– Ну да, – кивнул Монах. – Да. Теперь знаю.
– И где же? Где это нужное место? Что ты теперь знаешь такого, чего тебе раньше не говорили?
Он все объяснил. Через три дня он поднялся на эшафот, встал там, где ему велели, послушно (хотя никто его об этом не просил) повернул голову, чтобы было удобнее завязать веревку узлом, и взгляд его был по-прежнему безмятежен, и сохранялась в нем та же вдохновенность, и еще выражение, какое бывает у человека, ждущего возможности высказаться, и когда палачи сделали шаг в сторону, он явно воспринял это как сигнал и сказал: «Я согрешил против Бога и людей и теперь искупаю грех собственным страданием. И вот я… – Рассказывают, что в этот момент его голос окреп, сделался ясен и покоен. В его собственных ушах слова наверняка звучали внятно и неотразимо, а душа испытывала подъем, потому что говорил он из-под черного капюшона. – …и вот я перехожу в свободный мир и буду там обрабатывать землю».
Видите? Ничего не сходится. Допустим даже, он не понимал, что вот-вот умрет, все равно в словах его не было никакого смысла. О земледелии он вряд ли знал намного больше, чем о Стоунволле Джексоне; и уж точно ни разу в жизни не брал в руки лопату или мотыгу. Да, конечно, поля ему видеть приходилось, хлопковые и кукурузные, видел он и людей, на них работающих. Но самому ему явно не приходило в голову последовать их примеру, иначе бы он занялся этой работой, потому что возможностей для того у него было предостаточно. А он берет да стреляет в человека, который делал ему добро, который – осознавал он это или нет – избавлял его от чуть ли не адских мук, на которого он перенес свой дар собачьей преданности и из-за которого какую-то неделю назад отказался от помилования, – ради того, чтобы, если ему верить, вернуться в мир и обрабатывать землю, и все это, вся эта перемена, происходит в течение одной недели, да еще и после того, как он пять лет провел в таком отдалении от мира, какое и монашенкам на долю не выпадает. Да даже исходя из того, что в сознании его сложилась такая вот логическая цепочка – во что поверить трудно, – даже исходя из того, что она оказалась достаточно прочной для того, чтобы заставить его убить своего единственного друга (да, к слову, о пистолете; рассказывали, что начальник тюрьмы держал его дома, а однажды он пропал, и, чтобы развязать язык, его повара-негра, тоже арестанта, прислуживавшего у него в доме и, естественно, первым попавшего под подозрение, избили самым жестоким образом, а потом пистолет нашел Монах – там, где, как теперь вспомнил и сам начальник, он его спрятал, – и вернул хозяину), – так вот, даже если исходить из всего этого, каким, во имя всего святого, образом могло ему прийти все это в голову, каким образом могло его посетить желание – да еще там, где он тогда находился, – обрабатывать землю? Все это я и выложил дяде Гэвину.
– Ну почему же не сходится? – возразил он. – Как раз сходится. Просто мы еще не подобрали ключ к этому шифру. И они тоже.
– Они?
– Ну да. Не человека, который убил Гэмбрелла, они повесили. Они просто распяли пистолет.
– Да о чем это вы, дядя?
– Не знаю. Может, никогда и не узнаю. Даже скорее всего не узнаю. Но вообще-то все, как ты выражаешься, сходится – где-то, каким-то образом. Должно сходиться. В конце концов, даже при сложившихся обстоятельствах во всем этом слишком много клоунады, ну или просто бреда в образе человеческом. Но про это я даже не говорю. А самая занятная шутка, которую, вполне вероятно, сыграют с нами эти самые обстоятельства, состоит в том, что мы даже не распознаем ее.
Но все-таки мы узнали. Дядя Гэвин по чистой случайности все раскрыл сам, но рассказал мне одному, и сейчас я объясню почему.
В ту пору губернатором у нас был человек без рода-племени, и рассказать ему о своем происхождении было немногим больше, чем Монаху; политикан, человек хитроумный, который (чего опасались многие из жителей нашего штата, в том числе дядя Гэвин и другие), проживи он подольше, мог бы высоко подняться. Примерно через три года после смерти Монаха он вдруг объявил о проведении своего рода празднества. Назначил дату заседания комитета по помилованиям, которое провел прямо в тюрьме и на котором объявил, что намерен помиловать заключенных, отбывающих сроки по самым разным статьям, примерно так же, как английский король жалует в день своего рождения рыцарские звания и ордена Подвязки. Разумеется, вся оппозиция немедленно заявила, что он откровенно торгует индульгенциями, но дядя Гэвин был иного мнения. Он сказал, что губернатор не так прост, следующий год – год выборов, и губернатор не только обеспечивает себе голоса родичей помилованных им заключенных, но и ставит капкан всяческим пуристам и моралистам, которые попытаются объявить ему импичмент за коррупцию и проиграют за отсутствием доказательств. При этом всем было известно, что члены комиссии по помилованиям находятся у губернатора под каблуком, так что оппозиции оставался единственный способ протеста – срочно сформировать комитеты, что и было сделано и что губернатор – о да, хитрости ему было не занимать – только приветствовал и даже обеспечил их потребными средствами передвижения. Дядя Гэвин стал одним из делегатов от нашего округа.
