Папа мой, Иван Петрович, служил военным врачом. Был он красив и невероятно вспыльчив; не щадя себя, вступался за каждого и неоднократно попадал под арест. Матушка, Мария Федоровна, была очень мила, сдержанна, играла на рояле, пела, танцевала, хорошо шила и рисовала. У них было двенадцать детей. В конце 1904 года матушка ждала последыша – меня.
Я родилась необычно. Первого ноября 1904 года отец за обедом выпил стопочку вина и вышел по делам. Навстречу попался генерал, которого он, задумавшись, не заметил. «Ты что не отдаешь мне честь?!» – остановил папу генерал. А отец на грубость ответил: «Тебе что, своей мало?» Тут же раздался свисток городового, и отца повели в каталажку. Эту сцену видела наша экономка тетя Ира. Она последовала за процессией и разузнала о дальнейшей судьбе папочки. Потом прибежала домой и рассказала моей маме, по какой дороге и в каком часу завтра его поведут в тюрьму.
Второго ноября мамочка встала в подворотне у этой дороги и видит картину: едет казак на коне, к седлу привязана веревка, другим концом которой стянуты руки папочки. А позади – еще один казак на коне. Мама закричала: «Ванюша!» Отец обернулся и, потеряв равновесие, упал на спину. Так его и поволокли дальше. Мамочка кинулась за ними, стала кричать, умолять казаков не издеваться. За это второй казак ударил ее несколько раз плеткой. Она упала в грязь, и тут родилась я. Недоношенная, маленькая… Но росла и крепла как на дрожжах.
– А папу отпустили?
– Его отпустили очень скоро, ведь он ничего страшного не сделал.
Я была у папы любимицей, потому что была последней и самой озорной, как он сам. Когда мне исполнилось четыре года, у родителей нас осталось всего четверо: старший сын Виктор, Александр, Клавдия и я. Остальные поумирали от эпидемий. Детская в нашем доме была расположена в мезонине, над вторым этажом. И вот каждое утро раздается: «Капочка, вставай!» А я лежу и принюхиваюсь, с чем сегодня пироги – с грибами, капустой или малиной. Вот так прекрасно мы жили, хотя папа зарабатывал совсем немного. Он лечил простой народ, и порой бесплатно.
Вскоре волею судьбы папе пришлось продать наш чудный дом, и мы уехали в село Ивановское под Кострому, а затем в село Петрилово. Жили в доме, где размещалась больница и аптека. Папа стал земским врачом. В Петрилове была своя интеллигенция: помещик, священник, дьякон, учительница, лавочник и врач – папа. Помню, папа давал мне одну-две копеечки и я бежала в лабаз, где лавочник отпускал мне на эти деньги столько разных лакомств, что я еле уносила их в подоле своего платьица, а потом угощала всех деревенских ребятишек, которые со мной дружили.
– Вы помните игры вашего детства?
– Уже с трех лет я была всецело занята искусством. Хотя в театр меня еще не водили – всё было в моем воображении. Когда мои подружки, играя в куклы, готовили им обеды, стирали, укладывали спать, у меня были свои заботы: я наряжала кукол в самые немыслимые костюмы, они у меня пели, танцевали, что-то декламировали перед куклами подружек. То есть их приводили ко мне в «театр». А затем, когда весь мой импровизированный репертуар выдыхался, куклы меня уже не интересовали. Меня пьянили наши вечера в гостиной. Окна наглухо занавешивались, гости рассаживались, и мы начинали: мама пела и играла на рояле, папа – на виолончели, старший брат – на гитаре, средний – на мандолине, сестра – на скрипке, а я пиликала на своей игрушечной скрипочке.
Когда мы переехали в деревню, мне и там жилось привольно: кругом лес, поля, речка. Ребятишек деревенских много! Я ими хороводила. Сама выдумывала сюжеты представлений, репетировала и с удовольствием играла несколько ролей сразу. Причем и стариков, и старух – я была девочкой наблюдательной, а старых людей к папе на прием приходило много.
Вскоре папа отвез меня в Кострому, в дворянский пансион. Там было хорошо, но дисциплина была жесткой, поэтому такой вольной, остроумной и избалованной девочке, как я, частенько доставалось. Начальница пансиона графиня Пиринская, дама очень строгая, иногда жаловалась на меня папочке. Он при всех меня журил, а дома от души хохотал и рассказывал о моих проделках маме.
– А какие были развлечения в пансионе?
– Прежде всего – балы! Они у нас редко устраивались, но запомнились на всю жизнь. Приглашались кадеты, и мы с ними танцевали. Между прочим, я очень хорошо танцевала! Несмотря на то что я была самая маленькая, меня пригласил на мазурку один рыженький курносый корнет, и мы получили приз. Так повторялось на трех балах! Графиня, начальница пансиона, очень гордилась мной.
Самое дорогое воспоминание – спектакли, которые устраивали педагоги в актовом зале. Я всегда была занята в них и играла с упоением.
Потом случилась революция 1917 года. Нас, дворянок, из пансиона разогнали. А графиню, помню, волокли за волосы по полу. Портреты царей, которые висели в актовом зале, порезали ножами. Так закончилась учеба в дворянском пансионе. Отец перебрался под Муром, в разъезд Навашино, работал в больнице на судостроительной верфи. Меня и сестру он забрал домой.
– Вам, наверное, пришлось помогать отцу в работе?
