно клубится туча тишины вокруг папы, повторяя все его движения, а я стою как вкопанная, не могу двинуться, не могу выбежать на улицу, догнать собственные пятки и протянуть водителю звенящие шекели, получив взамен банановое эскимо в шоколаде, я стою и не могу пошевелиться, как будто тишина сползла с папиного дивана, выстрелила из-под маминых пальцев и сковала мои ноги, мои вечно бегущие ноги, и все дальше, все глуше звон машины мороженого, все глуше звучит песня. «Куку – ага» – дальше, «глида – това» – еще дальше, а я все стою – тишина победила! – я все стою – «куку – ага» – уже еле слышно, и незаметно разжимается мой кулак, и шекели – новенькие серебристые шекели, пять монеток – вырываются на волю и падают на пол, и звенят, и поют – «куку – ага», и тут – внезапно – папа перестает читать газету и поворачивает голову, и мамина рука застывает в воздухе (редиска остается нетронутой!), она тоже поворачивает голову, мама и папа поворачивают головы и смотрят на меня – как будто только что заметили – а шекели бренчат на полу, никак не угомонятся…
Третий в списке – каштановый Коля. Написано просто «Коля», но я-то знаю, что каштановый. Он весь коричневый: карие глаза, каштановые волосы, брови, похожие на смешных червяков. Совсем как мой мишка, которого тоже зовут Коля, только мишка темно-коричневый, а мальчик – светло-коричневый. И глаза у Коли, как у моего мишки – гладкие и блестящие глаза-пуговки. Как я люблю коричневый! Люблю желуди, каштаны, шляпки белых грибов. Это моя коричневая подмосковная осень, последние дачные дни. А в Москве ждет посылка от дедушки: мешок грецких орехов, которые – крик-крак, как в щелкунчике, – трещат в пасти серебристого дракона. Я люблю коричневый, и поэтому я люблю Колю. И Коля меня любит. А еще меня любит Колина бабушка. Радуется, когда прихожу. У них много детских русских книжек, которые Коля не читает, а я всегда беру почитать. И Колина бабушка ставит меня в пример Коле. Но Коля совсем не любит читать, он любит строить, и мы вместе строим – города из «Лего», дворцы из камешков, башни из земли и земляных червей… Еще Коля любит пить чай с сушками – он дует на горячий чай, и его коричневые глаза-пуговки слегка косят. И вот мы сидим, пьем чай, и Колина бабушка говорит о коричневом. Она знает место, где растут каштаны. Недалеко, рядом с городом. Мы обязательно поедем их собирать, только сначала они должны созреть. Каштаны? В Израиле?! Неужели это правда?! Я начинаю бредить каштанами: каждый раз спрашиваю Колину бабушку: ну, уже можно, уже созрели? И очень осторожно, одними уголками рта повторяю «каштаны», если сказать правильно, то волшебство происходит, и можно его понюхать – этот подмосковный осенний воздух… Но у Коли часто-часто моргают глаза-пуговки, ползут к переносице червяки-брови. Он ревнует. Я думаю, что бабушку ко мне. Оказывается, меня к бабушке. Он затаскивает меня в свою комнату и говорит злым, дрожащим голосом: «Ты совсем не со мной дружишь, ты из-за бабушки, из-за книжек и каштанов!» И глаза-пуговки – уже совсем черные, коричневое ушло. Как ты мог, Коля? С такими глазами, как у мишки Коли… как ты мог? Неужели тебе было жалко книжек и каштанов и даже бабушки, которая тебе принадлежала полностью, а я хотела только чуть-чуть, потому что своей не было, потому что это слово «бабушка» – такое коричневое и теплое, и очень нужное мне сейчас… Я ничего тебе не ответила – молча повернулась и ушла. И больше не приходила. И несколько месяцев не могла называть мишку Колю по имени.
