На ней было темное платье, темно-голубое, в каких новобрачные «выходят в свет», отправляются в свадебное путешествие, плюс красивый дорогой меховой жакет с букетиком цветов (естественно, орхидей; про орхидеи он слышал всю свою жизнь, но только сейчас понял, что видеть их раньше не приходилось, тем не менее узнал он их с первого взгляда; на таком жакете и у такой невесты не могло быть ничего другого), приколотым к воротнику; на щеке все еще виднелась тонкая царапина от ногтей девицы Кейли.
От приглашения сесть капитан Гуалдрес отказался, так что и они с дядей остались стоять.
– Я пришел попрощаться, – сказал капитан Гуалдрес по-английски. – И принять… как это у вас говорится…
– Наилучшие пожелания, – подсказал его дядя. – Мои поздравления. Поздравляю тысячу раз. Могу ли я поинтересоваться, когда?
– Уже… – капитан Гуалдрес бегло посмотрел на часы, – уже час. Мы только что от падре. Наша мама сразу вернулась домой. Мы решили не ждать. И вот пришли попрощаться. До свиданья.
– Не до свиданья, – возразил его дядя.
– Да. Сейчас. Через одну… – капитан Гуалдрес снова посмотрел на часы, – … через пять минут мы уже не здесь (как говорил его дядя, про капитана Гуалдреса одно можно сказать твердо: он не только в точности знает, что собирается сделать, он весьма нередко делает это). Домой. Campo. Может быть, мне вообще не следовало оставлять ее. Эта страна… Замечательный, но слишком трудный для простого гаучо, paysano. Но теперь уже неважно. Теперь все. И я пришел сказать до свиданья и тысячу раз gracias. – Итак, снова испанский. Но теперь он понимал, что говорится.
– Вы говорите по-испански. А моя жена, которая училась в лучших женских монастырях Европы для богатых американок, – ни слова. У меня дома, в campo, говорят: женился – умер. Но есть и другое присловье: если хочешь узнать, где сегодня ночует всадник, спроси у коня. Так что и это не имеет значения; все позади. Поэтому я пришел попрощаться и поблагодарить, и поздравить себя с тем, что у вас нет приемных детей, о которых надо всю жизнь заботиться. Но, честно говоря, я и тут до конца ни в чем не уверен, потому что для человека ваших способностей и познаний, не говоря уж о воображении, нет ничего невозможного. Поэтому мы вовремя возвращаемся в мою – нашу – страну, где вас нет. Ибо мне кажется, что вы очень опасный человек, и вы мне не нравитесь. Итак, с Богом.
– С Богом, – повторил его дядя по-испански. – Я не стал бы вас торопить.
– Да у вас и возможности такой нет, – сказал капитан Гуалдрес. – Даже необходимости нет. Даже нет нужды жалеть о том, что нет такой возможности.
Потом они ушли, через приемную; они с дядей услышали, как хлопнула наружная дверь, потом увидели, как они проходят через застекленную террасу, к лесенке, и его дядя вынул из жилета массивные часы на цепочке с болтающимся на ней золотым ключиком и положил их на стол циферблатом вверх.
– Пять минут, – сказал дядя. Чего хватило, вполне хватило бы ему, Чарлзу, чтобы спросить о ставке другой стороны в пари, которое его дядя вчера вечером заключил с капитаном Гуалдресом, да только он сразу понял, что спрашивать нет никакой нужды; более того, как он сейчас понял, нужда в вопросе начала отпадать в тот момент, когда он в четверг вечером запер дверь за Максом Харрисом и его сестрой и вернулся в гостиную и увидел, что его дядя не собирается идти спать.
Так что он ничего не сказал, просто смотрел, как его дядя кладет часы на стол, наклоняется над ним, слегка расставив руки, и, даже не присаживаясь, берет часы двумя пальцами за обод.
– Ради приличия. Ради спокойствия, – сказал его дядя, уже трогаясь с места, и на том же, по существу, выдохе добавил: – А может, с меня и так уже хватит и того и другого. – Он сунул часы назад, в карман жилета, направляясь в приемную, прихватил по дороге шляпу и пальто, прошел через наружную дверь, даже не бросив через плечо: «Запри», спустился вниз по лесенке и уже стоял у машины и придерживал дверцу, когда он, Чарлз, догнал его.
– Садись за руль, – сказал его дядя. – И имей в виду: сегодня – это тебе не вчера.
Он сел за руль, пересек людную в этот субботний день Площадь и, даже выехав из центра, вынужден был не без труда прокладывать себе путь в потоке возвращающихся домой легковых машин, грузовиков и фургонов. Но на шоссе уже можно было немного разогнаться, и даже не немного, если бы он был не Чарлзом Маллисоном, ведущим машину, в которой вместе с ним едет его дядя, а возвращающимся домой Максом Харрисом.
– Ну в чем дело? – сказал его дядя. – Что-нибудь не так? Может, нога затекла?
– Так вы же сами только что сказали, что сегодня – не вчера.
– Разумеется. Сегодня нет лошади, готовой растоптать капитана Гуалдреса, хотя не факт, что для этого нужна была лошадь. Потому что на сей раз он заполучил нечто гораздо более действенное и фатальное, чем какая-то взбесившаяся лошадь.
– И что же это такое?
– Голубка, – сказал его дядя. – Ну что ты тащишься? Движения боишься?
Они поехали быстрее, почти вполовину так же быстро, как Макс Харрис, по дороге, которую Барон не успел замостить, но, наверное, сделал бы это вместо многого другого, предупреди его кто-нибудь о том вовремя, и вовсе не ради собственного удобства, потому что сам он по ней никогда не ездил; в Новый Орлеан и обратно он летал на собственном самолете, так что в Джефферсоне его видели, только когда он отправлялся на взлетную площадку, – но ради уникальной возможности потратить столько денег на нечто, не только ему не принадлежащее, но и, как то было известно всем знающим его, на то, чем он никогда не воспользуется, – по примеру Хьюи Лонга[11] из Луизианы, который сделал себя основателем, владельцем и благодетелем одного из лучших, по словам его дяди, литературных журналов в стране, скорее всего ни разу в него не заглянув, интересуясь тем, что о нем думают люди, для этого журнала пишущие и его редактирующие, не больше, чем Барон интересовался тем, что о нем думают фермеры, чей скот, разбегаясь по сторонам и отчаянно визжа, погибал под колесами машин его гостей-лихачей; сейчас они ехали по этой дороге декабрьским полднем – зимним полднем, или шестым днем зимы, как называли его старики, отсчитывающие начало зимы с первого декабря.
И она (дорога) была даже старше своего гравия, убегая в старые времена, когда она вилась обыкновенной красной лентой по холмам, а затем выпрямляясь и чернея там, где начиналась равнина с ее наносной плодородной землей; скупая на ширину – потому что земля была слишком щедра, слишком большие урожаи кукурузы и хлопка приносила – скупая настолько, что здесь даже разъехаться толком нельзя было, размеченная по обе стороны лишь узкими колеями от железных колес телег и фургонов да впечатавшимися в землю кружкáми копыт лошадей и мулов, когда старый хозяин, тесть Барона, откладывал на какое-то время в сторону том Горация и отставлял бокал со слабым тодди, чтобы два, или три, или четыре раза в год съездить в город проголосовать, или продать хлопок, или заплатить налоги, или пойти на похороны или свадьбу, а потом вновь вернуться к тодди и римской поэзии по обыкновенной грязи, по которой даже копыта, не говоря уж о колесах, ступают беззвучно, если только лошадь вскачь не пустить, и слышится разве что скрип упряжи; назад, к земле, которая в ту пору практически не была разделена на участки, за вычетом тех, что принадлежали ему силою собственных воспоминаний и благодаря доверию соседей, даже не всегда обнесенной заборами, что уж говорить о тщательно отделанных штакетниках из дуба и гикори, нарубленных в лесах Виргинии и на Лонг-Айленде и сработанных на фабриках Грэнд Рэпидс; к лужайке, представлявшей собой тогда дворик, поросший дикими дубами, которых не касались ни садовые ножницы, ни щипцы, ни секаторы, ни вообще чьи бы то ни было руки и которые вечно задыхались в тонких слоях бензиновых паров; к дому, который был тогда просто домом с террасой, где он сидел с серебряным бокалом и книгой в потертом кожаном переплете; к саду, который был тогда просто садом, тоже диким, заросшим старыми, постоянными, неизбывными растениями: безымянными розами, и сиреневыми кустами, и маргаритками, и флоксами, и какими-то жесткими неприхотливыми сухими цветами осени, навевающими мысль о разведенном виски и Горациевых одах, – скромными и стойкими.
Это был покой, сказал его дядя. Впервые и единственный раз дядя сказал это двенадцать лет назад, когда ему, Чарлзу, не было еще и шести, он и слушать-то едва научился, на что его дядя даже счел необходимым обратить внимание: «Не то чтобы ты уже дорос до того, чтобы услышать это, но я еще достаточно молод для того, чтобы это сказать. Через десять лет это будет уже не так». На что он сказал тогда:
– То есть через десять лет это будет неправда?
И его дядя сказал:
– Я имею в виду, что через десять лет я не скажу этого, потому что через десять лет я буду на десять лет старше, и если возраст чему учит, так это не бояться и уж меньше всего докапываться до правды, но только стыдиться. – Та весна 1919 года напоминала сад в конце тоннеля длиной в четыре года, с его потоками крови и грязи, с его атмосферой страха, где, подобно обезумевшим муравьям, металось целое поколение молодых людей со всего мира, каждый наедине с тем мигом, когда и ему придется пополнить ряды безликих анонимов, раствориться в этой крови и этой грязи, каждый наедине (что подтверждало правоту, по крайней мере, одного из утверждений его дяди, того, где говорится о правде) с неотвязными мыслями о том, настолько ли очевиден твой страх другим, насколько он очевиден тебе самому. Потому что и у пехотинца в те минуты, когда он ползет по-пластунски, и у летчика в секунды высшего напряжения нет друзей или товарищей, как нет их у хряка, лакающего из своего корыта, или у волка в стае. А когда тоннель наконец обрывается и они выходят из него – если выходят, – то ничего не меняется. Потому что (он, Чарлз, во всяком случае, надеялся, что правильно понял слова дяди про стыд) «они утратили что-то – нечто, являющееся частью их самих, дорогое и незаменимое, оно разлетелось на куски, рассеялось, стало общим и слилось с другими лицами и телами, которым тоже удалось уцелеть: я уже больше не Джон Доу