— Раздевайся.
— Зачем? — осклабился Валера.
— Посмотрим, пробовал ты ее?
— А как же вы это узнаете?
— По женилке.
Валерка рассмеялся и тем больше вызвал озлобление своры.
— Раздевайся. Мы тебя голой задницей посадим на муравейник.
Уже тогда Валера готовился в летное училище. Он закалял волю, а чтобы быть смелым, ходил ночью в лес и даже на кладбище. Короткими и ловкими ударами он расчистил себе путь — хулиганы отступили…
Да, Сомов знал себе цену: и в школе, и в институте ему везло (в училище он не поехал); везло потому, что он этого хотел — хотел, чтобы ему везло; эти свойства характера находили отражение в его внешности: целеустремленность легко передавалась через его цепкий, жесткий взгляд.
После Харьковского авиационного института, работая на заводе, а затем в обкоме, он всегда оставался человеком независимым. В обкоме было трудно. Молодого протеже многие недолюбливали. Он тоже недолюбливал многих, когда они, властные и недоступные, становились «ужами», поднимая трубку «вертушки», соединяющей их с верхами. Подобострастие и подхалимаж! От одного вида их выворачивало наизнанку! Противно. И он ушел на завод.
А когда взяли в Москву, главным специалистом в министерство, и их роли поменялись, «ужи» извивались перед ним, а он привыкал, терпеливо слушая их воркование…
Куда проще было остаться в Харькове. Но он уже вошел в этот круг. Номенклатурная элита. Попасть в нее почти невозможно, но, попав, вырваться было еще труднее. Как спрут, она обволакивала тысячами щупальцев глубоких связей, и разобраться, какие из них формальные, а какие — нет, было, пожалуй, невозможно. Попадая в номенклатуру, человек уже не мог оставаться самим собой: он должен был переродиться…
И Сомов переродился. Теперь он всеми печенками чувствовал, что весь смысл номенклатуры — в карьере. Он помнил, как однажды его приятель, министр, умер от инфаркта в машине: ему не дали государственную премию, что означало крах…
Простым людям этого не понять. У простых людей обыкновенные будни. Они лишены власти и почестей, они — чернь…
…Сомов отмахнулся от прошлого. Но странно — в сознание ярко врезался эпизод с пацанами, затащившими в лесной массив мальчика. «Заорешь — прирежем…» Он хорошо видел дрожащего голого малыша и его искаженное болью личико. «Заорешь — прирежем…»
Валерию Петровичу стало плохо, он почувствовал, как болью сжалось сердце. Напрягся, с трудом потянулся к стакану с «пепси-колой».
44
Мама как никогда привела себя в порядок. На ней была джинсовая курточка и фасонистая юбка из вельвета. И выглядела она лучше: чистое спокойное лицо и голубые привлекательные глаза.
Следователь был удовлетворен ее видом.
— Сегодня ясный, добрый день, — сказал он. — Церкви бьют в колокола, а на улицах непонятно с чего люди улыбаются. А ведь сегодня — Натальин день… Помните пушкинскую Наталью?
— Как же, помню. Хотя раньше этот день не отмечали… Впрочем, к Наталье Гончаровой у меня свои претензии.
— Сыграла роковую роль в судьбе Пушкина?
— Да. Все могло бы быть по-иному.
— Как сказать… И все же Пушкин ее любил. Это, пожалуй, главное.
Обычное, следовательское «издалека». Расположить, создать теплую атмосферу. Снять напряжение. Впрочем, на то он и следователь: ничего не делает просто так.
— Вы читали статью «Заговор с целью ограбления России»? Если честно, я специально вам ее подкинул. Интересует ваше мнение, мнение опытной женщины…
— Что сказать? — Мама закурила душистую сигарету и, как бывало раньше в ее кабинете, облокотилась на край стола. — Конечно, международные операции с нашими деньгами бьют по нервам. Большой спрос на них в Италии… Опять всплывают сицилийские и калабрийские мафиозные круги. Поезда с рублевым грузом идут через Польшу в Бельгию… Ведь суммы-то какие: пятьсот миллиардов! Грабеж. Мафия уже на Западе одной ногой, а у нас здесь все комаров бьют, таких как я… Что значит для страны наши укусы?.. Что значу по сравнению с этим я? А ведь томлюсь же в тюрьме, пока они разъезжают в правительственных лимузинах…
— Да, читаешь, диву даешься. В Швейцарии агенту по борьбе с наркобизнесом предложили набитый нашими ассигнациями ящик, размеры которого три на полтора метра! Вот чудеса! А тут — колокола в Натальин день…
— Господи, — взмолилась Мама. — Вы что, доконать меня решили?
— Да нет, так, размышления вслух… По поводу и не по поводу. Строим новую Россию, а как строить? Кругом коррупция… Вы-то хоть знаете, что означает это слово?
— Представьте себе, нет. Иностранное, да?
— И я толком не знаю. Нет в законе точного правового объяснения. Сердцем понимаю: коррупция — это, когда одни, сколотившись в корысти, давят других… Еще как давят!
— Это апелляция к моей совести?
— Да нет. Вами я доволен. Хотя… вы многое зря взяли на себя. Не нужно. Плечи, хоть и сильные, но женские — не выдержат! Ведь простым глазом видно, какую роль играл Сомов. Крупная рыба, да не подступишься. Ему надо отвечать перед законом, ему — вам-то зачем за него отдуваться, на себя чужое взваливать?