Уже не помню, из-за чего все началось, но вот – опять: мама что-то говорит, очень много слов – их так много, что я уже не понимаю смысла, как будто она говорит на иностранном языке. Ничего не понимаю, только смотрю, не отрываясь, на мамины губы – они накрашены помадой персикового цвета. Сегодня Йом Кипур, судный день, и через час, когда стемнеет, в синагоге будут петь «Коль Нидрей» – из этой молитвы я тоже не понимаю ни слова: она на арамейском, а не на иврите, но, когда слышу ее, сжимается сердце, и от маминых слов тоже сжимается, но по-другому. Мы готовимся к выходу: мама, по традиции, в белой одежде – белой кофте и белой юбке, а папа в парадных брюках – шелковистых серых – и такой же жилетке, надетой на белую рубашку. Я слежу за мамиными персиковыми губами, и все не могу понять смысл слов, но каждое слово – отчетливое, острое, колючее, как пчела. Мамин рот закрывается и открывается – как персиковый цветок – а из цветка вылетают, одна за другой, пчелы, только это очень горькие пчелы, которые делают горький мед. Целый улей пчел летит на папу, а он раздраженно отмахивается от них руками, а когда пчеле все-таки удается ужалить, морщится – скорее брезгливо, чем от боли. Но пчел слишком много – от них уже не защитить лицо, они жалят и кусают всюду, эти горькие пчелы… Папины ноздри раздуваются от гнева, его губы дрожат, он кричит: «Замолчи!» – но из маминого рта-цветка вылетают все новые и новые пчелы, и вдруг папа выдергивает из своих серых брюк ремень – тоже серый – и начинает со всего размаху хлестать им по спинке стула. Мама замолкает на полуслове и оторопело смотрит на него, а папа все хлещет и хлещет стул ремнем, его рука двигается как заведенная, он тяжело дышит, с него слетели очки и болтаются на шнурке, а он наказывает стул, и ремень страшно свистит в воздухе – как бич, как плетка. Он стоит далеко от мамы, он не прикасается к ней, я знаю, что не маму он бьет ремнем, но ремень опускается на спинку стула с таким свистом, так яростно сжаты папины губы, так напряжены его скулы, такие колючие у него глаза – как будто мамины пчелы укусили его в глаза, и глаза превратились в пчел, – что мне становится страшно……А потом папа вдруг перестает – наверно, в руке закончилась батарейка, вдевает ремень обратно в брюки, причесывает волосы, и мы все выходим из дома и направляемся к синагоге. Идем молча, я – между мамой и папой. Они не смотрят друг на друга. Не поворачивая головы, мама цедит: «Ты совсем озверел», и мы продолжаем идти в тишине. Я смотрю на папу – он и правда озверел: в этом сером костюме, с напряженными, белыми скулами и острыми глазами он похож на седого волка, потрепанного и постаревшего волка, побитого, но не сдавшегося – на Акелу из «Маугли». И хочется сказать это вслух, но я знаю, что папе это не понравится. Просто невыносимо хочется что-то сказать – что-то смешное, чтобы растормошить, развеселить маму и папу, но в голову ничего не приходит, а сказать хочется очень сильно, какой-то бесенок сидит во мне и щекочет, и страшно хочется проверить папину реакцию, посмотреть, что будет, смогу ли вызвать опять это бешенство, и страшно, и любопытно одновременно – потому что этого я боюсь больше всего, но именно этого и хочется – пройтись по кромке, по краю, посмотреть, как далеко могу зайти… И я набираю в легкие воздуха и не говорю, а пою – неуместную и глупую песенку: «Папа-папа озверел: превратился в петуха, папа-папа озверел: превратился в петуха!» Почему именно в петуха? Это просто первое, что пришло в голову – конечно, хотелось сказать: «превратился в волка», но это слишком близко к правде, поэтому иду от обратного – от неловкости, от растерянности, от желания замести следы – пройти по краю и одновременно рассмешить – выбираю самый нелепый, неподходящий образ, потому что, конечно, меньше всего папа похож сейчас на петуха…