Бессильные пальцы распутывали узел платка, расстегивали пуговицы неожиданно ставшего слишком большим пальто.
— Ты с ума сошла, — прошипел Юра, стараясь кричать тихо, чтобы не разбудить дочь, — бросила ребенка одного и ушла. А если бы с ней что-то случилось? Если бы она умерла?
— Ничего же не случилось, — пожала плечами Нина. Юра пристально взглянул в ее бледное лицо, потом с силой тряхнул ее за плечи:
— Ты хоть понимаешь, что ты говоришь?! А? Ты же мать! Когда я пришел, она лежала вся мокрая, синяя от крика, голодная. Я думал, у нее судороги, вызвал врача…
(Дело было так: он в панике вызвал врача, пришла толстая необъятная тетка, быстро успокоила ребенка, брызнув в рот сладкой воды, и посмеялась над неопытным отцом:
— Ну и папаши теперь пошли! Не больная ваша девочка, а голодная.
Кормить ее надо! Где мать? Работает, что ли?
— Работает, — кивнул Юра, смущенно тупя глаза.)
— …Я думал, с тобой что-то случилось, а ты, оказывается, была на пробах!
Нина спокойно заправила за ухо непослушную прядь и проговорила с вызовом:
— Да, была! И меня, между прочим, взяли! А ты просто мне завидуешь и потому злишься!
Юра как-то странно посмотрел на нее, отвернулся и молча вышел из комнаты, плотно притворив дверь.
Нина бессильно опустилась на пол. У нее кружилась голова, от голода поташнивало, грудь распирало прибывшее молоко. Она чувствовала себя отвратительно, и физически и морально, стыдясь собственной несомненной не правоты. И в то же время она с обидой думала:
"Ну, подумаешь, вышла на минутку. Я же хотела быстро, я не знала, что все так затянется. Если бы не дурацкий обморок в студии, я бы успела вовремя…
А все-таки меня взяли, взяли, взяли!"
При этих словах она почувствовала себя по-настоящему счастливой — кажется, впервые после замужества.
Глава 4
Первые дни она плакала оттого, что ей было страшно. Привычная мягкая темнота вокруг нее, комфортная и уютная, которую она воспринимала как некий микрокосмос, полностью освоенный, изведанный, безопасный, — эта темнота внезапно кончилась, внезапно она взбунтовалась и исторгла ее из своих глубин.
Это было ужасно! Тревожные провозвестники грядущих перемен появились еще накануне. Тогда снаружи, за мягкой упругой перегородкой, послышались резкие крики. Удобное ложе содрогалось от темных аукающих звуков, которыми была полна тьма. Комфортный привычный мрак неожиданно стал враждебным. Он сдавливал ее в своих жестоких объятиях, будто перемалывал в глубине неизвестной машины, пытался исторгнуть вовне. А ей так не хотелось покидать мягкое, уютное ложе, где она бесконечно плавала в сладких, расцвеченных смутными ожиданиями снах!
Она плакала, не желая покидать полностью освоенное, привычное обиталище. Однако все свершилось против ее воли.
Первое, что поразило ее при входе в иной, враждебный и неизведанный мир, был агрессивный режущий свет, от которого она тихонько заскулила, расправляя слабые, еще не до конца сформировавшиеся легкие. А потом вместо ласковой теплоты материнского лона ее окружил проникавший в самую душу холод.
Холод — и одиночество. Даже не столько холод, сколько одиночество, доминирующее над всеми остальными знаками и красками Вселенной.
Она лежала на столе, захлебываясь от ужаса перед предстоящим ей холодным, светлым, неминуемым одиночеством. Она закрывала слабо оресниченные щелочки глаз, чтобы не впустить в себя эту жуткую, блестящую кафелем и металлическими инструментами пустоту, в которой ей отныне суждено было существовать. Как ей хотелось вернуться в только что покинутую уютную, нежно баюкавшую ее темноту… Увы, это было невозможно!
Потом со временем она поняла, что все не так уж плохо в этом новом мире. И здесь существует нечто ласковое, огромное, теплое, прислонившись к которому начинаешь чувствовать себя словно в те блаженные, дородовые времена.
Испытав это однажды, она требовала теперь — криком, постепенно переходящим в истерический сип, — чтобы ее больше не разлучали с этим теплым и большим, которое было, как она чувствовала, единственной ее защитой и утешением.
Успокаивалась она только тогда, когда вновь соединялась с этой животной человеческой теплотой.
(— Ищь пищит-то как, мамку чует, — улыбаясь, говорила седовласая нянечка, разнося детей для кормления. — Ну, иди, соси… — Шевеля губами, старушка сверялась с клеенчатой биркой на запястье младенца.)
Изо всех сил она тянула руки и сливалась в блаженном объятии с той, о которой мечтала в бесконечно долгие часы своего одиночества.
Постепенно, с появлением первого жизненного опыта, она стала немного спокойнее. Она решила мужественно терпеть в ожидании блаженного мига воссоединения и понапрасну не тратить силы на бесполезный крик. Хотя ей было довольно-таки страшно: а вдруг ее оставят в купели холодного светлого одиночества — навсегда? Однако подобные опасения никогда не оправдывались, ужасные предчувствия не находили подтверждения, страх проходил бесследно, по несколько раз в день она вновь приникала к желанной теплоте, пытаясь неумелыми гримасами продемонстрировать ей свою отчаянную любовь.
