— Звонить отсюда можно, — прибавляет Рене. — Но не отвечайте на звонки и не пользуйтесь телефоном в мастерской.
В его вежливой улыбке есть что-то странное, я предчувствую неприятное ощущение, которое мне грозит, когда, повернувшись к нам спиной, они пойдут к двери — комическое и печальное трио, — король, алебардщик и этот человек, сопровождающий или ведущий их, как надзиратель сумасшедшего дома своих больных.
Чтобы не видеть их отбытия, я под предлогом телефонного разговора ухожу в спальню, набираю номер, пока они тихо притворяют дверь, успеваю услышать, как в первой комнате растет тишина одиночества, которое начинает окружать вас, обособляя. Голос Пепе в трубке выделяется из звуков, предваряющих полдень: стука и звона стаканов с вермутом, сифонов, тарелок с маслинами, денег и жетонов. Сеньор Альбано еще не пришел; я благодарю, растягиваюсь на кровати, хотя сон у меня пропал, чуть утопаю в голубом одеяле. Думаю о вас и забываю вас, рад намерению забыть вас, забываю соединившее нас неосуществимое будущее, незначительность того, что мы делали вместе, что нас ожидает. Подложив под затылок руки, окруженный, едва не пронзаемый голубыми, розовыми, кремовыми полосами обоев, тороплюсь упасть в какое-нибудь блеклое мгновение былого счастья. Вызываю образ сеньора Альбано, но вижу только неровные редкие пряди темных волос на смуглой жирной коже; догадываюсь, что разом узнаю все истории о нем, его лицо, голос, таинственные и сдержанные манеры, как только Пепе вместо однообразно-отрицательного ответа сообщит о только что возникших осложнениях, перечислит новые успехи осаждающих, которые в конце концов схватят нас. Вспоминаю величие Лагоса, когда он раздавал указания на неустранимо детском языке, продемонстрировав способность предвидеть все, кроме мягкого жеста, каким Англичанин приставил свой пистолет к туловищу человека, приблизившегося к автомобилю, чтобы арестовать нас; возвращаюсь к сеньору Альбано и воображаю нашу встречу в отдельном кабинете кафе или у стойки, свидание, на котором, взявшись под руку, мы неспешно будем делать друг другу скучные признания, какими могут обмениваться мертвец с призраком.
Чувствуя, что засыпаю, я вскакиваю с кровати; нахожу вас спящей в кресле, воображаю, какой полной животной жизнью живет ваше тело, от носков туфель до охраняющих сон зажмуренных век. Спускаюсь по лестнице, пересекаю мастерскую, торговый залец; солнечный свет входит почти отвесно, выкраивает из витрины золотые буквы надписи, металлическую сетку сигнальной системы. По ту сторону улицы, в угловом кафе, сидя у окна в профиль и выставив локоть в горячую влажность дня, нагнулся над газетой какой-то человек в панаме.
Я смотрю на него не шевелясь, слушаю нестройное тиканье двух десятков часов за спиной, над головой, под стеклом прилавка у живота, придумываю стучание механизмов, которых не слышу, которые находятся в сейфе, в витринах, в зеленовато светящемся аквариуме, и не в моих силах помешать пульсирующим часам измерять и подтачивать настоящее время и те времена, которые я способен помнить и предполагать. Ритм помещения вдруг отступает, молкнет и пропадает, со всех сторон выпрыгивают колокольные раскаты полудня, перезвон и пение курантов. Я пячусь назад, натыкаюсь на высокие часы; пока длится гром, пока в моей памяти агонизируют последние звоны, я дрожу и обливаюсь потом от страха, который без моего ведома копился во мне со вчерашнего дня.
Я иду в узкую мастерскую, сажусь на табуретку у стола, вставляю в глаз линзу, зажигаю сигарету и сквозь стекла перегородки холодным кривым взором наблюдаю за уличным светом, расположившимся в передней части магазина. Я слушаю, как тиктакающий батальон атакует полуденную яркость, теребит ее и изнашивает, как пунктуальные колокола и музыка курантов празднуют частичные победы. Бездумно, не вмешиваясь, чужой и времени и свету, я присутствую при битве до конца, пока в металле и стекле циферблатов не загорается дробящийся отблеск первой зажженной на улице лампы. Положив на стол черную линзу, я натруженно вздыхаю и с ноющим телом, держась за поясницу, устало поднимаюсь по лестнице.
В темной квартире я пробираюсь среди мебели, слышу ваше бормотание или смех, смутно вижу, как отделяется от стены белое пятно вашего платья. Вы быстро и бесшумно перебегаете к дивану, останавливаетесь, и я медленно узнаю ваше лицо, ваше тело, уменьшенное нарядом балерины. Я сажусь в кресло, и мы начинаем говорить о вашем маскарадном костюме; я послушно отвечаю, соглашаюсь со всем, что вы говорите или даете понять, верю сбивчивому рассказу о похожем костюме, о юной тетке, о двух или трех внезапно пробудившихся прежних чувствах, которые могут интересовать только вас. Я делаю открытие, что ваши ноги стали удивительно сильными, и постигаю, что, пока вечерело, вы без устали танцевали, перебегая от стены к стене, делая робкие прыжки то у ниши, то у окна.
Когда вы кончаете рассказ, я выражаю свое одобрение междометием раздумья и вздохом. Где-то очень далеко слышен шум голосов и автомобилей, но нас обступает тишина, и я немного нервничаю, предчувствуя начало нашей совместной жизни; я отдаю себе отчет, что мы не во всем друг друга понимаем и что понадобятся забывчивость и воля, чтобы сгладить эти различия.
