Короли в изгнании — страница 11 из 60

Вначале Фредерика надеялась, что тяжкое испытание образумит короля, что оно совершит в нем один из тех благодетельных переломов, которые превращают человека в победителя и героя. Но увы: в глазах Христиана она видела все сильней разгоравшийся пламень увлечения праздником жизни, ее головокружительностью, ее соблазнами, доступностью ее радостей, таинственностью похождений – пламень, зажженный Парижем, адским его фосфором. Если бы она пожелала разделить его увлечение, принять участие в этой бешеной скачке, закружиться в вихре парижской суеты, заставить говорить о своей красоте, о своем выезде, о своих туалетах, употребить все свое женское кокетство, чтобы польстить легкомысленному честолюбию мужа, то сближение было бы еще возможно. Но Фредерика была теперь королевой больше, чем когда бы то ни было: она не отказалась ни от одного из своих притязаний, не утратила ни одной из своих надежд; она вела ожесточенную борьбу издали, слала письмо за письмом своим иллирийским друзьям, выражала протесты, составляла заговоры, доказывала всем царствующим домам Европы, что они с Христианом ничем не заслужили постигшего их несчастья. Советник Боскович писал под ее диктовку, а в полдень, когда появлялся король, она сама давала ему корреспонденцию на подпись. Он подписывал, да, черт возьми, он подписывал все, что ей было угодно, но углы его рта насмешливо подергивались. Ему передался холодно-иронический скептицизм его окружения. Первые дни он был еще полон иллюзий, потом резкая перемена, свойственная натурам, бросающимся из одной крайности в другую, – и иллюзии сменились глубоким убеждением, что изгнание продлится до бесконечности. Вот отчего он с таким скучающим, с таким усталым видом слушал Фредерику, пытавшуюся заразить его своим воодушевлением, но вместо сосредоточенного взгляда всякий раз встречавшую его отсутствующий взгляд. Он рассеянно напевал какую-нибудь глупую песенку, которая к нему привязалась, а в глазах у него все время стояло видение минувшей ночи, голова все еще пьяно и сладко кружилась от испытанных только что наслаждений. Зато как облегченно вздыхал он, вырвавшись на улицу, как он мгновенно оживлялся и молодел, сердце же королевы все сильнее щемили грусть и одиночество.

Не считая утренних занятий, не считая отправки коротких и красноречивых писем, долженствовавших поднять слабеющий дух и укрепить слабеющую преданность, единственным развлечением Фредерики было почитать что-нибудь из ее личной библиотеки, которую составляли мемуары, переписка, летописи, духовно-нравственные книги религиозно-философского содержания, да разве еще посмотреть, как играет в саду ее сын, и прокатиться верхом, но обычно – не дальше опушки Венсенского леса: ведь туда, хотя и замирая, все же долетали отголоски парижского шума, там кончалось крайнее убожество широко раскинувшегося предместья, а между тем Париж внушал Фредерике непреодолимый страх и неприязнь. Не чаще раза в месяц объезжала она с парадными визитами изгнанных государей. Радость свидания бывала, однако, безрадостной; Фредерика возвращалась домой в угнетенном состоянии духа. Коронованные особы гордо, с сознанием собственного достоинства несли бремя своего злополучия, но под этой гордостью угадывались полнейшее безразличие, полнейшая покорность; чувствовалось, что они примирились, что они притерпелись, что они свыклись с изгнанием и что они только пытаются скрасить его: одни – причудами, другие – детскими забавами, а третьи – и кое-чем похуже.

Самый достойный, самый величественный из всех низложенных властелинов – вестфальский король, несчастный слепой старик, производивший такое же трогательное впечатление, как и его дочь – белокурая Антигона, поддерживал внешний блеск, строго следил за тем, чтобы все правила придворного этикета неукоснительно соблюдались, но занимался он только собиранием табакерок и выставлял их в залах для того, чтобы ими могли полюбоваться другие, сам же он, по иронии судьбы, лишен был возможности наслаждаться своими сокровищами. Палермским королем от всяких напастей, от тоски, от безденежья, от семейных раздоров, от утраты единственного сына и связанных с ним надежд овладела столь же вялая безучастность. Он почти не бывал дома, так что для его жены семейный очаг превратился в очаг не только изгнания, но и вдовства. Зато галисийская королева, обожавшая роскошь, жившая только ради наслаждений, ничуть не умерила и в Париже своей взбалмошности – взбалмошности государыни, управлявшей страной с совершенно особыми нравами. А герцог Пальма время от времени снимал со стены мушкет и пытался перейти границу, но всякий раз бывал жестоко отброшен к убогой праздности своей теперешней жизни. В сущности, не столько претендент, сколько контрабандист, он воевал ради денег и ради девочек, а на долю бедной герцогини оставались тревоги женщины, имевшей несчастье выйти замуж за одного из тех пиренейских разбойников, которых, если они не успеют убраться восвояси до рассвета, приносят домой на носилках. У всех этих низложенных владык был теперь на устах только один девиз, заменивший прежние звучные девизы их царствовавших домов: «К чему?.. Зачем?..» На порывы Фредерики, на ее призывы к деятельности наиболее учтивые отвечали улыбкой, женщины заговаривали о театре, о религии, о любовных похождениях, о модах, и мало-помалу бесшумное крушение идеи, непроизводительная растрата сил начали оказывать действие и на гордую далматинку. Окружение короля Христиана, который, кстати сказать, и не желал больше быть королем, и медленно росшего Цары повергало Фредерику в холодное отчаяние. Старик Розен целыми днями сидит у себя в кабинете и ни о чем с ней не говорит; княгиня – птичка, беспрестанно чистящая перышки; Боскович – большой ребенок; маркиза – сумасшедшая. Правда, остается еще о. Алфей, но этот суровый и грубый монах не в состоянии понять с полуслова ее душевный трепет, те страхи и сомнения, которые постепенно овладевают ею. А тут еще время года. Лес в Сен-Мандэ, летом – зеленый и цветущий, подобно парку – пустынный и тихий в будни, а по воскресеньям весь пронизанный гомоном веселящегося простонародья, к зиме, повитый трауром мокрых далей, заволоченный туманом, поднимавшимся от озера, приобретал унылый и жалкий вид заброшенных увеселительных мест. Вихри воронья кружились над почерневшими кустами, над высокими корявыми деревьями, вместе с голыми верхушками которых раскачивались сорочьи гнезда и косматые шапки омелы. Фредерика жила в Париже вторую зиму. Почему же эта зима казалась ей еще длиннее и безотраднее первой? Быть может, ей недоставало гостиничной кутерьмы, недоставало движения шумного и богатого города? Нет. Но в ней умалялась королева, а зато все решительнее заявляли о себе женские слабости, страдания разлюбленной жены, тоска чужестранки, вырванной из родной почвы.

