— Нет, покуда я странствовал по России, я многое увидел и многое понял. Я хотел сделать людей счастливыми, даровать им свободы, но они…
Николай, влагая в резкое движение всю свою нелюбовь к брату, проистекавшую от зависти к его короне, визгливо закричал:
— Свободу?! Конституцию, наверно?! Какую, медвежью конституцию? Ну так бери те несколько батальонов, что у меня остались, иди в город, вяжи сих пьяных медведей, а после, уже утром, объяви им о конституции, о том, что свободным быть можно, но только помаленьку, чуток совсем, через представителей народных да местное управление! Берешь, берешь батальоны?
— Нет, не беру. Батальоны — это власть, а я устал от власти. Сделай всем сам. У Синего моста, в доме Российско-американской компании ты найдешь главных. А меня отпусти…
— Тебя отпустить?! — с брызгами слюны вытолкнул слова Николай, и глаза его сузились в презрительной и ненавидящей усмешке. — Нет, братец! Кто знает, что взбредет тебе в голову через месяц, через полгода. Тебя прозвали Благословенным, ты же привел Россию к смуте уже одним лишь тем, что не предал огласке содержание манифеста! Или ты уже тогда думал как-либо обыграть сей недочет? Нет, ты не уйдешь с миром, не станешь бродить по дорогам моей державы, мутить людей, смущать их своим сходством с Александром Благословенным! Я подыщу для тебя келью, тихую и чистую, но только не в монастыре, а в каземате Петропавловской крепости! Там ты, уже очень скоро, примешься за одну работу — опишешь все, что с тобой случилось, что привело тебя к решению отказаться от престола и что подтолкнуло тебя стать во главе бунта! Не праздного интереса ради я буду читать твои записки — я хочу узнать, что нужно делать для того, чтобы не стать таким, как ты Благословенным! Пусть меня потомки назовут иначе, но обо мне тоже будет помнить Россия!
Последняя фраза Николая закончилась каким-то плаксивым визгом, он несколько раз судорожно всхлипнул, но тут же опомнился, совладал с собой и уже куда-то в сторону окон. плотно занавешанных сборчатыми шторами, продолжил:
— Сейчас мои батальоны пойдут вязать не способных к сопротивлению пьяных медведей. Потом я сделаю все, чтобы вчерашний день не был моим позором. Потомки будут знать о нем, но я предстану как усмирить буйства, дурных страстей моего народа. Газеты напишут об этом дне так, как это нужно мне, иностранцев, видевших что-то, я постраюсь убедить в своей победе. Правда о прожитом вчера останется в бумагах, но эти бумаги я надежно спрячу, чтобы лишь спустя сто, а то и двести лет все узнали, как случилось это. Власть в России должна быть примером для всех народов мира, и пусть все нации поучатся у нас. Я, Николай Первый, докажу Европе, всем, все, что только сильный самодержец, а не парламент, не конституции, способен даровать стране мир, порядок, благоденствие!
Высказавший то, что прежде было спрятано в глубинах уязвленного сердца, тяжело дышащий Николай, по-вороньи хрипло крикнул:
— Бенкердо-о-орф!
Александр Христофорович, будто давно уж стоявший у дверей и ждавший приказа, тотчас явился. Николай, стуча каблуками ботфортов, с полминуты ходил по кабинету, потирая лоб. Остановился он внезапно и сказал, указывая рукой на Александра:
— Господин Норова до утра запри в одном из дворцовых покоев. Утром — в Петропавловку, в Кронверкскую картину. За сим отправишь с полроты преображенцев к Синему мосту, в дом Российско-американской торговой компании. И пусть Клейнмихель тут же ко мне зайдет. Ему сегодня ночью нескучно будет!
Когда Александр из кабинета выходил, обернувшись, тихо молвил:
— Ваше величество, милосердны будьте. Безрассудные они, но все же… русские.
— Прочь, прочь, юродивый проклятый! — истошно завопил Николай, хватаясь за голову. — А батюшку-то помнишь, помнишь?!
В ту ночь, пока ещё не забрезжил рассвет, Николай послал в разные части Петербурга верные ему войска — оставшихся в живых пребраженцев, семеновцев и павловцев. Солдаты, довольные же потому, что настало время сквитаться за поражение на Петровской площади, шли на дело с веселой серьезностью и были недовольны, увидев, что беспечные и успокоенные победой бунтовщики почти и не оказывают им сопротивление. Покорных и просто пьяных забирали — кого вязали, кого просто клали на телеги, — вели-везли к съезжим, сажали под замок в камеры по десять, по двадцать человек, где и троим бы тесно было, запирали в казармах. Офицеров же, как было приказано, вели по льду в Петропавловскую крепость и размещали в казематах. Тех, кто шебуршил да сопротивлялся, кололи и стреляли безо всякого милосердия, штатских буянов или отправляли под замок, или, отобрав оружие и раскровянив им лица — что делалось не по злобе, а порядку и маленько забавы ради, отправляли по домам, строго потребовав с них присяги государю Николаю Павловичу. Многих таких смутьянов заставляли поставить на колеса и на полозья перевернутые кареты, убрать с мостовых разбросанный хлам. И по причине столь категорично принятых мер горожане проснулись утром и не услышали ничего, кроме скрипа дворничьих лопат и далекого звона петропавловских курантов. Хозяева, чиновники выходили на улицы, и только разбитые стекла витрин и фонарей напоминали им о вчерашнем неспокойном дне.
ЭПИЛОГ
Василий Сергеевич Норов узнал о бунте в Петербурге, когда был в Москве — не успел ещё доехать до родового своего имения. Едва узнал, да ещё с подробностями, — от приятеля своего, — как сразу же понял, что должен явиться с повинной к властям. Он правил страной два года, будучи членом того самого общества, что подняло мятеж, а поэтому встать рядом, перед судом, вместе со своими товарищами, Муравьевым и Бестужевым, являлось для него делом не геройским совсем, а попросту необходимым и простым, естественным и не требующим воздаяния даже со стороны собственной совести.
Его привезли в Петербург, предпроводили в Петропавловскую крепость, доставили в Комендантский дом, где Николай тогда присутствовал на допросах, чинимых следственной комиссией мятежникам. Едва Николай увидев Норова, пошатнулся, цепко схватился за спинку стула, боясь упасть. Из-за гроба к нему явился оскорбитель, тот, кто знал о слабостях его, возможно, больше, чем все другие люди! Нужно было бы сдержаться, но не сдержался:
— Ты был на площади?
— Нет, я только из Москвы.
— Тогда зачем ты здесь?
— Вы сами знаете…
— Нет, я ничего не знаю и знать не желаю! — вскрикрнул Николай. — Если ты не был в числе бунтовщиков, то тебе и незачем здесь быть. Значит, был, был, был!
Подбежал к Норову, пытаясь оправдать перед членами комиссии свою злобу, стал срывать с груди Василия Сергеевича ордена, топтал их, не слыша, как Норов с насмешливым хладнокровием говорил ему: «Святых топчете, ваше величество…» А когда Николай попытался сорвать и Железный Кульмский крест, Норов, багровея оспенными рытвинами, прорычал:
— Не дам! Не вами жалован!
Николай испугался — он осознал, что члены комиссии могут понять, узрев в лице Норова сходство с тем, кто ещё недавно был у власти, почему так безумствует их теперешний государь. А поэтому, оправив мундир, он небрежно сказал:
— Норова допрошу лично, а потом прямая ему дорога в Бобруйскую крепость. Оттуда он к нам явился…
Норов сидел в каземате Петропавловки, страдал от давних ран, потом его перевели в Бобруйскую крепость, арестантом, на каторжные работы. С густыми, но поседевшими волосами, которые уже не прореживал баронет Виллие, он никем не был узнан, хоть некоторые и говорили, что, будь он полысоватей, то очень походил бы на покойного государя Александра. Слышав такие речи, Норов обыкновенно смеялся и старался удалиться. И ещё он не любил вопросов, задаваемых иными простоватыми людьми: «А отчего же, брат, не отправили тебя вместе с другими в Сибирь?» В Бобруйской крепости Норов написал записки «О походах 1812 и 1813 года», в которых показал себя мастером военного исторического мемуара да ещё и ярким литератором. Воспоминания звали его на поле боя, а поэтому, согласно его просьбе, Норова перевели из крепости на Кавказ, в 6-й линейный Черноморский батальон, рядовым. Принимал участие в самых горячих сражениях с чеченами и в 1838 году вышел в отставку унтер-офицером, по болезни, а потом, как потребовал Николай, жил под надзором отца в имении Надеждино. Умер же в Ревеле, в 1853 году, куда поехал лечиться. На юг, за границу Николай его не отпустил.
Александр Павлович был выпущен из каземата, дав клятву Николаю, что никогда и ни при каких обстоятельствах он не объявит своего настоящего имени. Идти же ему при этом разрешалось, куда заблагорассудится. Еще не была установлена виселица на кронверке крепости и его начальник Беркгоф не научил недотеп-палачей, как смазывать салом веревки, чтобы петли легче скользили, а Александр в простой суконной, но опрятной одежде, с бородой, успевшей вырасти в каземате, уже брел подальше от его столицы, чувствуя великую тяжесть за своей спиной и несказанно приятную легкость впереди. Он переходил из города в город, из деревни в деревню, подолгу, добро беседовал с мещанами и крестьянами, с попами и торговцами, и каждый, кто разговаривал с ним, сам проникался какой-то удивительной бодростью и легкостью и, вздыхая, говорил потом своей жене перед сном:
— Вишь, есть же такие легкие люди, ну ажно пух или паутина!
И они замолкали, точно и сами не знали, как бы поточнее выразить переполнявшее их чувство.
Осенью 1836 года в Красноуфимске старец, прозывавшийся в народе Федором Кузьмичом, за бродяжничество был наказан двадцатью ударами плетью, после чего его выслали в Сибирь, в Томскую губернию в деревню Зерцалы, что близ города Ачинска. Здесь Федор Кузьмич прожил без малого двадцать лет, в народе был не только уважаем, но и почитаем, если не боготворим. Учил деток грамоте, разговаривал со всеми по-хорошему, много молился, толковал Священное писание. Жил же в келье, близ часовни. А в 1857 году, по весне, старец засобирался — покидал деревню. Вначале перенес из кельи в часовню образ Печерской Божьей матери и свое Евангелие, а потом пригласил всех крестьян на молебен. Пришедшие же были немало удивлены непонятным действием Федора Кузьмича, который после молебна, не говоря ни слвоа, взял да и поставил перед изумленными поселянами раскрашенный, сделанный из бересты вензель с буквой «А», с короною над ней и летящим голубком в месте буквенного перечерка. Потом сказал едва слышным голосом, тепло улыбаясь: