Королева Англии кусала меня в нос — страница 15 из 25

«Папа-папа озверел…» – осекаюсь, встречая папин взгляд – грозный, как ему кажется, а на самом деле жалкий… И вдруг сердце сначала сжимается в комок, а потом начинает биться часто-часто. Сердце очень быстро бьется, я вытираю потные руки о нарядное платье – до меня дошло: петух, конечно, петух. Нам рассказывали, в школе, именно сегодня, про обычаи и традиции Йом Кипура, и мне запомнилось больше всего про петуха. Петуха, живого петуха, вертят над головой, читая молитву, и он, петух, берет на себя твои грехи, а потом его режут и дают бедным – на обед, то есть сначала он берет на себя твои грехи, а потом его приносят в жертву. И я понимаю, что только что принесла в жертву папу, потому что взяла сторону мамы, хотя и не взяла даже ничью сторону, а просто не выдержала и запела, но папа уверен, что взяла, и мы с мамой отделяемся от него, горячий ветер надувает наши белые платья, как паруса, и мы плывем по жаркой, душной улице в синагогу, а папа только делает вид, что идет рядом, а на самом деле застрял во времени – все стоит там, дома, один, и хлещет стул ремнем. Или – нет – папа принес в жертву сам себя: другие вертят петухом над головой, а он вертел ремнем перед собой, рассекая пространство, это была его, папина, молитва – ведь ремень так свистел, он разговаривал… всю обиду, всю горечь и досаду – которые у мамы превратились в пчел – папа обрушил на стул, он принес его в жертву, и этим искупил свои грехи – все не сказанное им и не сделанное, но он ошибся, не рассчитал: ремень больно ранил воздух, и этот воздух бумерангом ударил по папе, порезал его своими расколотыми краями, так что вышло, что папа сам стал петухом, и неведомо, искупил ли грехи и простит ли папу израненный воздух… Я смотрю на папу, на седые редкие волоски на шее, как будто его уже пытались ощипать для супа, на глубоко посаженные птичьи глаза за большими очками, на похудевшие руки, на взъерошенный, но совсем не победоносный вид, и думаю: петух, конечно же петух, бедный петух, который проиграл в петушином бою, и из-за этого его надо было принести в жертву – проигравших съедают, из них готовят суп, бедный папа, зачем же ты избил воздух и стал петухом?… Бедный папа…


Леня, четвертый любовник, был совсем не в моем вкусе – блондин. Но я сразу в него влюбилась из-за жеста, которым он откидывал назад челку, и из-за того, как он уверенно и небрежно жевал жвачку – как в кино! Он приехал в Израиль всего месяц назад, поэтому я не понимала, откуда это он такой уверенный и небрежный. Хотя у него были модные кроссовки и свой магнитофон с кассетами. Но все равно! Он тут всего месяц, а я целых два года, у меня явное преимущество, и я всему его учила: и ивриту, особенно ругательствам, и тому, как одеваться, но главное – рассказывала ему о самом важном. Например, открыла ему безымянные красные цветочки, похожие на пилюлю: если надавить на них, цветок лопнет и издаст такой же восхитительный звук, как воздушные кружочки на оберточном целлофане! Рассказала про то, как смешно называют богомола – гамаль Шломо (верблюд Шломо) – и мокрицу, которая сворачивается в шарик, – Ури кадури (Ури-мячик). Спела песенку, которую поют улитке, чтобы она вышла из домика: «Береле, береле, це ахуца!» («Береле, береле, выйди наружу!») А в апреле, сразу после Песаха, я рассказала Лене о своей главной страсти: шелковичных гусеницах. Они жили у меня в коробке из-под ботинок: полосатые черно-белые мальчики и белые, пухлые девочки. Сначала, когда учительница природоведения подарила их, они были маленькие и тоненькие, как глисты, а потом наелись тутовых листьев и сильно подросли. Они только и делали, что ели и толстели. И какали: к вечеру коробка заполнялась черными кубиками размером со спичечную головку. Я любила смотреть, как гусеницы едят. Они ели бесшумно, аккуратно – выгрызая узоры в листьях, методично и страстно. Это были очень серьезные гусеницы. И очень прожорливые. Леня помогал добывать корм: каждый день мы залезали на большое тутовые дерево около моей школы и срывали несколько охапок листьев. Иногда я залезала одна, а Леня оставался внизу и, щурясь от солнца, смотрел вверх – делал вид, что готов поймать меня, если упаду, а на самом деле – заглядывал мне под юбку. Но я почти всегда была в шортах, и Леня лез вместе со