Временами волнами наплывал жар, Константин Павлович начинал метаться, но в мыслях его наступала удивительная легкость, и слова, которые он обязательно скажет Танюшке, рождались сами собой и были удивительно хороши.
К утру ему стало лучше, он уснул, но скоро проснулся, полежал немного и с сожалением подумал, что это плохо, что он не пропотел за ночь. Значит, простуда еще сидит в нем. В теле была горячая сухость и слабость, но он оделся и через кухню, где спал Митюшка, вышел во двор.
Вставало солнце. Холодное свежее небо густо синело над утренними полями.
Константин Павлович походил по двору и разгулялся, — меньше болела голова, хотя стало слегка знобить. Он вернулся в дом, надел куртку, замотал шею шарфом и забрал под берет волосы. Он хотел поработать несколько часов и стал дожидаться, пока не поднимется и не обогреет солнце. Дожидаясь, он готовил краски…
На облюбованном месте под яблоней было сыро, прохладно. Вся земля вокруг дерева была усыпана мелкими белыми лепестками, — дождем обило весь цвет.
Константин Павлович посмотрел на пестрый коврик прилипших к холодной земле лепестков, на потерявшее нарядность дерево и понес начатый холст на солнце.
Вышла сестра и попеняла, что напрасно поднялся он, не вылежался, но Константин Павлович успокоил ее.
Начинать работать он не торопился — очень часто отступал на шаг, на два и вглядывался, придирчиво отмечал: вот тут надо не так, тут тоже иначе, а вообще все идет хорошо. О Таньке ему думалось уже не так легко, как ночью, но надежды были и решение поговорить с ней откровенно и напрямик созрело окончательно. Правда, девушка еще молода, но мало ли таких случаев! А с ней было бы хорошо, легко. Она проста и чистосердечна, все его радости будут и ее радости. Как он смог бы тогда работать! О, теперь ему от жизни нужно очень немного. Главное — покой, полнейшее душевное спокойствие для работы!
Занятый своими мыслями, Константин Павлович не замечал, что мимо калитки уже несколько раз туда и обратно прошла Танька. Сначала она разлетелась и чуть не вбежала во двор, но увидела худого, сосредоточенного художника и оробела. Константин Павлович наклонялся над холстом, отступал, держа на отлете кисть, и все что-то говорил сам себе, выразительно двигая крупными седыми бровями. В конце концов она походила, помучилась и решилась — вошла. Константин Павлович поднял голову, моргнул раз, другой и пришел в себя — узнал.
— Танюша…
— Здравствуйте, — независимо поздоровалась она, живо подойдя к картине, склонила голову набок, залюбовалась. — Тетка Дарья дома?
— Разумеется, — пробормотал он, неожиданно растерявшись. — Если хотите… Но минутку! — Он отбросил кисть и краски. — Я сейчас принесу вам стул. Мне хотелось бы поговорить…
— Что вы, я на минутку! — спешила убраться Танька. — Честное слово.
— Но я прошу вас, — неловко настаивал Константин Павлович и не находил себе места. Он попытался задержать ее руку, но тут же понял, что выглядит смешно, и смутился еще больше. Отнекиваясь, Танька отступала все ближе к крыльцу, чтобы скрыться в дом, но он взбежал вперед нее и, бормоча: «Я сейчас, сейчас…», неожиданно наткнулся на сестру. Дарья вот уже несколько минут наблюдала, как потерянно суетится брат.
— Господи, — сказала она ему в сенях, — да ты чего как молодой-то хлещешься?
Он стал столбом и уставился на сестру. В довершение ко всему через сени прошел крепенький Митюшка и самолюбиво усмехнулся, бросив художнику:
— Это точно, Константин Павлович. Столько двигаться в вашем возрасте вредно.
Потом он легко сбежал с крыльца, они о чем-то пошептались с Танькой, засмеялись и побежали вместе. Стукнула калитка.
Константин Павлович медленно спустился к одиноко стоявшей посреди двора картине. День набирал силу, солнце сушило воздух и деревья. От земли пахло теплой сыростью. Константин Павлович нервно заворочал шеей, словно мягкий теплый шарф и ворот куртки душили его, и усталыми глазами посмотрел на глубокое безмятежное небо. Дернул замок куртки, вздохнул и опустил руки, — почему-то именно сейчас заметил он, что у него сильно впалая грудь и дряблый живот.
Он не стал работать больше в этот день. Он вернулся в комнату, тесную, со старыми скрипучими половицами, с нехорошей гримасой разделся и лег. О чем-то спрашивала Дарья, но он только покачал головой и не открыл глаз. Она посмотрела на его опавшее костистое лицо и жалостливо вздохнула.
Константин Павлович заворочался и приподнялся только вечером. В небольшое окошко было видно далекое зеленеющее небо. Тихий вечер стоял над деревней. Приподняться Константина Павловича заставили голоса, — неподалеку, через два огорода, во дворе у фельдшерицы пили чай. Слышался хрипловатый голос Серьги, быстрый говорок Митюшки, женский смех и звяк чашек. Потом на минутку все затихло, и вдруг женские голоса зазвучали слаженно и сильно. В промытом холодеющем воздухе, когда над полями горит и никак не может догореть заря, когда особенно печальной кажется прелесть осенних перелесков, голоса женщин звучали необыкновенно протяжно и грустно:
Не разбужу я песней удалою
Роскошный сон красавицы моей.
Потом песня смолкла. Багровый отсвет зари загорелся в окошке. Константин Павлович снова услыхал разговоры и смех, отвернулся от окна и решительно натянул одеяло, словно человек, покончивший все счеты с жизнью.
Ночью он впал в забытье. Ему виделся инвалид таким, каким он стоял на картине. Но стоял он не у речки, затерянной в скучных полях, а возвышался над морем, огромным и ласково вздыхающим, и в мыслях художника только теперь обозначилась идея его будущей картины: человек, отстоявший для радости людей это вечно сверкающее море. Шумел прибой, волоча космы пены и шурша галькой, звенели голоса, и Константину Павловичу казалось, что он слышит запах морского загара, исходящий от всего этого скопления людей, так экономно расположившихся на картине у ног щурившегося от солнца инвалида. Где-то в углу картины входила в воду молоденькая с гибкими загорелыми бедрами купальщица, и Константину Павловичу хотелось плакать от великой нежности к ее широкому, почти детскому лифчику на нескольких пуговицах, к ее узким девичьим ступням. Он плакал, не стыдясь слез, и говорил утешавшей его Леночке (все-таки он вспомнил, как звали ее): «Не бойтесь, Леночка, это легкие слезы, — говорил Константин Павлович. — Стареющее сердце всегда ищет уверенности в будущем. Ах, Леночка, вы такая юная, чистая, свежая! И не нужно плакать, прошу вас, — отсталый умирает в одиночку». Дальше начиналась какая-то чепуха. Ему снова чудился запах морского загара — запах солнца, соли и теплого юного тела, он не находил себе места, метался и кричал, чувствуя от напряжения жар в висках. «Но хочу! — кричал он. — Не хочу… На поезд! На по-оезд…»
— Домой, видно, просится, — проговорила фельдшерица, глядя, как из тонкой иглы шприца ударил чуть видимый фонтанчик. — Ну-ка, подержи ему руку.
Сделав укол, она спросила:
— Дома-то у него есть кто?
Дарья только вытерла мокрые глаза.
— На поезд ему нельзя, — сказала фельдшерица. — Какой тут поезд! В район надо везти.
— Серьгу, что ли, просить? — спросила Дарья.
— На его кляче-то? Тут машину надо, да поскорее!
Через час порожняя полуторка, громыхая бортами, выбралась из разбитых деревенских улиц на пустынную ночную дорогу. Темь расступилась и сомкнулась снова, едва качающийся, как спросонья, свет скользнул по изгородям, избам, рассеялся в остуженных росой полях; но слышно было долго, как разгонялся и гудел вдали мотор, все торопливей убегая от деревни. Но вот затихла и машина на дороге, и тогда издалека-издалека долетел бессонный печальный переклик: близилось утро, петухи отпевали ночь.
1961 г.
ПЫЛЬ ДАЛЕКИХ ДОРОГ
В высоком строгом вестибюле журналиста остановил бородатый величественный швейцар.
— Мне Зиновия Яковлевича. Мы договорились встретиться.
— Ваша фамилия?
— Кравцов.
— Пройдите, пожалуйста.
Пошмыгивая с мороза, Борис Николаевич отошел в сторону и стал ждать. Через вестибюль, мелко стуча каблучками, прошла девушка в белом халате, с марлевой повязкой на лице. Она вела на поводках двух веселых собачек. Бородатый швейцар устало вздохнул и, утратив надменность, потащился к гардеробщице с вязаньем — поболтать.
Наверху, в широком проеме лестничного марша, показался Зиновий, Зяма, в халате, очках, белой шапочке. Швейцар, завидев его, вновь обрел величественную осанку.
— Старик, извини, меня задержали. Тебя пропустили? Я предупреждал.
— Ваше имя, Зиновий Яковлевич, обладает магической силой.
Прямой, сосредоточенный, руки в карманах халата, Зиновий окинул друга внимательным взглядом.
— В настроении? Прекрасно. Ну, генук, как говорят, трепаться. Пошли.
В гардеробе им выдали свежий халат. Ловя на спине твердые тесемки, Борис Николаевич суетливо шагал за деловым, серьезным Зямой по бесконечному стерильному коридору.
— Арсенал медицинской науки, — негромко проговорил он, пряча за шуткой растерянность. Вчерашний обморок в редакции вызвал среди знакомых Бориса Николаевича переполох. Зиновий настоял, чтобы немедленно показаться какому-то светилу. С утра сегодня он договорился о приеме и позвонил.
— Здесь, — Зиновий остановился у матовой двери, вынул из карманов руки и почтительно постучал.
Светило оказалось крохотным старичком с голым розовым лицом. Весь в белом, он сидел в единственном кресле, а вокруг него, как спутники вокруг планеты, сновали Зиновий и сотрудники. В безграничной почтительности сотрудников угадывался державный авторитет розового старичка. Глаз его не было видно за большими стеклами очков. Иногда он задавал негромкий односложный вопрос, и сотрудники, обступившие раздетого журналиста, тихо, твердо докладывали. В этой нежилой, блистающей белизной и светом комнате, среди хрустящих сахарных халатов, терялась всякая уверенность в не