[12] из Джефферсона, штат Миссисипи; я еще и Джо Гинотта из Ист-Орандж, штат Нью-Джерси, и Чарли Лонгфезер из Шошона, штат Айдахо, и Гарри Вонг из Сан-Франциско; а Гарри, и Чарли, и Джо – все они еще и Джоны Доу из Джефферсона, штат Миссисипи. Но целое – это по-прежнему все мы, так что нам от нас не избавиться. Отсюда Американские легионы[13]. И хотя у нас, возможно, достало бы храбрости прямо взглянуть и примириться с тем, что творят Гарри, и Джо, и Чарли в лице Джона Доу из Джефферсона, штат Миссисипи, у нас не получается взглянуть в лицо и закрыть глаза на то, что творит Джон Доу в лице Чарли, или Гарри, или Джо. И именно поэтому, пока они еще были молоды и сохраняли веру в жизнь, Американские легионы в полном своем составе напивались в стельку.
Потому что лишь сказанное про стыд было правдой, ведь только однажды, двенадцать лет назад, его дядя заговорил об этом и больше с тех пор не повторял. Ибо все остальное было не так, поскольку даже двенадцать лет назад, когда его дяде не было еще и сорока, он уже утратил связь с тем, что было подлинной правдой: что идешь на войну, а молодым людям дóлжно идти на войну за славой, потому что нет иного, более славного пути добиться ее; и риск, и страх смерти – это не только единственная, но и самая низкая цена, которую стоит уплатить за то, что приобретаешь, и трагедия заключалась не в том, что ты погиб, но в том, что не дожил до славы; ведь тебе хотелось не забыть про жаждущее сердце, тебе хотелось утолить жажду.
Но все это было двенадцать лет назад; а сейчас первым, что сказал его дядя, было:
– Стой. Дальше я поведу.
– Не надо, – сказал он. – Я и так еду достаточно быстро. – Примерно через милю начнется белый забор; через две они доедут до ворот и даже увидят дом.
– Это был покой, – сказал его дядя. – Такой покой, что в первые дни я даже не мог заснуть ночью. Но оно и к лучшему, потому что я не хотел спать; мне не хотелось терять ни секунды этой тишины; просто лежать в кровати в темноте и вспоминать – завтра, и снова завтра, и всю ту цветущую весну, апрель, май и июнь, утром, днем и вечером, лежать опустошенным, и снова лежать в темноте и в тишине, потому что сон не шел. Потом я увидел ее. Она ехала в старом, заляпанном грязью двухместном экипаже, запряженном двумя непарными рабочими лошадями, с кучером-пахарем, на котором даже башмаков не было. И знаешь, твоя мать была неправа. Вовсе не выглядела она как разряженная кукла. Она походила на маленькую девочку, играющую во взрослую в своем доме на колесах, но играющую с полной серьезностью; как играет ребенок лет, скажем, двенадцати, осиротевший в результате какой-то внезапной беды и окруженный целым выводком младших братьев и сестер, а может, и престарелыми дедом и бабушкой, следящими за диетой и меняющими и стирающими детское белье; слишком юную, чтобы испытывать непонятный ей интерес, не говоря уж о понимании и сочувствии к страстям и тайне, благодаря которым мы появляемся на свет и которые одни только позволяют претерпеть и даже объяснить нудную рутину выкармливания.
Разумеется, все это было не так. У нее был только отец, и если уж на то пошло, то в доме вообще все было не так: отец, который не только сам обрабатывал землю и вел хозяйство, но делал так, что в любой момент пахарь мог запрячь рабочих лошадей и прокатить ее за шесть миль в город и обратно, а она, потонув в огромных подушках на сиденье старого экипажа, тихая, задумчивая и серьезная, напоминала старинную миниатюру, отодвигавшую на десять лет назад ее самое и на пятьдесят – ее время. Но впечатление у меня сложилось такое: детский игрушечный дом на колесах в безветренном и вневременном саду в конце багрового вонючего коридора; и вот однажды я вдруг и бесповоротно понял, что простое молчание – это еще не покой. А после того как видел ее издали три, или десять, или тринадцать, не помню уж сколько раз, я как-то утром проходил мимо стоящего экипажа, на облучке которого восседал босоногий негр, а внутри, на выцветших замызганных необъятных подушках заднего сиденья – она, словно сошедшая в неприкосновенности со старой поздравительной открытки либо с крышки коробки от конфет 1904 года выпуска (после того как экипаж отъехал, осталась видна только ее голова, а сзади и того не видно было, хотя явно лошадей выпрягли из плуга и пахаря посадили на облучок не только затем, чтобы он прокатился в город и обратно); однажды утром я остановился подле экипажа, а со всех сторон проносились, вовсю сигналя и сверкая обшивкой, новенькие автомобили, потому что война была выиграна, и все теперь будут богатыми, и воцарится вечный мир.
«Меня зовут Гэвин Стивенс, – сказал я. – И мне перевалило за тридцать».
«Знаю», – сказала она.
Но я действительно чувствовал себя на тридцать, пусть даже это было не совсем так. А ей шестнадцать. Ну как назначишь свидание ребенку (а по тем временам это был детский возраст)? Да и дальше что (в твои-то тридцать)? И ты не просто приглашаешь ребенка, ты спрашиваешь родителей, разрешат ли они. Короче, только начало смеркаться, когда я подъехал к воротам на машине твоей бабушки и остановился. Тогда там был настоящий сад, а не садовый участок – мечта цветовода. Большой, пяти или даже шести ковров не хватило бы, чтобы накрыть его целиком, с кустами старых роз и каликантов и деревьями с бесцветной листвой и покосившимися стволами на подпорках, и клумбами многолетних растений, осеменяющихся самостоятельно, без всякого постороннего вмешательства или помощи, – и она, стоящая посреди всего этого и наблюдающая, как я вхожу в ворота, иду по дорожке и в конце концов исчезаю из вида. И я знал, что она с места, где стояла, не тронется, и поднялся по ступенькам наверх, где в своем кресле из гикори, со щенком-сеттером у ног, серебряным бокалом и заложенной книгой у локтя, сидел старый джентльмен, и я сказал:
«Позвольте мне с ней обручиться (заметь, как я выразился: мне – с ней). Знаю, – сказал я. – Знаю: не сейчас. Просто позвольте нам обручиться, чтобы об этом можно было больше не думать».
И она не тронулась с места, где стояла, даже чтобы послушать. Потому что оттуда не услышишь, да к тому же ей и не нужно было: просто стояла в тени в сумерках, не двигаясь, не присаживаясь, – вообще ничего; в конце концов не кто иной, как я, подошел и поднял ее голову за подбородок, для чего понадобилось не больше усилий, чем для того, чтобы поднять ветку жимолости. Это было – как попробовать на вкус шербет.
«Я не умею, – сказала она. – Вам придется меня научить».
«Ну и не учись, – сказал я. – И так хорошо. Это даже не имеет значения. Тебе нет нужды учиться». Это было – как шербет: остаток весны и лето, долгое лето; темные вчера и молчание, обволакивающее, когда лежишь, вспоминая шербет; для воспоминаний много шербета не нужно, потому что он незабываем. Потом подошло время возвращаться в Германию, и я принес ей кольцо. Я уже сам повесил его на ленточку.
«Вы хотите, чтобы я пока не носила его?» – спросила она.
«Да, – сказал я. – Нет, – сказал я. – Неважно. Если хочешь, повесь его на куст. Это всего лишь кружок из стекла и раскрашенного металла; вряд ли протянет больше тысячи лет». И я вернулся в Гейдельберг и начал каждый месяц получать письма ни о чем. Да и о чем они могли быть? Ей было всего шестнадцать; что могло случиться с шестнадцатилетней такого, о чем стоило писать, стоило даже рассказывать? А я каждый месяц отвечал, и мои письма тоже были ни о чем, потому что напиши я о чем-то – как шестнадцатилетней разобраться в этом, как перевести? Вот чего я так и не понял, так и не выяснил, – сказал его дядя.
Они были почти на месте, он уже начал притормаживать, подъезжая к воротам.
– Не то не понял, как она перевела с немецкого, – сказал его дядя. – А то, как ей кто-то перевел с немецкого, да и с английского тоже.
– С немецкого? – переспросил он. – Вы писали ей по-немецки?
– Было два письма, – сказал его дядя. – Я их написал одно за другим. Но, запечатывая и отсылая по почте, перепутал конверты. Осторожнее! – вскрикнул его дядя и даже попытался перехватить руль. Но он уже и сам заметил опасность.
– Другое тоже было адресовано женщине, – сказал он. – Да? Так что…
– Это была русская, – сказал его дядя. – Она вырвалась из Москвы. За деньги, которые она долго по частям платила разным людям. Тоже прошла войну, о филистимлянка моя. Я познакомился с ней в Париже в восемнадцатом году. К тому времени, когда осенью девятнадцатого, вернувшись из Америки в Гейдельберг, я думал, что забыл про нее. Но вот однажды, посреди океана, я обнаружил, что не вспоминал о ней с самой весны. И понял, что, оказывается, не забыл. Я переменил маршрут и поехал сначала в Париж; а она должна была последовать за мной в Гейдельберг, как только оформит визу. А я буду писать ей каждый месяц, покуда мы ждем этого. А может, это я жду. Не забывай, сколько мне было лет тогда. И что тогда я был европейцем. Как и каждый чуткий американец, я переживал тогда переломные дни, когда веришь, что, каково бы ни было будущее (если оно наступит), американцы могут претендовать на принадлежность даже не к человеческому духу, а к обыкновенной цивилизации только в опоре на Европу. А может, все не так. Может, это просто шербет, а на шербет у меня не только аллергии не было, или я даже не ощущал его вкуса, я просто был не готов к нему; я писал два письма одновременно, потому что для сочинения одного из них не требовалось ни малейших умственных усилий, оно истекало из какого-то иного места, из печенки, слова переливались на кончики пальцев, на острие пера, в чернила, минуя мозг: в результате чего я так и не смог впоследствии вспомнить, что было написано в том письме, которое ушло туда, куда я его не собирался посылать, хотя сомневаться тут особенно не в чем; тогда я просто не подумал, что стоило быть поаккуратнее, потому не подумал, что два этих письма существовали в разных измерениях, хотя писала их одна и та же рука, за одним и тем же столом, на листах бумаги из одной и той же стопки, одним и тем же безостановочно скользящим пером, при свете одного и того же электричества, которого набежит на два пфеннига, пока на циферблате ручных часов стрелка проползет одно и то же количество делений.