Теперь она без всякого дела проводила целые дни в примыкавшей к большой зале застекленной галерее, которую она превратила в зимний сад, – в этом прохладном уголке, удаленном от домашней сутолоки, обитом светлыми обоями и уставленном зелеными растениями, – и смотрела на овражистый сад, на переплет тонких веток, крестообразными штрихами, точно на офорте, вырезывавшихся на сером небе вперемежку со стойкой листвой остролиста и самшита, сохранявших темную зелень и под снегом, белизну которого они прорывали остриями своих ветвей. Вода, бившая из трех поставленных одна на другую чаш фонтана, принимала холодно-серебристый оттенок. А за высокой оградой, отделявшей сад от авеню Домениля, вспугивая глухую тишину леса, растянувшегося на две мили в длину, время от времени проносились, свистя, паровые трамваи, оставляя за собой длинную струю дыма, до того неохотно таявшую в желтом воздухе, что Фредерика могла долго за ней следить, и она пропадала на ее глазах так же медленно и бесцельно, как проходила жизнь самой Фредерики.

Первый урок королевскому отпрыску Элизе Меро дождливым зимним утром дал именно здесь, в приюте грусти и мечтаний королевы, и приют ради этого превратился в классную комнату: на столе разложены книги и папки; свет – как в мастерской или же в школе; на королеве скромное черное суконное платье, облегающее ее высокую фигуру, перед ней лакированная рабочая шкатулка; учитель и ученик одинаково смущены, одинаково взволнованы первой встречей. Маленький принц смутно помнил эту огромную, блестящую, как вороново крыло, голову, которую ему показали в ночь под Рождество, в молитвенном полумраке церковного придела, и воображению мальчика, населенному волшебными сказками г-жи Сильвис, тотчас представилось, что это великан Робистор или же чародей Мерлин. Элизе был не меньшим фантазером, и в этом хилом мальчугане, болезненном и старообразном, с уже морщинистым лбом, – мальчугане, как бы прожившем вместе со своим родом все его шестьсот лет, – он предугадывал будущего властелина, вождя людей и народов, и говорил ему дрожащим от переполнявших его высоких чувств голосом:

– Ваше высочество! Со временем вы будете королем… Вам нужно знать, что такое король… Слушайте меня внимательно, смотрите на меня тоже внимательно. Что недостаточно ясно выразят мои уста, то доскажет мой почтительный взгляд.

И, приноравливаясь к младенческому разуму наследника, выбирая доступные его пониманию слова и образы, он объяснял ему догму Божественного права, объяснял, каково назначение королей на земле, внушал ему, что короли – посредники между Богом и народом, что на них с детства лежат такие обязанности и такая ответственность, каких простые смертные не знают… Трудно предположить, чтобы малолетний принц усваивал все, о чем ему толковали, но, быть может, он ощущал то животворное тепло, которым садовники, ухаживая за редким растением, окутывают его тонкое волокно, его нежные почки. А королева, склонившись над вышиваньем, с восторженным изумлением впивала в себя каждое слово Элизе, – ведь она столько лет страстно ждала этой речи, эта речь отвечала ее заветным стремлениям, она к ним взывала, она пробуждала их. Королева так долго мечтала в одиночестве! Для многого, для многого из того, что она сама не сумела бы высказать, Элизе находил точное выражение! Она уже смотрела на него, как смотрит безвестный композитор, произведения которого до сих пор не исполнялись, на дивного истолкователя своего творения. Даже наиболее смутные чувства, которые в ней возбуждала увлекавшая ее идея монархии, облекались в плоть и кровь, изъяснялись великолепно и до того просто, что ребенок, малый ребенок, способен был бы понять эти чувства почти во всей их глубине. Королева разглядывала этого человека, разглядывала его крупные черты, одухотворенные верой и красноречием, и по контрасту ей рисовалось красивое равнодушное лицо Христиана, его нерешительная улыбка, ей слышалось неизменное «Зачем?» всех этих развенчанных королей, слышалась пустая болтовня в будуарах государынь. А этот плебей, сын ткача, – его биография была ей известна, – восстанавливал утраченную традицию, он сохранил не только самую святыню, но и ее раку, сохранил священный огонь, и отсветы этого огня трепетали в его пламенных речах и озаряли его черты. Ах, если бы Христиан был на него похож! Они сидели бы еще на престоле или, по крайней мере, оба погибли бы, погребенные под его обломками… Странно! Она ничего не могла поделать с этим своим состоянием завороженности, не могла отделаться от впечатления, что голос и облик Элизе ей знакомы. Из какого тайника ее памяти, из какого незримого изгиба ее души возникал этот лоб гения, возникал звук этого голоса, отзывавшийся во всем ее существе?..