(— Смотри, она улыбается! — восторженно шептал Юра, склоняясь над кроваткой дочери. — Надо же, какая она красивая!
— Нашел красавицу, — устало замечала Нина, выпрастывая для кормления набухшую и ужасно большую грудь. — Чернявая вся, как и ты. И на меня совсем не похожа.)
Вскоре она уже воспринимала как должное все неприятности самостоятельной жизни — подлое поведение собственного кишечника, исторгавшего массу зловонной теплой жидкости, которая облепляла ягодицы неприятной коркой, странные, блуждающие боли в животе… Они заставляли ее резко пробуждаться ото сна и кричать от страха перед неминуемой, как казалось спросонья, гибелью. Она мужественно терпела и режущие кожу швы на белье, и удушающе влажную жару, неожиданно сменявшуюся просто-таки арктическим холодом, когда, предоставленная квартирным сквознякам, она лежала на столе, ожидая, чтобы ее снова запеленали в теплый кокон, отдаленно напоминающий ее старый уютный домик. Единственное, что она умела, это как можно быстрее перебирать руками и ногами, словно во время бега (хотя она еще не знала, что такое бег), стремясь этими движениями приблизиться к тому дружественному существу, которое обычно существовало подле нее.
Со временем она стала куда лучше разбираться в причинно-следственных связях мироздания. Кроме того существа, к которому она сохранила странную, не поддающуюся разуму приверженность, рядом обитало и другое существо. От него и пахло не сладковатым ароматом молока, мешавшимся с естественным тоном кожи, а резким, грубым запахом животного. Да и на ощупь оно тоже отличалось от привычной женственной мягкости.
(Юра брал дочку из кроватки и, прижимая к себе, ходил по комнате, со странным удовольствием вдыхая детский аромат, похожий на запах маленького дикого зверька.)
Это второе существо также струило на нее волны своей приязни. Она снисходительно позволяла ему любить себя и в качестве подарка неумело кривила в некоем подобии улыбки пунцовый, сжатый в комок рот. По ночам, когда она захлебывалась от страха перед будущей потерей, неизбежной потерей того искусственного благополучия, в котором она пребывала сейчас, это существо приближалось к ней, издавая какие-то странные, булькающие, не слишком приятные, но и не противные звуки, и начинало бережно колыхать ее вверх-вниз. Оно, казалось, инстинктивно понимало, что ей требуется в данный момент: ей нужно хотя бы на миг, очнувшись одной-одинешеньке посреди бескрайнего простора непознанной Вселенной, ощутить себя в том блаженном состоянии, которое она навсегда утратила не по собственной воле, — вверх-вниз, вверх-вниз…
(— Я не могу, она кричит все время, — роняя голову на грудь, шептала измученная от вечного недосыпания Нина.
— Ее нужно просто покачать, и она успокоится, — шептал Юра, с трудом разлепляя запаянные сладким сном глаза.
— Ну так покачай сам! Я целыми днями таскаю ее на руках, пока ты с приятелями шляешься по кабакам…
— Ладно-ладно, покачаю. Но потом твоя очередь…
— Хорошо… — Нина, не успевая договорить, засыпает, а Юра, судорожно зевая, курсирует по комнате и безбожно перевирает известную мелодию про кота…)
Когда ужасные первые месяцы самостоятельной жизни прошли, она почувствовала себя значительно увереннее. Да и тело ее постепенно стало более понятливым и послушным. Теперь она могла вертеть головой, чтобы глазами нащупать то теплое и мягкое существо, что придавало смысл ее жизни и, как ей казалось, именовалось мамой. Теперь она могла черными агатовыми глазами неотступно следить за ней и ловить миг, когда серые с темным ободком пятна посереди белого лунообразного лица обратятся к ней, чтобы заискивающе улыбнуться в ответ.
(— Ну, ну что смотришь? Небось опять надула, — укоряла дочку Нина и обреченно брела на кухню снимать с веревки еще влажные пеленки.
«Что за наказание такая жизнь», — вздыхала она про себя и валилась ничком на кровать, пряча выступившие горькие слезы.)
Теперь она чувствовала себя совсем уверенно, собственным опытом удостоверившись в верности поговорки, что не так страшен черт, как его малюют.
Теперь она осмеливалась криком требовать того, что ей полагалось по праву: еды, сухих пеленок, родительского внимания. Теперь в минуты самодовольной сытости, когда густая жидкость в желудке давала приятное чувство незыблемости миропорядка, она даже изредка осмеливалась считать, что мир и оба нужных ей существа были созданы специально для того, чтобы она могла безбедно и уверенно в нем существовать.
Она сидела в кроватке, крепко держась за прутья решетки, и наблюдала, как два существа, не глядя в ее сторону, шевелят губами, сначала мягко и осторожно/а потом все более и более распаляясь. Она силилась постигнуть их спор, но могла лишь отвлечь их своим назойливым ревом от ненужного и даже зловредного занятия.
(— Съемки начинаются в октябре, я еду! — твердит Нина.