хлынула, другая прихлынула. Собирались тоже не там, где прежде: времена кафе, куда приходили поговорить о политике, миновали, настали времена пивных, где прислуживали девушки в выполненных по эскизам какого-нибудь модного рисовальщика и блиставших изящной мишурой костюмах швейцарок, итальянок, шведок. О бывших соперниках Элизе, о лучших ораторах тех дней – о Пекиду из «Вольтера», о Лармина из «Прокопа» – помнили только лакеи, да и те помнили их так же смутно, как смутно помнят сошедших со сцены актеров. Некоторые из ровесников Меро занимали высокие посты в правительстве, играли видную роль в общественной жизни. Иной раз, когда Элизе шел мимо книжных лавок и на ходу читал, не замечая, что ветер треплет его волосы, какой-нибудь именитый член Палаты депутатов или столь же именитый сенатор, ехавший в экипаже, окликал его:
– Меро! Меро!
Старые товарищи останавливались поболтать.
– Что поделываешь?.. Служишь?..
Элизе, наморщив чело, весьма неопределенно говорил о каком-то грандиозном замысле, который ему «не удалось осуществить». В подробности он не вдавался. Не раз предпринимались попытки вытащить его отсюда, найти применение для этой бесполезно растрачивавшей себя силы. Но он не изменил своим монархическим взглядам, он все так же ненавидел революцию. Он ни о чем не просил, ни в ком не нуждался. Почти все жалованье, которое он получал в Сен-Мандэ, осталось у него нетронутым, так что он даже не искал уроков; он гордо замыкался в своем горе, таком большом и таком глубоком, что он не мог рассчитывать на понимание, и лишь изредка – это было его единственное развлечение – ходил к францисканцам не только из-за того, что ему хотелось узнать, нет ли чего-нибудь нового в Сен-Мандэ, но и потому, что он любил своеобразный подземный придел в храме, любил иерусалимский склеп с кровоточащим Христом из раскрашенного воска. Эта наивная мифология, эти почти языческие представления должны были на заре христианства приводить в восторг верующих. «Философы поставили Бога слишком высоко… – говорил иногда Меро. – Его уже не видно». А вот он его видел во тьме подземелья, и среди всех этих изображений чудовищных мук, там, где Маргарита Осунская бичевала свои мраморные плечи, ему мерещился Рождественский сочельник и иллирийская королева у самых яслей, молитвенно и вместе с тем оберегающе обвившая сына руками и скрестившая их у него на груди…
Однажды ночью Элизе внезапно проснулся от странного ощущения жара, медленно, как вода во время разлива, спокойно и безболезненно подступавшего к горлу, сопровождавшегося крайним упадком сил и наполнявшего рот чем-то приторно красным. Это было загадочно и зловеще: болезнь подкрадывалась, точно убийца, бесшумно, в полной темноте отворяющий двери. Элизе не испугался, но все же посоветовался со студентами-медиками, с которыми он вместе обедал. Студенты сказали, что дело его скверно.
– Что же у меня?
– Да все, что угодно!
Он дожил до сорока лет – до критического возраста богемы: в это время недуг подстерегает, подкарауливает человека и заставляет его дорого платить за все излишества, за все лишения молодости. Время опасное, особенно если душевные силы убиты, а воля к жизни сломлена. Элизе остался верен своим привычкам: ему не сиделось дома ни в дождливый, ни в ветреный день; зимой из жарко натопленной, душной комнаты он выходил на холод поздно ночью, когда всюду уже гасли огни, и до самой зари разглагольствовал, шагая по тротуарам. Он все чаще харкал кровью. После кровохарканий наступала страшная слабость, тоска одиночества угнетала его, и он, вместо того чтобы лежать в постели, целыми днями сидел в пивной «Риальто», по соседству с меблированными комнатами, читал газеты, мечтал в уголке. В этом помещении, которое оживляли столики, стулья из светлого дуба, стены с намалеванными на них видами Венеции, мостами, башнями, из-за нарушения перспективы возносившимися выше тусклой радуги, было тихо до самого вечера. Даже сами венецианки, шустрые по вечерам, когда их кожаные сумочки так и порхали между столами и когда в пустых кружках отражались их красные бусы, в эти часы дремали, уронив головы на стол, смяв кружево и пышные рукава батистовых платьев, или же что-нибудь шили у печки, прерывая это свое занятие лишь для того, чтобы распить бутылочку с только что вошедшим студентом. Одна из них, высокая, сильная девушка с густыми русыми волосами пучком, с плавными, величавыми движениями, время от времени клала руки на шитье и вся превращалась в слух… Меро любовался ею часами, пока она однажды не заговорила грубым, хриплым голосом, спугнувшим его мечту. Но вскоре он почувствовал, что ему уже трудно сидеть в пивной у окна, отодвигать скользившую по пруту занавеску и смотреть на улицу. Он уже не мог двигаться – он вынужден был обложиться книгами и газетами и не вставать с постели, а дверь оставлял полуотворенной, чтобы до него доходила жизнь меблированных комнат, ее копошение. Тяжелее всего для южанина было то, что ему запретили говорить. Тогда он решил вознаградить себя писанием и взялся за свою неоконченную книгу, пресловутую книгу о монархии, и писал он ее с увлечением, дрожащей рукой, сотрясаемой кашлем, от которого рассыпались по одеялу листки. Теперь он боялся только одного: умереть, не дописав книги, уйти таким же, каким он был при жизни, – никак себя не проявившим, невысказавшимся, безвестным.