— Чужое? Я и без вас знаю, что у Валерия Петровича грехов немало. И гореть ему на суде Страшном. Ад его ждет. Возможно, он и есть та самая коррупция, которая переправляет ассигнации в поездах через Польшу… Но это мне надо доказать. А я не могу. Сомов для меня всегда был закрыт. Закрыт — и все.
Следователь заерзал на стуле, издав странный воркующий смех.
— Раньше-то вы говорили иное. А теперь хотите сказать, что мало знаете о нем?!
— Мало.
— Нет, не мало! Доказательства выдвинем мы сами, а ваша задача — раскрыть его подноготную… Это сом, огромный сом. А сомы живут в омутах. Нам нужны все связи Сомова… Иначе… заговор с целью ограбления России продолжится…
Мама побледнела и тихо сказала:
— Я подумаю. Давайте разговор отложим на завтра. А сегодня даже у меня как-никак праздник: Натальин день. Жаль, что я не слышу колокольного звона.
…Маму отвели в камеру. Там было прибрано и чисто. Она встала на колени и помолилась. Пообедала, но от прогулки отказалась, сославшись, что ее знобит: в этот день на нее свалилось много всяких переживаний. Начальство тюрьмы ее уважило. К Маме стали относиться с особой деликатностью. Почему-то в новых российских органах верили, что Мама — это, пожалуй, начало нового шумного дела, и хотя сам судебный процесс сулил трудности, в него верили. Власти в лице президента всенародно объявили о борьбе с коррупцией и преступностью…
Следователь сидел в кабинете прокурора и докладывал о нитях, которые вели к Сомову.
— Ты уверен?
— Уверен.
— Конечно, Сомов… Это было бы здорово, процесс века! Сколько бы он за собой номенклатуры потащил… Но в таких случаях всегда существует много «но»…
— Да нет никаких «но»!.. Сомов в наших руках: тем более я понял, убедился сам, как ненавидит его Мама.
Прокурор нахмурился.
— Да, ты поработал славно. Так что, завершишь дело, на недельку поезжай… Куда душе угодно! В Крым, на Кавказ…
Как-то особенно запищал телефон. Прокурор по-сановному медленно взял трубку, недовольный тем, что его прервали.
Лицо его исказилось и побледнело.
— Что? Не может быть… Ну как же так! — И выругался матом.
Они, прокурор и следователь, дикими глазами смотрели друг на друга.
— Я не верю, — поняв в чем дело, по-детски пролепетал следователь.
— Гуд-бай, мой мальчик! Она отравилась.
45
Сомов узнал о Маме на пути в гостиницу, машинально купив газету. Схватил глазами небольшую криминальную заметку и почувствовал, как тело стало ватным: с минуту он стоял на месте, с трудом переваривая столь драгоценную информацию.
«Все… Мамы в живых больше нет…»
Какое-то странное самочувствие — печаль, пустота, горечь спутались с глубоко зарытой радостью: неужели так просто освободила она его? Так просто. Взяла вот — и ушла в тот мир… И теперь он плевал на следователя… Да и на прокуратуру плевал… Хотя… Что-то они на него уже накопали. Во всяком случае, постарались накопать. Но ведь многое уже в прошлом. По ту сторону реки. Впрочем, новый Сомов — это уже не тот Сомов, которого знала Мама. Да и все ли она знала?
Вечером Сомов уезжал в Москву. Спокойствие медленно возвращалось к нему. А когда приехал домой, тут же позвонил следователю.
— Это хорошо, что позвонили, — обрадовался следователь.
— Я человек слова, — заметил Сомов.
— Тогда приезжайте. Я жду.
В голосе следователя уже нет прежних ноток плебейского превосходства и легкого пренебрежения… Собственно, мол, дело-то за ордером на арест… «Ну ладно, походи, походи, я еще разрешаю, но песня твоя спета».
Валерий Петрович воспрянул духом: не видать тебе, стерва, сомовых потрохов — крючок маловат!
А следователь действительно был другой. Ни словом не обмолвился о Маме, вежливо предложил сесть: «Как съездили?», и уже просящим тоном, как бы между прочим, заметил:
— Вы, кстати, написали? Все, как говорили?
— Нет, — спокойно сказал Сомов.
— Почему?
— Я не знаю, о чем мы говорили. Мне нечего писать.
— Вот как. — Следователь побагровел, но быстро взял себя в руки. — Конечно, зачем — Мамы нет. Она, к сожалению, отравилась. Я понял, вы это узнали из поспешной информации газет.
— Собственно, меня это не волнует. Бог с ней. Она заслужила то, что хотела.
Следователь сожалеюще посмотрел на Сомова.
— В вас нет ничего человеческого… Это же ваш друг. Близкий, родной по духу человек.
— Майор, кончайте словоблудие. У вас есть ко мне конкретные вопросы? Если нет, я занят: у меня, как и у вас, служба. Я занят, готовлю материалы для Госсовета.
— Конечно, для Госсовета… Не давите на меня, господин, товарищ Сомов. У меня много к вам вопросов, но потом…
— Тогда подпишите пропуск, да я пойду.
— Нет, не пойдете. Вместо пропуска ордер на арест…
Сомов нагло и со злостью взглянул на следователя.