– Конечно. Тогда был лозунг «Кто не работает – тот не ест!» Утром я работала санитаркой, днем со мной занимался отец, а вечером я ходила на курсы.
В 1919 году в Муроме произошел белогвардейский мятеж. Белые пробивались через Навашино к Нижнему Новгороду. Все женщины, дети и старики убежали в село Акулово, которое находилось в пяти верстах. Мамочка и сестра звали с собой и меня, но я решила остаться с отцом в больнице, из которой сбежал весь персонал. А орудийные выстрелы всё ближе и ближе…
И вот представьте ситуацию. В больницу приносят раненого, папа делает ему операцию, я ассистирую. И вдруг вбегает человек в кожанке и кожаной кепке, с наганом и кричит: «Где у вас тут зубодер?!» Папа объясняет, что зубной врач убежал, никого нет. «Мне нужно вырвать зуб!» – кричит человек и угрожает наганом. Папа говорит мне: «Капочка, помоги ему чем-нибудь» – и заканчивает операцию. Я усадила человека в кресло, заглянула ему в рот и ужаснулась – там всё распухло! Стала объяснять ему, что сейчас дергать зуб нельзя, что это будет очень больно. Но человек в кожанке опять начал угрожать наганом. Обливаясь слезами, я нащупала зуб и двумя руками стала тащить, мой пациент крепко держался за кресло и дико стонал. Не помню, как вырвала я этот зуб! Да еще и не уверена была – паршивый или здоровый. Положила ему тампон ваты, с трудом оторвала от кресла его руки и, когда он молча вышел из больницы, вздохнула.
Утром белые откатили обратно в Муром, а я заявила папе, что в зубной кабинет больше не войду. И вообще, с медициной покончено, и белый халат мне противопоказан. Пошла в завком и стала осваивать машинопись. Вскоре я уже печатала довольно быстро, меня даже «засекретили».
Через несколько месяцев вызвали в завком. За столом сидели четыре человека – троих я знала. Начали отчитывать: как я могла так поступить, а еще комсомолка, как не стыдно!.. Я ничего не понимала. Может, не ту бумагу в корзину бросила? Или сболтнула что лишнее? Чуть не заплакала. И вдруг поднимается незнакомец и говорит: «Ну, хватит пугать девочку». Берет меня за талию, поднимает и целует в щеку крепко-крепко. «Не узнаешь? – спрашивает. – Помнишь, как ты мне зуб вырвала? Это же ты выиграла то самое сражение под Муромом! С такой дикой зубной болью я даже не мог подавать команды!» Оказывается, это был тот самый человек в кожанке, командир. Вот так они меня разыграли. По-дурацки.
– Могли бы и медаль дать… Кстати, как в это время развивалась ваша творческая деятельность?
– Замечательно. И голод, и разруху скрашивали вечера самодеятельности, в которых я всегда участвовала. В бараке часто устраивались вечера танцев под струнный оркестр. В то время у нас на верфи работали пленные австрийские офицеры, и один из них стал моим партнером по танцам. Этот австриец сам прекрасно вальсировал и никому меня не уступал, говорил, что я умею танцевать, не касаясь пола.
У разъезда Навашино была одноколейка, по которой с удовольствием гуляла молодежь. Чаще других по ней прогуливался со своей сестрой паренек Ваня Козловский. Они пели дуэтом «Вечерний звон», «Мне всё равно, любить или нет», украинские песни. Однажды мы с моим молодым человеком Сережей оказались позади них и стали подпевать. У Вани был тенор, у его сестры – меццо-сопрано, у меня – лирическое сопрано, а у Сережи – баритон. И вот мы вчетвером стали каждый вечер прогуливаться и петь. Вокруг нас собирались местные жители и с удовольствием слушали. А потом Козловские куда-то уехали, и лишь через несколько лет, уже в Москве, я услышала голос замечательного тенора Ивана Семеновича Козловского.
– Потом вы с ним встретились в фильме «И жизнь, и слезы, и любовь»…
– И даже не поговорили.
– Почему?
– Я так и не поняла, узнал он меня или нет. А может, не хотел узнавать – не знаю. Когда режиссер Николай Губенко предложил, чтобы все актеры спели с ним «Ревет и стонет Днепр широкий», Козловский задержал взгляд лишь на мне и долго-долго смотрел мне в глаза, как бы спрашивая: «Кто ты?» Но я почему-то ему не напомнила. Очевидно, испытывала к нему антипатию: уж очень он был важен и недоступен.
– Капитолина Ивановна, а как сложилась судьба ваших родных?
– Старший брат Виктор еще до революции уехал учиться в Москву на врача. Александр окончил юнкерское училище и как белый офицер был расстрелян без суда и следствия на перроне Ярославского вокзала. Он со своей гордостью и безрассудством ни от кого не прятался, вот и попал в руки своих классовых врагов. Клавдия, выйдя замуж, уехала в Ростов-на-Дону. Когда мы еще жили в Навашине, папу вызвали в другую губернию, где вспыхнула какая-то эпидемия. Там он и умер. И в 1921 году мы с мамой уехали к дяде под Ярославль. Хутор находился в лесу в трех верстах от ближайшей деревни. Там я с удовольствием работала в поле вместе с дядей и его семьей. Научилась и жать, и косить, и запрягать лошадей, и доить коров. Мамочка вместе с тетей шила платья деревенским красавицам. Никакая междоусобная война не коснулась этого местечка. Крестьяне дядю очень любили.