Его часто навещал Совадон, дядюшка из Берси, непомерно раздувшееся, неуемное тщеславие которого страдало оттого, что его наставник живет в конуре. Тотчас после катастрофы он по примеру прошлых лет прибежал к нему с раскрытым кошельком за «взглядами на вещи».
– Дядюшка! У меня их больше нет… – упавшим голосом объявил Меро.
Дядюшку пугала апатия Элизе, и он уговаривал его поехать на юг, в Ниццу, и поселиться там в великолепном доме, где жила Колетта со своим маленьким W.
– Мне это расходов не прибавит, а вы поправитесь, – в простоте душевной пояснил он.
Но Элизе вовсе не желал поправляться; ему хотелось кончить свою книгу здесь, где зародился ее замысел, в безбрежном парижском гуле, в котором каждый улавливает нужную ему ноту. Пока он писал, Совадон, сидя у него в ногах, рассказывал одно и то же про свою душку-племянницу и злился на старого сумасброда генерала за то, что тот продает дом на острове Св. Людовика.
– Ну скажите на милость: что он будет делать с такими деньгами?.. Маленькими кучечками в ямки их зароет?.. А впрочем, это его дело… Колетта достаточно богата, обойдется и без него…
Выпятив животик, тугой, как набитая мошна, виноторговец похлопал себя по карману.
В другой раз он бросил Элизе на кровать пачку газет.
– Кажется, в Иллирии начались волнения… На выборах в люблянский сейм большинство голосов получили монархисты. Сейчас вот как нужен был бы настоящий человек!.. Но Леопольд слишком молод, а Христиан совсем опустился… Бегает с камердинером по кабачкам, по вертепам.
Элизе слушал, дрожа всем телом. Бедная королева!..
Не замечая, какую острую боль причиняет он Элизе, Совадон продолжал:
– А все же изгнанники наши не унывают… Недавно на улице Антена было раскрыто одно грязное дело, и в нем оказался замешан принц Аксельский… Семейные номера, патриархальная вывеска, а там, можете себе представить, совращали малолетних… Скандал! Хорош наследный принц!.. Но вот что меня удивляет: в самый разгар истории с семейными номерами я получил от Колетты письмо, и она мне пишет, что его высочество в Ницце, что он нанял для нее яхту и она участвовала в гонках… Тут, наверно, какое-нибудь недоразумение. Я был бы очень рад, если б это выяснилось, потому что, между нами говоря, дорогой Меро…
Тут старик с весьма таинственным видом поведал своему другу, что принц неравнодушен к Колетте, а она не из таких женщин, чтобы… Понимаете?.. Так что, очень может быть, немного погодя…
Простое широкое лицо выскочки озарилось улыбкой.
– Вы только подумайте: Колетта – финляндская королева!.. А дядюшка Совадон из Берси станет дядюшкой самого короля!.. Но я утомил вас…
– Да, мне хочется спать… – сказал Элизе; он уже закрывал глаза – это был вежливый способ избавиться от тщеславного болтуна.
Когда дядюшка ушел, Меро взял рукопись и кое-как приладился писать, но его вдруг охватило такое глубокое отвращение и такая невероятная слабость, что он не смог написать ни одной строчки. Ему было тошно от всех этих гадких историй… Он посмотрел на разбросанные по постели листки, потом обвел глазами свою дрянную комнатушку, в которой он, убеленный сединою старого студента, ради того, чтобы защитить идею монархии, сжигал последние остатки жизни, представил себе, сколько им растрачено душевного пыла, сколько загублено сил, – и в первый раз его посетило сомнение, в первый раз он задумался: не была ли вся его жизнь сплошным самообманом?.. Он – поборник, он – приверженец королей! А короли опускаются ради низменных наслаждений, короли дезертируют, когда нужно защищать свое же собственное дело!.. Взгляд его все еще печально блуждал по голым стенам, на которых, отражаясь от окон противоположного дома, догорали лучи заката, и вдруг задержался на старой реликвии в пыльной раме – на листе с красной печатью: Fides, spes, некогда висевшем над кроватью отца. В тот же миг перед ним возникло прекрасное лицо старого Меро, напоминавшее лица Бурбонов, такое, каким он видел его на смертном ложе: застывшее, уснувшее, но и в смерти сохранявшее выражение беззаветной преданности и неизменной верности, возникли остановившиеся прямые станки, вдали – сухой каменистый холм, на нем – ветшающие мельницы, а над мельницами – беспощадная голубизна южного неба. Это была минутная галлюцинация: вслед за Королевским заповедником в уже туманившейся памяти Элизе промелькнула вся его юность…
Но вот отворяется дверь, слышится шуршанье платья и чей-то шепот. Элизе думает, что это соседка, какая-нибудь добрая девушка из «Риальто», зная, что у него сильная жажда, принесла ему попить. Он прибегает к испытанному средству – сейчас же закрывает глаза: сон выпроваживает назойливых посетителей. Но нет! По холодным плитам пола приближаются чьи-то мелкие нерешительные шажки. Чей-то тихий голосок лепечет: