– Второй вопрос повестки дня, – провозгласил Аваддон, ангел бездны, – выборы нового ангела хранителя. По закону божьему спрашиваю вас, братия, не изъявит ли кто добровольного желания принять на себя обязанности ангела хранителя Марии Окуневой? Маша растерялась, а вдруг никто не захочет принять на себя эти обязанности? Что она тогда будет делать? Во сне ей казалось абсолютно очевидным, что без ангела она не выживет!
Из первого ряда встал толстый ангел с трубой, а на последнем облачном ряду поднял голову Пегас, он и так стоял на своих четырёх. Маша забыла дышать.
– У нас два кандидата, – подытожил Аваддон, – Варахиил, – толстый кивнул головой, – и Пегас, – тот ударил копытом.
Только не лошадь, то есть, не конь! – успела подумать Маша, тут люк под её ногами разверзся и она рухнула с небес прямо в свою кровать, Марта взвизгнув, слетела на пол, а Маша улыбнулась и радостно вздохнула: на небе хорошо, а дома лучше! – подумала она. Странно только, что она обнаружила в постели свое любимое полотенце с розовыми слониками.
Мастерская Гюстава Доре
Маша вскочила свежая и весёлая, хоть и голодная – ужас! Мартышка прыгала вокруг неё как мячик. Её ушки, как у каждого уважающего себя девон-рекса, большие, в форме крыла бабочки, светились от радости. Она как маленький эльф, внимательно и удивлённо смотрела на хозяйку своими огромными миндалевидными глазами, будто видела её в первый раз. Маша по обыкновению посадила её на плечо, как пират попугая, и направилась на кухню. Маша поставила на плиту чайник и как только он засвистел, в дверь позвонили. Она с опаской и Мартой на плече пошла открывать.
– Кто? – спросила Маша.
– Конь в пальто.
Дежавю, испугалась Маша, вспомнив свой сон про комсомольское собрание в раю и Пегаса на последних облачных рядах, и открыла дверь. Там стоял он. Пегас в белом пальто.
– Меня избрали твоим ангелом хранителем восемьюдесятью тремя процентами голосов, – сказал он и заржал.
Мартышка принялась истошно мяукать. Маша онемела, а Пегас произнёс:
– Ну что ты, Маша, успокойся, я же с тобой!
Кошка замолкла, и тут заржала Маша, действительно, что ей переживать, ведь с ней говорящий крылатый конь в белом пальто. Во как! Великолепно!
Жаль, что не князь Оболенский.
Часть четвёртаяЛист Мёбиуса
А. Окатова. «Лист Мёбиуса». Коллаж.
Лист Мёбиуса
За весь день она так и не сказала ни слова. Я не знала, что мне делать. Мне страшно. Мне страшно за неё. Мне страшно за себя, но идти в полицию… Нет, пока подожду. Она же спасла меня, если бы не она, меня бы не было в живых. Или я её спасла? Я смотрю на неё и не могу понять, что меня так волнует, цепляет, сводит с ума? Нет, я не педофил, или педофилка? и я не преступница, я не похищаю детей и вполне себе законопослушный гражданин, или гражданка? Я всегда сомневаюсь при употреблении слов, в которых подчеркиваются гендерные различия, как сейчас в случае гражданин и гражданка. Гражданин звучит гордо, а гражданка как будто уничижительно: проходите, гражданка, не мешайте, а гражданин – гордо: «поэтом можешь ты не быть, а гражданином быть обязан».
Та же фигня со словами поэт, кстати. Поэт – это Поэт, а поэтесса – как будто что-то такое несерьезное: игривое, кокетливое. Тоже самое со словом художник. Вы легко себе представите, как о ком-то говорят: он большой художник, а послушайте как звучит: она большая художница, ерунда какая-то получается. Большая художница, словно речь идет о её фигуре, а фигура у меня не такая уж большая, нормальная, аккуратная такая фигура. Кстати, я – художница. То есть художник. Не знаю, как правильно. Мне нравится художник. Хотя почему бы и не художница, а то за женщин обидно. Неважно. Ещё хуже со скульптором. Я скульптор, нормально, да? А если сказать я – скульпторша, вообще не катит, не звучит.
Я показываю ей свою мастерскую и смотрю на неё. Она молчит целый день и я не знаю, что делать. Накормить и уложить спать не проблема, я живу одна и у меня двухкомнатная квартира сразу за МКАДом, моя мастерская – в большой комнате, сейчас мы с ней в моей мастерской, то есть в большой комнате. Она как будто чувствует себя вполне на месте. Ей здесь нравится, и чтобы это понять, мне не нужны слова, которых от неё за день, проведенный вместе, я так пока и не услышала.
Пока она просто ходит от одной моей скульптуры к другой. Я наблюдаю за ней украдкой: в её возрасте мне бы не понравилось, если бы меня так открыто изучали. Она просто ходит и смотрит. В глазах – не поймешь, что у неё в глазах. Мысль – точно есть. Моё участие ей по– видимому не обязательно. Она просто разглядывает всё внимательно и ничего не спрашивает даже взглядом. Она ведет себя так, словно она старшая, а я – младшая. Иногда она поднимает тоненькую руку, у меня были такие же тоненькие руки в её возрасте, и трогает мои скульптуры, будто запоминает, старается запомнить. Ножки у неё тоже тоненькие, как у Пиноккио, как у меня в её возрасте. Ей лет тринадцать.
Я помню себя в тринадцать. «Одиссея капитана Блада», «Бенвенуто Челлини», сказки – все, которые только были в доме, по книге в день, до такой степени, что перестаешь понимать, где ты на самом деле находишься: на «Арабелле» или дома, на диване с книгой в обнимку. У неё короткие лёгкие светло-русые волосы, чуть волнистые, я знаю такие: после мытья вытрешь полотенцем, потом, сжав в горсти, руками уложишь их, и они, высохнув, сохранят эту крупную легкую волну, совсем как у меня в детстве. Я зову её:
– Детка, – а как ещё назвать, если она молчит как рыба, как рыбка, я и говорю, – детка, рыбка, иди сюда, давай с тобой чайку попьем.
Она поворачивает голову и смотрит на меня спокойно и оценивающе. Боже, почему мне всегда кажется, что люди смотрят на меня оценивающе, даже эта девочка. Я подхожу и обнимаю её за плечи, спокойно так обнимаю, дружески, боюсь, как бы она чего не подумала, я же не пристаю к ней, в самом деле! Она стоит как скала и не отвечает на мое лёгкое объятие и как зачарованная смотрит на мою картину на дереве в простой раме, которую я искусственно состарила, словно она хранилась где-то на чердаке с сезонными колебаниями температур, в пыли, проеденную жучком, покрытую сетью кракелюров – я не смогла удержаться от искушения и скопировала для себя автопортрет Дюрера, тот, 1500 года, где он судорожно сжимает гибкой и сильной длиннопалой рукой края воротника небрежно наброшенной шубы, а его глаза, не мигая, смотрят мне прямо в душу… Можно ли влюбиться через столетия? Можно, наверное. Вот кто нравится мне от кончиков волос (парика?) до кончиков ногтей. У него много автопортретов, больше двадцати, но я в них вижу не Нарцисса, хотя он так хорош, что у меня кружится голова. Мне кажется, он так много писал себя потому, что писать для него – это как жить, как любить, как дышать, и когда было некого писать, он писал себя. Себя в парике, себя в кокетливой полосатой шапочке, себя в щегольском плаще с золотой перевязью, себя с кистью в руке, голого с безумным взглядом, обращенным сразу в две противоположные стороны: в себя, в свою лихорадку, в своё пламя, сжигающее его и одновременно в зрителя, как будто он спрашивает меня сквозь столетия, меня, смотрящую на него с любовью, – ты видишь огонь, сжигающий меня, да, – отвечает моё сердце, конечно вижу, у меня в груди такой же. На этом портрете, где он голый с кистью в руке и с горящим взглядом, с развевающимися от ветра безумия волосами, я вижу, как у него болит правое подреберье из-за желчекаменной болезни и это ещё больше подтверждает мою догадку о нашей похожести, я его так люблю через эти пятьсот лет, что чувствую и его боль, и его безумие, и его мощную сексуальную энергию. Я полюбила его с детства, внезапно, с тринадцати лет, в том же возрасте, как эта детка, которая сейчас не отрывает от него зачарованного взгляда. Точно так же он смотрит на меня с этого автопортрета и сейчас, когда я уже взрослая женщина и всё так же люблю его сквозь столетия.
– Это Дюрер, мой самый любимый художник, – говорю я ей, хотя не знаю, слышит ли она меня вообще. Она непроизвольно прядает ушками, как жеребенок, и я понимаю, что всё она прекрасно слышит. У Дюрера неуёмная жажда жизни, азарт, и уверена, высочайшее либидо. Картина – это желание, которое некуда деть, конечно я этого вслух не говорю, просто думаю. Вероятно, я права: так как семейная жизнь Дюрера не сложилась, детей не было, то вся его неистовая энергия ушла в живопись.
– Ты представляешь, – вслух говорю я, – сохранилось около тысячи его рисунков, больше трёх сотен гравюр на дереве, сотни гравюр на меди и портретов. Я смотрю на неё и ожидаю хоть какого-то знака, что она согласна. Напрасно.
– А ещё он написал «Руководство к укреплению городов, замков и теснин для защиты населения от насилия и несправедливых притеснений», – говорю я, – и мне очень нравится, что он сказал: главное в обороне – стойкость защитников.
Думаю, он также сражался за справедливость, как я. Не могу промолчать, если доходит до дела. Вечно лезу в драку.
Но только не в этот раз.
Ещё утром, до встречи с ней я была в таком отчаянии, что готова удавиться. Прыгнуть с семнадцатого этажа, упасть на нож, наглотаться отравленной воды Москвы реки, а ещё лучше всё это сразу, чтобы наверняка. Это совершенно неважно, что меня подвело к этому краю, не суть важно, я стояла на станции метро «Пятницкое шоссе», в пяти минутах от своего дома и думала, что более подходящей для этого станции я не знаю. Она такая странная. Сразу не видно, какая она странная: по дуге. Вся она по дуге, одна сторона дуги чёрная, другая – белая, камень полированный, семьдесят на семьдесят сантиметров, наверное. Посередине чёрное и белое встречаются и нет ничего более контрастного и, казалось бы, враждебного, но нет, они встречаются так естественно, будто жить друг без друга не могут, и когда я увидела, что даже чёрное и белое не могут жить друг без друга, хотя ничего более противоположного придумать нельзя, а ты можешь жить без меня, а я как это чёрное, или как белое, не могу жить без тебя, белого, или чёрного, мне стало так больно, что я уже начала думать, что надо кончать с этим: я пошла в начало этой чёрно-белой дуги и тупо смотрела, как круглая, диаметром метров шесть, лампа живо отражается в чёрно-белом полу и шагает вместе со мной, немного медленнее, чем я, и вот я уже догоняю колеблющийся белый круг, перешагиваю его, иду вместе с ним, в нём, потом ещё раз перешагиваю и он нехотя отстаёт и думаю, что по красоте эта станция подходит для того, что я задумала, а по исполнению – нет, потому что на эту нашу конечную станцию поезда подают медленно, и рухнуть перед подаваемым поездом невозможно, и прибывает на эту последнюю станцию поезд тоже медленнее, чем на любую другую, и в депо тоже уходит медленно, в общем, не подходит по техническим причинам, и я отговариваю себя: ни начало, ни конец, как белое и чёрное, встречающиеся на этой станции, не дадут мне просочиться к своей смерти здесь именно потому, что здесь начало и конец так близко подходят друг к другу, сливаются, почти как в листе Мёбиуса, и я стояла и никак не могла решить, прыгнуть мне под поезд, который пришёл к концу или тот, что отойдет от начала, а если думать о других людях, то лучше прыгать под тот, что пойдет в депо, потому что он пустой и пассажиров в нем нет, и их не надо будет высаживать, и движение по самой ветке не затруднится, а если под тот, который только выйдет на ветку, то придется высаживать тех, кто успел зайти, и движение по всей ветке будет остановлено, пока не уберут мой труп.