Короли в изгнании — страница 24 из 60

Королева некоторое время молчала – на ее чистый лоб легла задумчивая складка. Затем она подняла голову:

– Это невозможно… Есть иная гордость, выше той… Я вам уже сказала: я хочу, чтобы с сегодняшнего вечера все коренным образом изменилось.

Тогда герцог заговорил настойчиво, почти умоляюще:

– И не думайте, ваше величество… Распродать лошадей, экипажи… Это равносильно объявлению, что король обанкротился!.. Сколько разговоров! Какой скандал!

– У нас происходит нечто еще более скандальное.

– А кто про это знает?.. Кто хотя бы догадывается?.. Кто может заподозрить, что старый скряга Розен… вы же сами только что сомневались… Государыня, государыня! Заклинаю вас: примите это как знак моей глубочайшей преданности… Во-первых, то, что вы предлагаете, неосуществимо… Если бы вы знали!.. Да ведь вашего годового дохода едва хватило бы королю на игру в карты!

– Нет, герцог, король больше не будет играть.

Каким тоном это было сказано и какие у королевы были при этом глаза!.. Розен больше не возражал. Он только позволил себе прибавить:

– Я исполню желание вашего величества. Но я молю вас об одном: помните, что все, чем я располагаю, принадлежит вам. Право, я заслужил, чтобы в случае нужды вы обратились прежде всего ко мне.

Он был убежден, что подобный случай представится скоро.

Преобразования, задуманные королевой, начались на другой же день. Половину челяди уволили, ненужные экипажи отправили в Taffershall[57] – там они были проданы, и даже на довольно выгодных условиях, за исключением парадных карет: попробуй простой смертный завести такую карету – разговоров не оберешься. Тем не менее от карет удалось избавиться благодаря американскому цирку, прибывшему в Париж и широко себя рекламировавшему. И вот эти роскошные экипажи, которые заказывал Розен для того, чтобы у его государей осталось хоть что-то от былого великолепия, и потому, что в нем жила отдаленная надежда на возвращение в Любляну, теперь пригодились для карлиц-китаянок и ученых обезьян, для кавалькад в исторических пантомимах и для апофеозов в духе Франкони[58]. В конце представлений эти королевские экипажи с плохо соскобленными гербами три раза подряд при подмывающих звуках музыки кружили по утоптанному песку арены, а из их окошек с опущенными стеклами высовывалась чья-нибудь гримасничающая страшная рожа или же завитая барашком голова знаменитого гимнаста, кланяющегося публике, его лоб, блестящий от помады и пота, его грудь, которую обтягивало шелковое розовое трико. Имущество венценосцев досталось клоунам и наездникам, оно стояло теперь в одном сарае с дрессированными лошадками и слонами – недобрый это знак для монархии!

Объявление в Taffershall'e, облепившее столбы вместе с другим объявлением, – о том, что в отеле Друо галисийская королева продает свои бриллианты, вызвало некоторый шум, но Париж недолго бывает занят чем-нибудь одним – его мысли следуют за летучими листами газет. Об этих распродажах говорили в течение суток. На другой день о них позабыли. Христиан II не противился нововведениям королевы. После того как он оскандалился, в добровольно принятом им ребячливом тоне, который, как он полагал, должен оправдывать в глазах королевы его проказы, слышалась теперь смущенность, даже униженность. Да и потом, чем, собственно говоря, мешали Христиану нововведения в домашнем быту? Его жизнь, жизнь светская, рассеянная, протекала вне дома. Удивительное дело: за целых полгода он ни разу не обратился за помощью к Розену! Королева это оценила, а еще она была рада, что в углу двора больше уже не стоит диковинный кеб англичанина и что она уже не встречается на лестницах с придворным заимодавцем, не видит его льстивой улыбочки.

А между тем король тратил много – никогда еще он так не прожигал жизнь, как теперь. Где же он брал деньги? Элизе узнал об этом совершенно случайно – от дядюшки Совадона, от милейшего старика, которому он в былые времена внушал «взгляды на вещи», от единственного из своих давнишних приятелей, с которым он поддерживал знакомство после того, как поступил на службу на улицу Эрбильона. Время от времени он ездил к нему в Берси завтракать и рассказывал о Колетте, без которой добрый старик очень скучал. Колетта, дочь его бедного, горячо любимого брата, которому он оказывал помощь, пока тот не приказал долго жить, была его приемной дочерью. Она составляла предмет постоянных его забот: он платил жалованье ее кормилицам, он заплатил за ее крестины, позднее он платил за ее ученье в самом аристократическом из парижских монастырей. Она была его слабостью, его олицетворенным тщеславием, хорошеньким манекеном, который он украшал всеми пошлыми цветами своей не знавшей удержу, вечно бурлившей фантазии выскочки-миллионера. И когда в приемной монастыря Сердца Христова маленькая Совадон шептала дяде: «Вот у этой мать – баронесса, вон у той – герцогиня, а у той – маркиза…» – миллионер поводил своими широкими плечами и говорил: «Мы из тебя что-нибудь получше сделаем». И когда ей исполнилось восемнадцать лет, он сделал ее княгиней. В Париже сколько угодно сиятельных особ, гоняющихся за приданым. В агентстве Льюиса большой выбор таких особ – надо только сговориться о цене. И Совадон нашел, что заплатить два миллиона за то, чтобы посиживать в уголке салона молодой княгини Розен в те вечера, когда у нее бывают гости, за право улыбаться широкой вислогубой улыбкой, проблескивавшей в обрамлении его завитых колечками баков, вышедших из моды со времен Луи-Филиппа, – это совсем не так дорого. Выражение его серых живых плутоватых глазок – точно такие же глазки были и у Колетты – до известной степени смягчало все то нечленораздельное, неуместное, малограмотное, что пропускали его толстые, растянутые в виде неправильной подковы губы, смягчало взмахи его больших короткопалых рук, которые даже в желтых перчатках все еще помнили, как они когда-то катили на пристани бочки.