Дверь открывается, и входят трое мужчин, выныривая из глубины перезвонов и музыкальных вступлений.
— Все в порядке, дело идет на лад, — говорит Лагос.
— Завтра на рассвете, — прибавляет Англичанин.
Лицо Лагоса твердо и весело, у Англичанина оно сдержанно выражает неудачу и покорность судьбе. И я осознаю, что это — части одного и того же лица, согласившиеся поделить между собой бодрость и уныние. Я не задаю вопросов, становлюсь рядом с Рене и помогаю ему накрывать на стол, разворачивать пакеты, откупориваю бутылку вина.
Когда кто-то кладет последнюю куриную кость на поднос, Рене улыбается потолку и быстро произносит:
— Если хотите, можете остаться.
— Нет, — отвечает Лагос, — и менее всего сейчас. Надо многое сделать.
Сидя особняком в конце стола, вы поднимаете блестящие от жира руки, рассматриваете палец за пальцем, соединяете их и разводите, как бы чему-то удивляясь. В спальне я выясняю, что фаха тореадора представляет собой широкий набивной пояс, который застегивается на спине крючками. Я никак не вспомню, почему выбрал этот костюм и был готов за него драться, стою перед зеркалом смешной и жалкий и не могу собраться с духом, чтобы распрямиться и посмотреть себе в глаза.
Когда без масок мы попарно идем в густой толпе на центральной улице, самому Лагосу начинают мерещиться мужчины в панамах, рассеянные сеньоры Альбано с широкими челюстями. Он трогает мое плечо, я оборачиваюсь к вам и Англичанину.
— Прошу вас, зайдем сюда, доктор, — говорит он. — Пусть они зайдут сюда.
Мы не задаем вопросов, и он устремляется в театральный вестибюль, чтобы купить билеты на бал. Повертывая голову к звукам музыки, вы смеетесь, опираясь на негнущуюся руку Англичанина. Мы шаг за шагом пробираемся к пустому столику.
— Пока танцевать не будем, — слишком поздно предупреждает меня Лагос.
Вы стукаетесь лбом в грудь Англичанина, обнимаетесь с ним и, танцуя, достигаете пустого столика значительно раньше нас.
— Минуточку, — говорит Лагос; он смотрит на вас с внезапной, почти бесстыдной нежностью, и оба вы смеетесь; затем, как в ту другую ночь, которая не пришла еще, вы, с выражением бесцельной ярости, с темным и горьким ртом, подаетесь вперед, ложась грудью на жаркий воздух, духи, дым. — Минуточку. Сначала выпьем. Поднимем бокалы.
Без тоста мы на мгновение поднимаем их к свисающему с потолка серпантину. Когда вы удаляетесь с Англичанином, я слежу за глазами Лагоса, которые стараются не потерять среди танцоров вашу круглую жесткую юбочку, голый треугольник спины; наливаю свою рюмку, отвожу взгляд от вашего тела и по лицу Лагоса наблюдаю за вашим кружением в объятиях Англичанина. Я не сказал бы, что Лагос стар, скорее — что именно в эту минуту он достиг предела, за которым начинается старость.
Вы возвращаетесь к столу, упираетесь в него щепотью, пьете, улыбаетесь мне так, словно хотите что-то подарить, поднимаете руки к Лагосу и удаляетесь с ним в танце.
Англичанин без слов сжимает мою руку ниже плеча; я жду, решив пренебречь любым признанием. Он осушает свою рюмку и снова наполняет ее остатками вина.
— И было это утро, — бормочет он, — когда мы чуть не поссорились из-за маски, и был вчерашний вечер, когда я свалил этого субъекта и он остался лежать лицом кверху под дождем. Я не собирался это делать и вдруг увидел, что делаю. Но если откровенно, я, вероятно, решился на это еще в гостинице у реки. Однако не знаю, имею ли я право впутывать такого человека, как вы.
— Спасибо, — говорю я. — А как с девушкой?
— Скрипачкой? — Он удивлен, посмеивается, машет рукой. — Женщинам этого сорта надо давать все, что угодно, но только не покой. Волнующее, exciting[24] — вот их девиз. Они родились, чтобы жить. Уважаю их, они так редки!
Вы танцуете со мной, с Маурисио, с Англичанином и снова со мной. Вспомнив о телефоне, я огибаю площадку, подхожу к бару, справляюсь о сеньоре Альбано, узнаю, что они побывали в прачечной и под прилавкам нашли ваш скрипичный футляр с ампулами. За столом, наедине с Лагосом, я смотрю, как, танцуя, вы поднимаете смеющееся лицо к Англичанину, вспоминаю ловкость, с какой он сунул футляр под белье, и чуть заметную гордость, с какой, распрямившись, поглядел на нас, вспоминаю запах горячей сырости и ношеных рубашек.
— Они были в прачечной, — шепчу я. — В десять.
— Спасибо, — отвечает Лагос; отыскав ваш наряд возле оркестра, он вновь улыбается. — Мы уходим, — объявляет он, когда вы с Англичанином подходите к столу; он кладет деньги на скатерть, ничего не объясняет, не глядит на нас, быть может, извлекает последние выгоды из произвола и тайны.
Решительно и быстро пересекает он бальный зал и вестибюль театра; лишь остановившись на краю тротуара, он понимает, что охвачен отчаянием, и оборачивается к нам с недоуменной улыбкой. Мы садимся в такси и молча едем по карнавальному городу; выходим у длинной глухой стены, на которой намалеваны высокие белые буквы политических лозунгов.