асплюснув живот о колени. — Ты завоюешь свое счастье, но не чувственное, а другое, состоящее из обязанностей, из любви, милый.
«Милый» дважды прогудело над моей головой, задело мою улыбку, как неповоротливое усталое насекомое.
— Хочу, чтобы ты замолчала, — сказал я, — чтобы ты ушла. Не видеть бы тебя больше и не слышать.
Я не смел взглянуть на нее; мне представлялось, как она застыла в надвинутой до бровей шляпе, с гаснущей миной прощения, обращенной к двери и запахам кухни, к остальному миру, к прифрантившимся парням из «Малютки Электры», к Кеке и Толстухе, к прошлому и неизбежным ошибкам, вечно повторяемым людьми. Я еще раз прикрикнул на нее, обеспечил тем молчание и мысленно увидел, как она неуверенно встает, отчасти разочарованная, но все же непоколебимая; слышались слабые шорохи доброты и прощения, неохотно возвращающихся, снова вселяющихся в Ракель. Затопало тело, враскачку удаляясь к выходу; я боялся услышать очищенную от злобы и сочащуюся верой фразу, подобную подставленной под удар другой щеке.
Оставшись один, я задремал, и мне казалось, что визит Ракели, ее живот и докучное сумасшествие привиделись мне во сне; я забыл про нее и вспомнил только под вечер, когда, услыхав стук Кекиной двери и голос мужчины, поднялся с кровати и заметил на столе печатный листок со следующими строками:
The new invocation
From the point of Light within the Mind of God
Let light stream forth into the minds of men.
Let light descend on Earth.
From the centre where the Will of God is known
Let purpose guide the little wills of men
The purpose which the Master knows and serves.
Let Light and Love and Power restore the Plan on Earth.[17]
Внизу шла приписка карандашом: «Я буду у мамы, непременно зайди вечером».
Мне были понятны почти все слова, начинавшиеся с большой буквы, я попробовал произнести последний стих, смысл которого не вызывал у меня возражения. Былая любовь к Ракели показалась мне непостижимой, и я подумал, что, наверное, никогда не любил ее и не тронул только потому, что боялся обнаружить, что не люблю.
Я догола разделся и до темноты ходил по жаркой комнате, убеждая себя, что выбрал этот месяц, эту неделю, этот день потому, что лето, отказываясь умирать, поднимает вместе с собой — до чуть обозначенного, но определимого на камне времени уровня — и людей, и вещи; убеждая себя, что жару можно ощущать зрительно, что вокруг моего движущегося тела и на стенах она дробится на цвета, делится на желтые и охряные, темно-зеленые, но свежие, как зелень газона в полумраке вечера, полосы, которые пересекаются, но не смешиваются.
За стеной было тихо, мужчина ушел.
XОпять Эрнесто
Мне пришло в голову, что я не могу действовать, так как не испытываю чувств, соответствующих ожиданию того, что собираюсь сделать: тоски и надежды, страхов. Сдавить ей горло и целовать, подмяв под себя, локтями притиснув ее руки к туловищу, а ногами сдерживая ноги, стало для меня привычным занятием, заученным ремеслом, безразличным способом зарабатывать на хлеб.
Превратившись в беднягу, которого вырывают из сна звон будильника и тут же возвращенное сознание своих обязанностей и ответственности, я начал одеваться. Я двигался без шума, с перерывами, в которых прослушивал тишину рядом и воображал, как «они» колышутся над спящей Кекой, лопоча и бесцельно резвясь, быть может, для бодрости, для разминки к тому времени, когда она проснется. Соединенные в грозди, они шевелили клейкими ртами, попеременно то детскими, то старческими, глотали воздух комнаты и выпускали его мертвым, не годным для дыхания.
Я надел лучшую рубашку, поиграл, развлекаясь, барабаном револьвера; радио где-то сообщило: двадцать часов тридцать минут. Настал момент расстаться с проституткой, сжать ее щеку и выдавить улыбку разочарования и покорности, небезропотное признание невозможности любви.
Бесшумно заперев свою дверь, я вызвал лифт, открыл его и громко захлопнул. Перед тем как всунуть ключ в Кекин замок, я знал, что все будет легко, что она приблизится, я оглушу ее одним ударом и затем, распростертой на кровати, лишенной сил, слушающей меня или нет, приставлю голос к уху и постараюсь высказать все, что можно сказать другому, не думая о времени, не заботясь о понимании, с уверенностью, что в несколько минут избавлюсь от всего, что приходилось проглатывать с юности, от всех слов, задушенных ленью, отсутствием доверия, ощущением бесполезности разговора.
Я отворил дверь и вошел в неубранную комнату, посмотрел на сдвинутую мебель, на разбросанную одежду, на все вещи, раскинувшиеся в блаженном освобождении от удушья. Я тоже задышал и благодарно улыбнулся. Под ночником в изголовье кровати, единственной зажженной лампой, Кека лежала голая — скатанная простыня была переброшена через живот, — сведя на груди руки, вытянув одну ногу, другую подняв согнутой в колене.