мной. В мае, когда остальные дети объедались тутовыми ягодами и возвращались домой с фиолетовыми липкими руками и фиолетовыми языками, нас волновали только листья – гладкие листья с четкими линиями, похожими на линии жизни, шелковистые листья – специально для шелкопрядов. Мы приносили гусеницам добычу и играли у меня в комнате, а гусеницы кормились и росли. Когда они стали совсем большими и медлительными, тогда – одна за другой – залезали на стенки коробки и вили вокруг себя кокон – так же основательно и трудолюбиво, как до этого ели. Изо рта тянулась тоненькая ниточка, и гусеница обматывала ее вокруг себя – круг за кругом. Пока наконец в коробке не осталось ни одной гусеницы, а только светло-желтые коконы, похожие на «бамбу», хрустящее кукурузное израильское лакомство. Я боялась, что кто-то может открыть коробку и съесть коконы, перепутав с бамбой. В середине лета из коконов вылупились бабочки и улетели. Бабочки улетели, и я о них не жалела. Я жалела о гусеницах, которые нравились мне гораздо больше: бабочки – красивые и бесполезные, а у гусениц была цель, и они упрямо к ней шли… Еще мы с Леней охотились на кузнечиков. Ленивыми летними вечерами у меня дома жила тишина, выпихивала меня на улицу: мама и папа сидели дома, сторожили свою тишину, подкармливали ее, а мы с Леней охотились на кузнечиков. Кузнечики жили и стрекотали в кустах с белыми, пахучими и клейкими цветочками. Папа говорил, что это не кузнечики, а цикады – крупные, темно-оливковые, но на иврите все равно одно слово – харголь, а цикада – это вроде стрекозы: стремительная, невероятно поющая, неуловимая и грациозная, я не смела охотиться на цикад, а на озорных, прыгучих кузнечиков – смела, поэтому я звала цикад кузнечиками, и мы с Леней охотились на кузнечиков. Мастерство было в том, чтобы поймать кузнечика в кулак, не оцарапав руку о колючки и до того, как кузнечик успеет прыгнуть. Конечно же, я превосходила Леню – не зря я так долго изучала повадки кузнечиков, их ритм, их прыгучесть. Я подстерегала кузнечика, потерявшего бдительность, увлеченного своим стрекотаньем, зажимала в кулак и держала – крепко, но бережно, чтобы не раздавить. Потом конечно же отпускала, но сначала разглядывала – похожие на смычки пружинистые конечности, изящные антенны и глаза пришельца. А потом ловила другого и тоже отпускала, и опять ловила и отпускала – у меня были натренированные кузнечиковые пальцы, настроенные на кузнечиковую волну. Иногда кузнечик срывался до того, как вокруг его тельца смыкались мои пальцы, но это тоже было красиво: мы наблюдали, как сжимается и разжимается пружинка, и кузнечик звонко подпрыгивал, и дугой улетал в темное летнее небо. Больше всего кузнечиков было в кустах во дворе моей школы. Летом она, конечно, была закрыта, ворота – заперты, мы с Леней перелезали через двухметровый железный забор и ловили кузнечиков до одурения, а потом бежали наперегонки с песчаной горки. Однажды мимо проходила Ленина мама и поймала нас на месте «преступления»: Леня был уже во дворе моей школы, по ту сторону забора, а я перелезала – одна нога тут, другая там, и громко, на всю улицу, пела. Увидев Ленину маму, я сразу спрыгнула во двор школы, и мы с Леней взялись за руки и побежали – вдоль забора, а потом дальше, вглубь, и – бегом, как сумасшедшие – вниз с песчаной горки, и все это время не разжимали руки. Леня откидывал назад челку – уверенно и небрежно – и смеялся, и я тоже смеялась, и мы бежали так быстро и легко, как будто летели, бежали сквозь мягкую, невесомую темноту, и чувствовали, что никогда еще не были так близки. А потом два часа подряд ловили кузнечиков и запускали их с наших ладоней в космос, где они превращались в звезды, и мерцали, и подмигивали нам… Это был наш последний вечер. Ленина мама конечно же позвонила моей, нам устроили очную ставку в присутствии родителей, а потом нам досталось. Уже не помню, как меня наказали, наверное, не очень сильно, и тем более не помню, как наказали Леню, только помню, что во время разговора с родителями он очень громко жевал жвачку, теребил длинную, выжженную на солнце прядь волос и избегал смотреть мне в глаза, а потом сказал, что это я уговорила его лезть через забор. Так и было – Леня сказал правду. Он оказался правдивым мальчиком, правдивым предателем и трусом. А этого я простить не могла.


Мама и папа разводятся. Они так торжественно об этом сообщили, как будто это было большим сюрпризом, и я сама бы ни за что не догадалась. Я еще месяц назад сказала Дани с пятого этажа, что мои родители, наверное, разведутся, а он сказал, что в таких случаях делят вещи и что если папа заберет мою кровать, то я могу ночью приходить домой к Дани и спать в его кровати, и я поняла, что нравлюсь Дани. Но мою кровать никто не забирает. И мебель никто не делит. Зато они никак не могут поделить книжки. Вхожу как раз, когда мама говорит: «Хотя бы Шекспира оставил своей дочке!..» И слышу папин ответ: «Рано ей еще Шекспира, она ничего не поймет». И говорю: «А вот и не рано! А вот и читала! Ромео читала! И Джульетту читала! И все поняла!» Папа снисходительно улыбается: «И что же ты поняла?» И я кричу из всех сил: «Я поняла, что они молодцы, они правильно сделали, что вовремя умерли, потому что все равно потом развелись бы и вопили бы на всю квартиру: „Достое-е-е-е-евский!“, „Че-е-е-е-ехов!“, как два дурака!» – и ухожу в свою комнату, хлопнув дверью. Сажусь за письменный стол и думаю, стоит ли включать Дани в «список любовников». И решаю, что не стоит: конечно, он очень красивый, даже слишком красивый, и я почти готова его полюбить, но мне сейчас не до любви: мама с папой разводятся, и надо быть начеку – мало ли что. Можно сказать, что Дани мой «почти любовник» – когда он мне предложил свою кровать, я чуть не растаяла, но «почти» не в счет…


Зато Тома, рыжего Тома я не могу не включить в список. Хотя никогда не любила его. Но Том так любит меня, так любит меня, что он больше «любовник», чем все остальные в этом списке, просто он любовник наизнанку, потому что я его не люблю. Я даже не знаю, как его можно любить: толстый, медлительный, вечно потный. Зато он знает, как любить меня. Он не говорит о своей любви, он вообще мало говорит, просто расплывается в улыбке каждый раз, когда видит меня, и его рыжее лицо – все в веснушках – становится похожим на большой блин. Он знает, как любить меня, и приносит мне щедрые дары: кузнечиков, зажатых в кулаке, горсти божьих коровок, гусениц, завернутых в листья, рыжих сердитых муравьев в банке с землей. Гусеницы уползают, муравьи зарываются в землю, кузнечики прыгают в небо, а божьи коровки слетают с руки Тома до того, как я успеваю их рассмотреть. Я остаюсь ни с чем, но таких прекрасных подарков я не получала ни от кого. А еще мы помогаем улиткам. Мы создали секретный отряд, он так и называется: «отряд по спасению улиток». Улиткам страшно тяжело живется, им все время нужно помогать. Они круглые и большие – размером почти с абрикос, а их домик похож на морскую раковину. Летом они тратят весь день на то, чтобы залезть на низенькие круглые фонари, которыми утыкан газон. А вечером фонари зажигают, и улитки могут умереть от перегрева – сгореть, высушиться. Я этого никогда не видела, но точно знаю, что от фонарей они умирают. Поэтому летними вечерами мы с Томом выходили на дежурство и снимали улиток с фонарей и – если успевали – заходили еще и в соседние дворы и делали то же самое. А на следующий вечер глупые, упрямые улитки опять оказывались на фонарях, и опять надо было их оттуда снимать, так что мы не скучали, работы было по горло, и мне было чем заняться, я не сидела без дела и не думала о том, как печально закончилась история с Леней. А с тех пор как похолодало и начались дожди, надо вообще все время быть начеку. Улитки любят, когда мокро и влажно, и выползают. Они не остаются на газоне,