Маргарита затрепетала.
– А-а! Ты вздрогнула, значит, помнишь, – сказал Ла Моль.
– Да, да, помню, – отвечала Маргарита, – и клянусь душой, мой Гиацинт, что исполню свое обещание.
Маргарита простерла руки к алтарю, как бы вторично беря Бога в, свидетели своей клятвы.
: Лицо Ла Моля просияло, как будто своды часовни внезапно разверзлись и луч солнца пал на его лицо.
– Идут! Идут! – прошептал тюремщик.
Маргарита вскрикнула и бросилась было к Ла Молю, но страх усилить его страдания удержал ее, и она с трепетом остановилась перед Ла Молем.
Анриетта коснулась губами лба Коконнаса и сказала:
– Понимаю тебя, мой Аннибал, и горжусь тобой. Я знаю, твой героизм ведет тебя к смерти, но за этот героизм я и люблю тебя. Бог свидетель: обещаю тебе, что всегда буду любить тебя больше всего на свете, и хотя не знаю, что Маргарита поклялась сделать для Ла Моля, но клянусь тебе, что сделаю то же самое и для тебя!
И она протянула руку Маргарите.
– Ты хорошо сказала, спасибо тебе, – ответил Коконнас.
– Прежде чем вы покинете меня, моя королева, – сказал Ла Моль, – окажите мне последнюю милость: дайте мне что-нибудь на память о вас, что я мог бы поцеловать, поднимаясь на эшафот.
– О да! – воскликнула Маргарита. – Держи!.. Она сняла с шеи золотой ковчежец на золотой цепочке.
– Возьми, – сказала она. – Этот святой ковчежец я ношу с детства; мне надела его на шею моя мать, когда я была совсем маленькой и когда она меня любила; нам он достался по наследству от нашего дяди, папы Климента[80]. Я не расставалась с ним никогда. На, возьми!
Ла Моль взял его и горячо поцеловал.
– Отпирают дверь! – сказал тюремщик. – Бегите же, сударыни! Скорей, скорей!
Обе женщины бросились за престол и скрылись. В то же мгновение вошел священник.
Глава 10ПЛОЩАДЬ СЕН-ЖАН-АН-ГРЕВ
Семь часов утра. Шумная толпа заполняет площади, улицы и набережные.
В десять часов утра та же тележка, которая некогда привезла в Лувр двух друзей, лежавших без сознания после дуэли, выехала из Венсенна и медленно проследовала по Сент-Антуанской улице, а на пути ее зрители, стоявшие так тесно, что давили друг друга, казались статуями с остановившимися глазами и застывшими устами.
Это был день, когда королева-мать показала парижскому народу поистине раздирающее душу зрелище.
В этой тележке, о которой мы упомянули и которая двигалась по улицам, лежали на скупо постланной соломе два молодых человека с обнаженными головами, одетые в черное, прижавшись один к другому. Коконнас держал у себя на коленях Ла Моля. Голова Ла Моля возвышалась над краями тележки, его мутные глаза смотрели по сторонам.
Толпа, стараясь проникнуть жадными глазами в самую глубину повозки, теснилась, вытягивала шеи, становилась на цыпочки, влезала на тумбы, вскарабкивалась на выступы на стенах и казалась удовлетворенной лишь тогда, когда ей удавалось прощупать взглядом каждый дюйм этих двух тел, покончивших с мучениями только для того, чтобы их уничтожили.
Кто-то сказал, что Ла Моль умирает, не признав себя виновным ни в одном из преступлений, в которых его обвинили, Коконнас же, уверяли люди, не стерпел боли и все раскрыл.
Поэтому со всех сторон раздавались крики:
– Видите, видите рыжего? Это он все рассказал, все выболтал! Трус! Из-за него и другой идет на смерть! А другой – храбрый, не признался ни в чем.
Молодые люди прекрасно слышали и похвалы одному, и оскорбления другому, сопровождавшие их траурное шествие. Ла Моль пожимал руки своему другу, а лицо пьемонтца выражало величественное презрение, и он смотрел на толпу с высоты гнусной тележки, как смотрел бы с триумфальной колесницы.
Несчастье совершило святое дело: оно облагородило лицо Коконнаса так же, как смерть должна была очистить его душу.
– Скоро мы доедем? – спросил Ла Моль – Друг! Я больше не могу, я чувствую, что упаду в обморок.
– Держись, держись, Ла Моль, сейчас проедем мимо улицы Тизон и улицы Клош-Персе. Смотри, смотри!
– Ах! Приподними, приподними меня – я хочу еще раз посмотреть на этот приют блаженства!
Коконнас тронул рукой плечо палача, который сидел на передке тележки и правил лошадью.
– Мэтр! – сказал Коконнас. – Окажи нам услугу и остановись на минуту против улицы Тизон.
Кабош кивнул головой в знак согласия и, доехав до улицы Тизон, остановился.
С помощью Коконнаса Ла Моль еле-еле приподнялся, сквозь слезы посмотрел на этот домик, тихий, безмолвный, наглухо закрытый, как гробница, и тяжкий вздох вырвался из его груди.
– Прощай! Прощай, молодость, любовь, жизнь! – прошептал Ла Моль и опустил голову на грудь.
– Не падай духом! – сказал Коконнас. – Быть может, все это мы снова найдем на небесах.
– Ты в это веришь? – прошептал Ла Моль.
– Верю – так мне сказал священник, а главное, потому, что надеюсь. Не теряй сознания, мой друг, а то нас засмеют все эти негодяи, которые на нас глазеют.
Кабош услыхал последние слова Аннибала и, одной рукой подгоняя лошадь, другую руку протянул Коконнасу и незаметно передал пьемонтцу маленькую губку, пропитанную таким сильным возбуждающим средством, что Ла Моль, понюхав губку и потерев ею виски, сразу почувствовал себя свежее и бодрее.
– Ах! Я ожил, – сказал Ла Моль и поцеловал ковчежец, висевший у него на шее на золотой цепочке.
Когда они доехали До угла набережной и обогнули прелестное небольшое здание, построенное Генрихом II, стал виден высокий эшафот: то был голый, залитый кровью помост, возвышавшийся над головами толпы.
– Друг! Я хочу умереть первым, – сказал Ла Моль. Коконнас второй раз тронул рукой плечо Кабоша.
– Что угодно, сударь? – обернувшись, спросил палач.
– Добрый человек! – сказал Коконнас. – Ты хочешь доставить мне удовольствие, не так ли? По крайней мере ты так мне говорил.
– Да, говорил и повторяю.
– Мой друг пострадал больше меня, а потому и сил у него меньше.
– Ну и что же?
– Так вот, он говорит, что ему будет чересчур тяжко смотреть, как меня будут казнить. А кроме того, если я умру первым, некому будет внести его на эшафот.
– Ладно, ладно, – сказал Кабош, отирая слезу тыльной стороной руки, – не беспокойтесь, будет по-вашему.
– И одним ударом, да? – шепотом спросил пьемонтец.
– Одним ударом.
– Это хорошо... А если вам нужно будет отыграться, так отыгрывайтесь на мне.
Тележка остановилась; они подъехали к эшафоту. Коконнас надел шляпу.
Шум, похожий на рокот морских волн, долетел до слуха Ла Моля. Он хотел приподняться, но у него не хватило сил; пришлось пьемонтцу и Кабошу поддерживать его под руки.
Вся площадь казалась вымощенной головами, ступени городской Думы походили на амфитеатр, переполненный зрителями. Из каждого окна высовывались возбужденные лица с горящими глазами.
Когда толпа увидела красивого молодого человека, который не мог держаться на раздробленных ногах и сделать величайшее усилие, чтобы самому взойти на эшафот, раздался оглушительный крик, словно то был всеобщий вопль скорби. Мужчины кричали, женщины жалобно стонали.
– Это один из первых придворных щеголей; его должны были казнить не на Сен-Жан-ан-Грев, а на Пре-о-Клер, – говорили мужчины.
– Какой красавчик! Какой бледный! Это тот, который не захотел отвечать, – говорили женщины.
– Друг! Я не могу держаться на ногах, – сказал Ла Моль. – Отнеси меня!
– Сейчас, – сказал Аннибал.
Он сделал палачу знак остановиться, затем нагнулся, взял на руки Ла Моля, как ребенка, твердым шагом поднялся по лестнице со своей ношей на помост и опустил на него своего Друга под неистовые крики и рукоплескания толпы.
Коконнас снял с головы шляпу и раскланялся. Затем он бросил шляпу на эшафот, у своих ног.
– Посмотри кругом, – сказал Ла Моль, – не увидишь ли где-нибудь их.
Коконнас медленно стал обводить взглядом площадь, пока не дошел до одной точки; тогда он остановился и, не спуская с нее глаз, протянул руку и коснулся плеча своего Друга.
– Взгляни на окно вон той башенки, – сказал он. Другой рукой он показал на окно маленького здания, существующего и доныне, между улицей Ванри и улицей Мутон, – обломок ушедших столетий.
Две женщины в черном, поддерживая одна другую, стояли не у самого окна, а немного поодаль.
– Ах! Я боялся только одного, – сказал Ла Моль, – я боялся, что умру, не увидав их. Я их вижу и теперь я могу умереть спокойно.
Не отрывая пристального взгляда от этого оконца, Ла Моль поднес к губам и покрыл поцелуями ковчежец.
Коконнас приветствовал обеих женщин с таким изяществом, словно он раскланивался в гостиной.
В ответ на это обе женщины замахали мокрыми от слез платочками.
Кабош дотронулся пальцем до плеча Коконнаса и многозначительно взглянул на него.
– Да, да! – сказал пьемонтец и повернулся к своему другу.
– Поцелуй меня, – сказал он, – и умри достойно, ото будет совсем не трудно, мой друг, – ведь ты такой храбрый!
– Ах! – отвечал Ла Моль. – Для меня не велика заслуга умереть достойно – ведь я так страдаю!
Подошел священник и протянул Ла Молю распятие, но Ла Моль с улыбкой показал ему на ковчежец, который держал в руке.
– Все равно, – сказал священник, – неустанно просите мужества у Того, кто Сам претерпел то, что сейчас претерпите вы.
Ла Моль приложился к ногам Христа.
– Поручите мою душу, – сказал он, – молитвам монахинь в монастыре благодатной Девы Марии.
– Скорей, Ла Моль, скорей, а то я так страдаю за тебя, что сам слабею, – сказал Коконнас.
– Я готов, – ответил Ла Моль.
– Можете ли вы держать голову совсем прямо? – спросил Кабош, став позади коленопреклоненного Ла Моля и готовясь нанести удар мечом.
– Надеюсь, – ответил Ла Моль.
– Тогда все будет хорошо.
– А вы не забудете, о чем я просил вас? – напомнил Ла Моль. – Этот ковчежец будет вам пропуском.