Он рассказывал, что всем им, этим неофициальным делегатам, раздали списки с именами претендентов на помилование (подозреваю, у всех у них было достаточное количество родичей-поручителей-избирателей), а также с указанием состава преступления, сроков наказания, времени, уже проведенного в заключении, нарушений режима, если таковые имелись, и так далее. Заседание проходило в тюремной столовой; дядя рассказывал, что и его, и других делегатов посадили на жесткую, без спинок скамью у стены, губернатор же и члены его комиссии заняли места за столом, стоявшим на возвышении, – там в обеденный перерыв расположатся охранники; затем в зал ввели и выстроили в ряд заключенных. Губернатор назвал первое имя в списке и велел заключенному подойти к столу. Но никто даже не пошевелился. Одетые в полосатые тюремные робы узники жались другу к другу, о чем-то переговариваясь, меж тем как охранники принялись выкрикивать имя, названное губернатором; последний оторвался от бумаг и, округлив брови, посмотрел на них. Затем кто-то стоявший сзади проговорил:
– Губернатор, позвольте Террелу сказать от всех нас. Мы его вроде как своим представителем выбрали.
Дядя Гэвин не сразу поднял взгляд – продолжал изучать список, пока не наткнулся на имя: Террел, Билл. Убийство. Двадцать лет. Отбывает срок с 9 мая 19… года. Обращение о помиловании – январь 19… Отказано начальником тюрьмы Г. Л. Гэмбреллом. Обращение о помиловании – сентябрь 19… года. Отказано начальником тюрьмы Г. Л. Гэмбреллом. Характеристика: смутьян.
Тут дядя Гэвин поднял голову и увидел, как Террел выходит из общей группы и приближается – рослый мужчина, могучего сложения, с орлиным носом, смуглым, как у индейца, лицом, на котором выделялись бледно-желтые глаза, и шапкой растрепанных черных волос; к столу он прошагал с выражением, в котором странно сочетались надменность и подобострастие, и, не дожидаясь приглашения, заговорил необычно высоким подвывающим речитативом, в котором угадывалась та же жалостливая надменность:
– Ваша честь, уважаемые господа, все мы тут согрешили перед Богом и людьми, но грех свой искупили собственным страданием. И теперь хотим вернуться в свободный мир и обрабатывать землю.
Террел еще не закончил своего обращения, как дядя Гэвин поднялся на возвышение и подошел к столу, наклонился над губернаторским стулом, губернатор слегка повернул свое некрупное хитрое одутловатое лицо и остановил на нем непроницаемый изучающий взгляд, словно пытаясь понять причину столь внезапного напора.
– Велите тому человеку вернуться пока на свое место, – сказал Стивенс. – Мне надо переговорить с вами наедине. – Губернатор еще какое-то время не сводил взгляда с дяди Гэвина, его марионетки – члены комитета по помилованию тоже, как потом рассказывал дядя Гэвин, смотрели на него без всякого выражения.
– Да, разумеется, мистер Стивенс. – Губернатор поднялся с места и следом за дядей Гэвином отошел к стене, где они и встали под зарешеченным окном; этот тип, Террел, по-прежнему стоял у стола, совершенно неподвижно, лишь голова вдруг вздернулась, и, когда он посмотрел на дядю Гэвина, в желтых глазах его вспыхнули огоньки, точно две спички разом зажглись.
– Губернатор, этот человек – убийца, – сказал дядя Гэвин.
На лице губернатора и мускул не дрогнул.
– Убийство по неосторожности, мистер Стивенс, – сказал он. – Непредумышленное убийство. Как частные лица и добропорядочные граждане этого штата, а также как его скромные работники, мы с вами, вне сомнений, должны считаться с вердиктом суда присяжных.
– Да не про то я вовсе, – сказал дядя Гэвин. Он рассказывал, что выразился именно так, нетерпеливо, будто, если он не поторопится, Террел сбежит; он рассказывал, что испытал тогда ужасное чувство, будто еще мгновенье – и его собеседник, этот обходительный господин с непроницаемым выражением лица, каким-то чудесным образом и повинуясь одной лишь холодной воле и тщеславию и аморальной беспощадности, сделает Террела недоступным никакому воздаянию. – Я про Гэмбрелла и того полоумного, которого недавно повесили. Этот тип убил их обоих, и это столь же бесспорно, как если бы он сам выстрелил из пистолета и сам откинул люк эшафота.
И на сей раз в выражении лица губернатора ничего не изменилось.
– Неожиданное обвинение, – сказал он, – не говоря уж о серьезности. У вас, естественно, есть соответствующие доказательства.
– Нет. Но будут. Позвольте мне побыть с ним десять минут наедине, и он сам представит доказательства. Я заставлю его сделать это.
– Ах, вот как, – сказал губернатор. На сей раз он отвернулся и целую минуту не смотрел на дядю Гэвина, а когда вновь поднял взгляд, то показалось, что с лица своего, выражение коего так и не изменилось, он словно что-то стер, то есть стер в буквальном смысле, носовым платком («Понимаешь, – говорил мне дядя Гэвин, – он отдавал мне должное. Отдавал должное моему уму. На сей раз он был совершенно искренен. Он платил мне по высшему разряду, в полную меру своих возможностей»). – Ну и что, с вашей точки зрения, это изменит? – спросил он.