Короткий звук сильной водяной струи в кухонной раковине расколол шумы, которые карабкались с улицы; я не сразу понял его: с трудом отвел взгляд от Кеки, скользнул рукой к твердости револьвера, удостоверился, что мир принадлежит мне. Расставив ноги и не прерывая круговое движение пальца, играющего с курком, я смотрел в сторону шума из кухни; стояло молчание, в далеком радиоприемнике остро сновала скрипка. Хотя дверь толкнула не Толстуха — а я не сомневался, что это она, даже видел ее склоненной над раковиной, в ночной сорочке с глубоким вырезом, откуда разит духами, с голыми руками, объемистыми, как ляжки, с болтающимися в ушах длинными серьгами, — я не пошевелился, полный той же уверенности в себе, мгновенно приспособив ее к замене. Мужчина — не вполне, почти мальчик, думал я, глядя на его согнутую фигуру, выступы лицевых костей, темные, только что смоченные волосы, растущие чуть не от самых бровей, — толкнул дверь плечом, приостановился и, повертывая голову вслед за маятником глухо скрипящей двери, завращал глазами. Отряхивая мокрые руки, без пиджака, он вбирал сумрак каждой впадиной белого лица, неподвижного, словно осужденного хранить в ближайшие часы выражение упрямства и тупости. Он тотчас стал надвигаться, на шаг отставая от запаха жасмина, с направленными на меня, но несмотрящими глазами и, подойдя вплотную, остановился, обдавая парфюмерией, бесконечным недоумением, громким дыханием, быстро поглощавшим способность воздуха к забытью.
Она не пошевелилась, ничего не сказала. Кольца на руках у грудей, кожа колена и полумесяц зубов так же ровно выступали из слабо освещенной кровати; они принялись вдруг повторять уже излишние объяснения.
— Да? — спросил Эрнесто; он не глядел, а чуть открывал темные слепые глаза в пространство, занятое моей головой. Я не улыбнулся и не утешил его; скривив рот в сторону кровати, он медленно поднял руку и положил мне на плечо. — Вы здесь… — произнес он; казалось, он ждет чего-то, не обескураженный молчанием. — Вы здесь…
Сложив пальцы на животе, он начал попеременно тереть их один о другой, отошел от меня и закружил по комнате, смотря на пол, взглядом задавая скорость ботинкам. Я подошел к кровати, потрогал поднятое колено Кеки, провел рукой по голой коже до самого плеча.
— Да, — ответил я, выпрямляясь.
Эрнесто ходил по идеально правильному кругу, проворно гладя пальцами пальцы, далекий и одинокий. Я посмотрел на пятна на шее Кеки, снова нагнулся, чтобы понюхать ее рот. «Я знал это с той минуты, когда открыл дверь», — солгал я себе, сидя на кровати, извиняясь, что тревожу ее своим весом, наблюдая за кружением парня по грязному ковру. Потрогав холодный плоский живот, я подтянул простыню, чтобы накрыть его.
— Пошли, — сказал я; он стал постепенно замедлять движение и остановился ко мне спиной. — Поговорим потом, когда уйдем отсюда.
Он обернулся, посмотрел, не видя меня, на то место, откуда исходил мой голос, повел плечами и снова зашагал, согнувшись, стискивая и крутя пальцы. Взяв его шляпу и пиджак, я пересек круг, по которому он бегал.
— Пошли, — сказал я. — Не валяйте дурака. — Он поднял голову, но не ко мне, беззвучно шевеля губами; после круговой ходьбы его лицо осунулось и побледнело. Остановив глаза на моей шляпе, он надел пиджак; аромат жасмина ослабевал, как воспоминание.
— Вы здесь… — повторил он, почти набравшись духу спросить.
Я поднял с полу какой-то предмет одежды и покрыл лицо Кеки.
— Нам нужно уйти, — сказал я, нахлобучил на него шляпу и подтолкнул. — Уйти немедленно. Свет пусть горит.
В коридоре я прислушался к тишине дома, переждал хлопанье чьей-то двери и стук каблуков на лестнице. Не отпуская его, я протянул руку и отпер свою дверь.
— Входите, я здесь живу.
Когда я увидел его в своей квартире, увидел, как он пошел, цепляясь за ножки кровати, к балкону, натолкнулся на стекло, прилип к нему и повернул ошеломленное лицо, ненамеренно выказывая трогательную волю, питаемую одной гордостью; увидел, как он неловко согнулся и сел, выложив на стол короткие квадратные кисти, и тихо сидит, не глядя, но с поднятыми веками, в тайном ожидании, притворяясь беспамятным, несговорчивым, сытым по горло, я почувствовал, что пробуждаюсь — не от этого сна, а от другого, несравненно более длинного, который включает в себя этот и в котором мне приснилось, что мне снится этот сон.
Я пробудился от своего сна без удовольствия и без досады, отступил к стене и оттуда посмотрел на формы и оттенки мира, который бессловесно, в вихре, возник из хаоса, из ничего и сразу же притих. Новый мир был передо мной, доступный пяти моим чувствам, удивительный, пока я не узнавал его, невероятный после того, как заработала память. От стены, из тени я с улыбкой глядел на его неподвижность и думал, что у меня хватит энергии с утра до вечера, изо дня в день наблюдать за человеком, который оцепенело сидит на стуле, сложив на столе руки; который начал потеть под лампой, словно помещенный в самую горячую точку летней ночи; который потряхивает головой, отказывая себе в желании уронить ее на грудь. Я отдавался иллюзии, что вечно смогу смотреть на белое влажное костистое лицо, молодость которого была не чем иным, как порочностью, — смотреть на него, понимая, что человек, который покачивает им с упорством обороняющегося, одновременно другой и часть меня самого, мое действие; смотреть на него как на воспоминание, как на угрызение совести из-за совершенного преступления. Я хотел бы запереть здесь парня до скончания века, ухаживать за ним как за ребенком или животным и утешать себя в любом возможном несчастье убеждением, что, пока он жив, он не забудет.