да и печеных яблок медленно движущуюся, тесную толпу, в которой все труднее становится пробираться.
А повернуть назад уже немыслимо. Надо отдаться на волю деспотического течения, идти вперед, поминутно пятясь, откатываясь помимо своего желания то к этому балагану, то вон к тому, ибо живая волна, текущая к центру праздника, за неимением другого выхода, стремится выйти из берегов. И в этой беспрерывной, вынужденной толкотне то и дело раздается смех, сыплются шутки. Никогда еще королева не видела народ так близко. Чувствуя на себе его дыхание, ощущая грубое прикосновение его могучих плеч, она с удивлением замечает, что не испытывает более ни отвращения, ни ужаса, она движется вместе со всеми, вместе с толпой, идущей шагом неуверенным, который можно сравнить с наигрываньем марша, и вместе с тем, несмотря на отсутствие триумфальных колесниц, есть в этом шаге что-то торжественное. Королеву успокаивает жизнерадостность всех этих людей, успокаивает то, что ее сын так бурно выражает свой восторг, наконец ее успокаивает множество детских колясочек, катящихся в самой гуще.
– Не толкайся!.. Ай не видишь, что я с ребенком?
Но в толпе не один этот ребенок, – на руках у матерей, на спинах отцов десятки, сотни ребят, и всякий раз, когда мимо Фредерики промелькнет простоватое личико сверстника ее сына, губы ее складываются в улыбку. А Элизе охватывает тревога. Он-то знает, что такое толпа, как бы ни была она безмятежна по виду, знает, как опасны ее топи и водовороты. Стоит пролиться дождем одной из темных туч, что нависли у них над головой, и какой сейчас же начнется беспорядок, какая поднимется паника!.. И его неугасимому воображению уже рисуется сцена: страшная духота от притиснутости человеческих тел, давка на площади Людовика XV, гибельное скопление народа в центре слишком густо населенного Парижа, в двух шагах от широких улиц, пустынных, но недоступных…
Мать и наставник ведут за руки маленького принца, охраняют его, но ему очень жарко между ними. Он жалуется, что ему ничего не видно. Наконец Элизе по примеру идущих рядом рабочих сажает Цару к себе на плечо, и Цара снова счастлив безмерно: с высоты перед ним открывается дивный вид на праздник. Там, вдали, на фоне закатного неба, пронизанного лучами света, изборожденного большими движущимися тенями, между двумя колоннами заставы – уходящее в глубину трепетанье знамен и флагов, хлопанье полотняных вывесок по фронтонам балаганов. Легкие колеса гигантских качелей поднимают одну за другой маленькие колесницы, наполненные публикой. Трехъярусная карусель, размалеванная и покрытая лаком, словно детская игрушка, механически вертится вместе со всеми своими львами, леопардами, фантастическими драконами, и в напряженных позах катающихся на них ребятишек есть тоже что-то ненастоящее, точно это не живые дети, а куклы. Ближе – взлетанье целых гроздей красных шаров, круженье бесчисленных мельниц из желтой бумаги, похожих на фейерверочные огненные колеса, а над толпой – множество неподвижных детских головок с пепельными, как у Цары, волосами. От лучей уже тускнеющей вечерней зари на облаках то появляются, то исчезают огнистые полосы, все предметы то освещаются, то окутываются сумраком, и это еще более оживляет перспективу. Вот в этом месте свет падает прямо на Пьеро и Коломбину: два белых пятна на черном фоне балагана, одно против другого, разыгрывают стремительную пантомиму на полу, посыпанном толченым мелом. Вон там долговязый сутулый паяц в остроконечной шляпе греческого пастуха делает такой жест, будто загоняет, вталкивает в балаган толпу, потоком черной лавы льющуюся по лестнице. У паяца широко раскрыт рот, – должно быть, он орет, вопит, но его не слышно, так же как не слышно колокола, кем-то яростно сотрясаемого в углу эстрады, как не слышно выстрелов из аркебузы, хотя видно, как ее заряжают, хотя виден дымок. Все звуки тонут в безбрежном ярмарочном гуле, гуле слитном, во всеобщем многоголосом «тутти», – тонут трещотки, тонет пищание дудок, удары гонгов, дробь барабанов, хрип рупоров, рычанье диких зверей, визг шарманок, пыхтенье паровых машин. Как приманивают пчел на шум, так на ярмарке каждый старается для привлечения публики применить инструмент какой понеутомимей, какой пошумней. И с качелей и с каруселей тоже несутся пронзительные крики, а поезда окружной железной дороги, проходящие через ярмарочное поле, каждые десять минут прорезают и покрывают свистками весь этот дикий содом.
Внезапно от усталости, от душного запаха разгоряченных человеческих тел, от солнца, косые лучи которого в пять часов дня все еще слепят и жгут, от струящегося, искрящегося знойного марева у королевы закружилась голова, и вот она в изнеможении останавливается. Чтобы не упасть, она едва успевает схватить Элизе за руку; бледная, она опирается на него, она вцепляется в него, но все еще старается держаться прямо и еле слышно шепчет:
– Ничего… Ничего…
Но в висках у нее нестерпимо стучит, сознание на минуту покидает ее, все ее тело теряет ощущение своего веса… О, он никогда не забудет этой минуты!