На первых порах он робел, упорно молчал, удивлял, пугал людей своим безмолвием. Но позвольте: где же ему брать уроки красноречия? Не у себя же в складе, в Берси, торгуя южными винами с примесью фуксина или сандала. Впоследствии благодаря Меро у него появились готовые мнения, появились смелые суждения, связанные с каким-нибудь злободневным событием или же нашумевшей книгой. Дядюшка заговорил – и в общем недурно вышел из положения, но все же ляпал иногда такие вещи, что от хохота чуть-чуть не падала люстра, и еще этот водонос в белой жилетке приводил в ужас собеседников некоторыми своими теориями в духе де Местра[59], которые он излагал в весьма красочных выражениях. Но вот в один прекрасный день бывшие властелины Иллирии похитили у Совадона поставщика идей и таким образом лишили его возможности щеголять ими. Колетту удерживали в Париже обязанности фрейлины, – она безотлучно пребывала в Сен-Мандэ, а Совадон отлично знал начальника гражданской и военной свиты и потому не надеялся туда проникнуть. Он об этом и не заикался. Вообразите себе герцога, который подводит, который представляет гордой Фредерике – кого?.. Виноторговца из Берси! И притом не виноторговца в прошлом, а как раз наоборот: такого, который продолжает ворочать делами. Несмотря на свое миллионное состояние, глухой к мольбам племянницы, Совадон все еще торговал; с пером за ухом, со встопорщенным белым хохлом, он проводил все дни на пристани, в винном складе, среди возчиков и моряков, то выгружавших, то грузивших на суда бочки с вином, или под деревьями-великанами обезображенного, поделенного на участки старинного парка, где под навесами стояли рядами его сокровища в виде неисчислимого количества винных бочек. «Как только я застопорю, так сейчас и умру», – говорил он. И в самом деле: он жил стуком катящихся бочек, жил дивным запахом плохого вина, который поднимался из старых подвалов, где помещались его огромные склады, – в одном из таких подвалов сорок пять лет тому назад Совадон начал свою карьеру в качестве бондаря-подмастерья.

Вот куда Элизе Меро ездил иногда навестить своего бывшего ученика, а заодно получить наслаждение от завтрака, которым вас могут накормить в Берси, и нигде больше: вы сидите под деревьями парка или под сводчатым потолком погребка, вас угощают холодным вином, налитым прямо из бочки, вас потчуют матлотом из рыбы, которая только что у вас на глазах билась в садке, причем этот матлот приготовляется особым способом, как его приготовляют где-нибудь в лангедокской или вогезской глуши. Теперь уже добрый старик не нуждался во «взглядах на вещи», – он больше не посещал званых вечеров у Колетты, – он просто любил слушать Меро, любил смотреть, как тот ест и пьет в свое удовольствие: он считал Элизе самым настоящим неудачником, он так и видел перед собой его берлогу на улице Мсье-ле-Пренс. Он знал по себе, что такое голод, и проявлял трогательную заботу о том, чтобы накормить бедняка. Меро рассказывал ему о племяннице, о ее жизни в Сен-Мандэ, и в этих его рассказах сверкал отблеск того великолепия, которое так дорого стоило почтенному виноторговцу и которое было закрыто от него навсегда. Понятно, он гордился тем, что молодая фрейлина обедает с королями и королевами, участвует в придворных церемониях, но от тоски по Колетте он часто бывал не в духе, и его неприязнь к старику Розену все росла.

– И чем это он так кичится? Именем, титулом?.. Да я же ему чистоганом за все заплатил!.. Крестами, лентами, звездами?.. Э, у меня все это будет, стоит мне только захотеть!.. Ах да, ведь вы, дорогой Меро, ничего еще не знаете… Пока мы с вами не виделись, мне выпала удача.

– Какая, дядюшка?

Меро называл Совадона «дядюшкой» со свойственной южанину ласковой фамильярностью, из желания показать, что он питает к этому толстому купцу особую симпатию, лишенную, однако, всякой духовной связи.

– Дорогой мой! У меня Иллирийский Лев… крест командора… А герцог гордится лентой Большого креста!.. На Новый год я поеду к нему с визитом и нацеплю свою бляху… Это ему спеси-то поубавит…