Прошло! Фредерика очнулась. На нее подул свежий ветерок, и это ее оживило. Но она все же не выпускает руки своего телохранителя, и то, что королева старается идти с ним в ногу, прикосновение ее теплой перчатки – все это несказанно волнует Меро. Страх погибнуть в давке, толпа, Париж, праздник – ничто больше не занимает его мыслей. Он – в стране невозможного, где мечты сбываются во всем их волшебстве, во всей их необычайности. Погруженный в людскую мешанину, он не слышит ее, он не видит ее; он плывет как бы на облаке, облако окутывает его до самых глаз, облако его увлекает, облако его несет; незаметно для него облако уводит его с ярмарки… И только тут Элизе чувствует, что он на земле, только тут он опоминается… Экипаж королевы далеко. До него не добраться. Значит, надо возвращаться домой, на улицу Эрбильона, пешком, придется идти на склоне дня сперва по широким аллеям, потом по улицам – мимо переполненных кабачков и подгулявших прохожих. Затея рискованная, но никто из них и не помышляет о необычности подобного возвращения. Цара, как всякий ребенок, на маленьком детском языке которого вертятся после праздника все образы, все зрительные представления, все события, какие вобрали в себя его глаза, болтает, болтает без умолку. Элизе и королева молчат. Он, все еще не уняв дрожи, сначала пытается припомнить все по порядку, а затем пытается позабыть о чудесной волнующей минуте, открывшей ему некую тайну – грустную тайну его жизни. Фредерика думает о том для нее новом, до сих пор неизвестном, что довелось ей увидеть за день. Сегодня она впервые услыхала, как бьется сердце народа, сегодня в первый раз она склонила голову к плечу льва. И от этого у нее осталось ощущение чего-то мощного и вместе с тем мягкого, как после нежного, бережного объятия.
VIII. Ловкий ход
Дверь хлопнула резко, властно, отчего по всему агентству поднялся ветер и мигом надул голубые вуалетки и полы макинтошей, пошевелил счета в руках у служащих и перышки на дорожных шляпках. Руки протянулись, головы наклонились – вошел Д. Том Льюис. Круговая улыбка, два-три кратких распоряжения бухгалтерии, ликованье, прозвучавшее в вопросе: «Отосланы ли покупки принцу Уэлскому?» – и вот он уже у себя в кабинете, а служащие удивленно перемигиваются: с чего это хозяин так повеселел? Наверно, есть новости. Сдержанная Шифра – и та, сидя за решеткой, догадалась об этом с первого взгляда и тихо спросила:
– Что произошло?
Д. Том Льюис беззвучно засмеялся всем лицом и, как он всегда делал в важных случаях жизни, стал вращать глазами.
– Произошло!.. – ответил он и сделал ей знак: – Пойдем!..
Затем они оба спустились по узкой и крутой лестнице, состоявшей из пятнадцати ступенек с медными планками, в полуподвальный этаж, в комнатку, где почти всегда горел газ, где стояли диваны и изящный туалетный столик, комнатку, устланную в высшей степени причудливыми коврами, обитую в высшей степени причудливыми тканями, с чем-то вроде иллюминатора, в который было вставлено матовое стекло, такое толстое, что оно скорей напоминало рог, и который выходил на Королевскую. Эта комната сообщалась с подвалами и с двором, что давало Тому возможность входить и выходить незаметно для особо назойливых посетителей и для кредиторов – для всех тех, кого на парижском жаргоне называют «камнями на пути»: «камни на пути» – это люди или предметы, мешающие движению. В сложных делах, какими занималось агентство Льюиса, такие хитрости дикаря необходимы. Иначе Д. Том Льюис тратил бы все свое время на препирательства и перебранки.
Даже старейшие из помощников Тома, служившие у него по пяти, по шести месяцев, и те никогда не спускались в таинственный полуподвал, – правом на вход туда пользовалась только Шифра. Это был интимный уголок агента, где он оставался один на один с самим собой, со своими мыслями, кокон, откуда он всякий раз вылетал преображенным, нечто вроде актерской уборной, сходство с которой сейчас еще усиливала, помимо света газовых рожков, игравшего на мраморе, помимо обшитой фалбалой дорожки на туалетном столике, странная мимика Д. Тома Льюиса, агента по обслуживанию иностранцев. Рывком расстегнул он свой длинный английский сюртук, зашвырнул его подальше, снял один жилет, потом другой – пестрые, как у клоуна, распутал десять метров белого муслина, которые пошли на его галстук, сорвал одну за другой фланелевые повязки, которыми он обмотал себя вокруг пояса, и из всей этой внушительной апоплексической полноты, объезжавшей Париж в единственном на весь город, первом здесь появившемся кебе, вышел с облегченным вздохом маленький человечек, сухощавый и жилистый, не толще размотанной катушки, пятидесятилетний парижский уличный скверный мальчишка, которого когда-то, должно быть, вытащили из огня, из обжиговой печи, на что указывали уродующие следы ожога – рубцы, шрамы, плеши, и который, несмотря ни на что, хранил вид моложавый, проказливый, как у «мобилей» 48-го года[67]